Кровавая пустыня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кровавая пустыня

Свою 73-ю годовщину Коллонтай встречала в наконец-то (впервые за всю жизнь!) обретенном ею «собственном» доме: с аэродрома ее привезли в выделенную ей квартиру, куда за ночь успели доставить мебель. Этот дом на Большой Калужской, 11, был только что построен руками немецких военнопленных для политической, военной и научной элиты. Скромная (большая — по советским критериям) трехкомнатная квартира номер 149 позволяла кое-как устроиться самой Коллонтай и ее секретарю Эми Лоренссон и — главное — удовлетворяла честолюбие отставного посла, которая чувствовала бы себя ущемленной, живя в непрестижном доме.

Круг близких людей сузился до предела. Из самых дорогих остались только Петенька и Танечка. Вернувшийся из эвакуации Петр Павлович Маслов и сам-то был не слишком ходячим, пришлось ограничиться телефонной беседой, убедительно показавшей, что говорить им, в сущности, не о чем. Заехала «проведать больную» Елена Стасова, вышедшая на пенсию два года назад, после роспуска Коминтерна, где она занимала декоративную должность члена «контрольной комиссии» (то есть партийного трибунала). Но и с ней разговора не получилось: время беспощадно их развело.

Зато Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, по-прежнему деятельная и энергичная, стала завсегдатаем дома на Большой Калужской, служа незримым мостом между прошлым и настоящим. Наносили визиты и «последние из могикан» — немногие выжившие и дожившие до этих дней люди ее круга, с которыми ее связывали в прошлые годы какие-то отношения и общаясь с которыми она не чувствовала себя неуютно: Литвинов, Майский, Илья Эренбург, художник Петр Кончаловский, историк Евгений Тарле, «красный граф», бывший царский военный атташе в Париже Алексей Игнатьев, мемуары которого пользовались тогда большой популярностью. Изредка приходил Семен Мирный, с которым она, не вдаваясь в политику, вспоминала любимый Осло и прочно оставшийся в сердце Стокгольм. Из Ленинграда иногда приезжал племянник Евгений Мравинский, оправдавший надежды тех, кто предрекал ему большое будущее: он стал выдающимся симфоническим дирижером.

Лишь 27 июля 1945 года — через четыре с половиной месяца после ее внезапного бегства из Стокгольма — Москва уведомила шведские власти, что с этого дня госпожа Коллонтай перестала быть Чрезвычайным и Полномочным Послом Советского Союза и, стало быть, дуайеном дипломатического корпуса. Ей дали — опять же декоративную, но поднимавшую дух — должность советника министерства иностранных дел. Все понимали (и она сама не хуже других), что ни Сталин, ни Молотов, ни кто-то еще не имеют нужды в ее советах, но к новому своему посту она относилась, однако, с полнейшей серьезностью, время от времени напоминая о себе деловыми письмами и откликами на какие-либо внешнеполитические события. Но главное — взялась привести в порядок свой архив и продолжить свои мемуары.

Впрочем, прежде, чем их продолжить, Коллонтай решила отредактировать то, что уже написано, сделав его созвучным сталинскому «взгляду» на историю партии и революции. То есть, иначе сказать, — всюду, где только возможно, вставить имя вождя как непременного участника, еще лучше — руководителя, всех важнейших событий. Получалось комично — совсем в духе известного каламбура: «Врет, как очевидец». Вспоминая, к примеру, похороны жертв февральской революции в Петрограде, Коллонтай вписала в написанный ранее текст фразу о плачущем Сталине, идущем во главе колонны («помню, как сейчас…»). Но Сталин в похоронах не участвовал и плакать, стало быть, мог лишь где-то в другом месте. Один из тех, кому Коллонтай давала на прочтение новую версию своих мемуаров (Стасова — скорее всего), обратил ее внимание на «ошибку». В рукописи «ошибка», однако, осталась: зачеркнутой, но неуничтоженной.

Попытка задним числом исправить не просто историю, а личный дневник — это самое безжалостное, что могла она теперь проделать со своим прошлым. Пошла и на это… Зачем? Вопрос этот лучше задать психологу. В дневниковую запись об учредительном конгрессе Коминтерна Коллонтай добавила: «Ни по одному вопросу не возникало разногласий, потому что направление давали Ленин и Сталин». В запись о поездке к Павлу на Украину (1919): «Надежда красных командиров и всего народа оправдалась. ЦК партии решил послать на юг товарища Сталина для спасения фронта. […] Сталин спас Донбасс. Сталин разгромил Деникина». И дальше — вставки, похожие друг на друга, как две капли воды: «Все надежды на Сталина», «Отстояли Петроград — это дело Сталина, молодец!», «В[ладимир] И[льич] очень долго и дружески тряс руку Сталина». От множества вставок на один и тот же манер рябит в глазах: Сталин, Сталин, Сталин…

Вместе с тем, и это нельзя не отметить, она не только не вытравляла из своих дневников запретные имена, но в начатых заново мемуарах смело писала о низвергнутых, оплеванных и убитых в самом уважительном тоне. Так, как будто эти дорогие ей люди — Шляпников, Дыбенко и другие — не причислены к заклятым врагам, не брошены в безымянные могилы с клеймом изменников и шпионов, а покоятся в пантеоне славы и по-прежнему числятся героями революции. Видимо, оказаться «под колесом» она уже не боялась, и пред ликом вечности ей хотя бы в этом не хотелось лгать самой себе. Хотя бы в этом… Ибо более близкие по времени события, сопряженные так или иначе с ее дипломатической работой, она по-прежнему трактовала и препарировала в духе «советника министерства иностранных дел», не считаясь ни с логикой, ни с правдой, ни со здравым смыслом.

Однажды ей позвонили из Стокгольма. О том, что это был за звонок и как она к нему отнеслась, видно из ее панического письма в МИД, сочиненного и отправленного немедленно после того, как краткий телефонный разговор завершился.

«Заведующему 5-м Европейским отделом МИД СССР товарищу Орлову П. Д.

Многоуважаемый Павел Дмитриевич! […] Час тому назад из Стокгольма мне позвонил мужской голос. Он спросил, сама ли это мадам Коллонтай. Я ответила «да», уверенная, что это от моих друзей Линдерутов или доктора Ады Нильсон.

Мужской голос сказал: «Я говорю по поручению жены Гюнтера. Ингрид Гюнтер шлет вам привет и напоминает разговор перед вашим отъездом из Стокгольма».

Я: «Когда это было и о чем?»

Он: «Это было в 1945 году и вы обещали узнать о судьбе Рольфа [так в тексте] Валленберга. Мадам Гюнтер спрашивает, нет ли у вас каких-либо сведений о нем?»

Я: «Никаких новых сведений я не имею и вообще к этому вопросу не имею касательства […]

Прошу по этому вопросу меня больше не беспокоить».

Считаю своей обязанностью, многоуважаемый Павел Дмитриевич, незамедлительно поставить Вас об этом в известность».

Этот, наводящий на грустные размышления, текст, написанный в смешанном жанре доноса и оправдательной записки, свидетельствует не только о том, что Коллонтай достаточно хорошо знала о взрывоопасном характере пресловутого «дела» и о том, кто в нем заинтересован, но и о том еще, что безумие страха, порожденного эпохой Большого Террора, так и не могло быть преодолено теми, кого коснулось дыхание того кошмарного времени. Простейший вопрос: неужели хоть что-то могло угрожать прикованной к постели старухе, если она проявит какую-то более пристойную реакцию в ответ на звонок из любимого ею Стокгольма по столь тревожному поводу, — такой вопрос перед ней не стоял и стоять не мог. Для людей той генерации, живыми выбравшихся из преддверия ада, существовали другая логика, другие нравы, другие правила поведения. И слова — тоже другие.

Даже для личного дневника… «Взволновал [еще бы!] телеграфный запрос гетеборгской газеты о судьбе молодого Валленберга. Телегр[амма] провокационная и все дело «нехорошее» — из него делают шум. Под суфлерство Валленберга […]» Эта запись не оставляет сомнения в том, что, пусть и без важных деталей, Коллонтай знала самое главное о «нехорошем» деле (то есть о том, что это работа спецслужб по высочайшему указанию). И что пред этим знанием на второй и на третий план отступают мораль и порядочность, совесть и чувство долга по отношению к людям, так прочно вошедшим в ее жизнь. Даже простейшее сострадание к безвинным жертвам.

Она продолжала оставаться дисциплинированным членом партии и соблюдающим все правила дипломатом, заботясь лишь о том, чтобы не впасть окончательно в забвение. В сущности, она была готова на все, даже на потерю лица, лишь бы ее имя в любом контексте продолжало появляться в печати и быть на слуху. «Приятный момент на несколько часов!» — радостно записала она в дневнике. Что же так вдохновило ее? «Задание МИД «открытым письмом» в редакцию «Известий» дементировать пасквиль американского журнала […]»

Журнал «Либерти» опубликовал статью журналистов Пауля Шварца и Гея Ричардсона о том, что в 1943 году при активном участии Коллонтай предпринимались попытки начать сепаратные переговоры с Берлином на шведской территории. Естественно, этот весьма щекотливый для Кремля факт по всем правилам дипломатии полагалось «опровергнуть». Но для какого порядочного человека такая служебная необходимость могла бы стать «приятным моментом» — хоть и «на несколько часов»?

Немедленно сочиненная Коллонтай статья — с характерными для советской печати словечками типа «наглая клевета» и «сущая чепуха» — застряла в редакции, подвергаемая правке и согласованию в различных инстанциях. Вместо того чтобы считать это редкой удачей (вот он где — действительно «приятный момент»!), Коллонтай испытала жестокую боль. «Как это возможно?! — сокрушалась она в дневнике. — Пусть бы хоть по телефону сказали, что по [таким-то] соображениям статья не пойдет. Удивительно холодные, формальные развились в Москве отношения к людям».

Сокрушалась она, однако, напрасно: статью напечатали. Не совсем в том виде, в каком была написана, но все же за подписью Коллонтай. «Я очень довольна…» Чем?! Американские журналисты перепутали даты, события осени отнесли к весне, и это позволило Коллонтай доказывать свое алиби: «весной [1943 года] я была тяжело больна, находилась в клинике, не могла искать посредников…» О достоверности своего «опровержения» она, похоже, не слишком заботилась: Андрея Александрова, который неотлучно находился в Стокгольме, она «отослала» в Австралию, заявив, что «в 1943 году он работал там советником посольства и поэтому не мог вести переговоры в Швеции». Ложь «опровержения» легко опровергалась — чем же в таком случае Коллонтай могла быть «очень довольна»?

Перспектива бесславно исчезнуть с политической и дипломатической сцены, остаться в забвении — простой пенсионеркой в своей «престижной» квартире — повелевала ей все время напоминать о себе. Эта мания усилилась после того, как она была уязвлена отказом высокого жюри присудить ей Нобелевскую премию мира за 1946 год. На эту премию ее выдвинули депутаты норвежского стортинга и шведского риксдага, женский секретариат Норвежской рабочей партии, социал-демократический и радикальный союзы женщин Швеции, многочисленные общественные деятели двух стран. Были все основания считать, что премия достанется именно ей. Сталин вряд ли был бы доволен таким выбором, и Коллонтай не могла этого не понимать. Но честолюбие помешало ей снять свою кандидатуру (хотя формально о своем выдвижении она знать не могла), а Сталин в условиях первого послевоенного года не мог из-за этого затевать шум.

Но все счастливо обошлось: лауреатом стал Джон Мотт — видный протестантский деятель и председатель Христианского союза молодых людей (Young Men Christian Assotiation — YMCA), который в 1921 году основал в Праге издательство YMCA-PRESS, чтобы издавать за границей и посылать в Россию «запретные» книги и журналы. Таким образом, советскому «борцу за мир» Нобелевский комитет предпочел борца антисоветского, и этим весь инцидент был исчерпан. «Вы не представляете себе, — писал Коллонтай, «подслащивая пилюлю», ее преемник, новый посол СССР в Стокгольме Илья Чернышев, — как нам, работающим в Скандинавии, обидно за Вас […] Я так разозлился на этот нобелевский комитет, который, как Вы знаете, в этом году присудил семь премий американцам, что решил не идти на нобелевские торжества 10 декабря […] Хотя известно, что премию мира дают не шведы, однако все здесь подчеркивают, что с ними наверняка советовались норвежцы. […] Шведские реакционеры окончательно разоблачили себя».

Ей никак не удавалось доказать свой партийный стаж с 1915 года — без этого просьба о пенсии, на которую она рассчитывала, не могла быть удовлетворена. Оказалось, что для такой пенсии всех ее заслуг на дипломатическом поприще, вместе взятых, еще не достаточно. А вот чисто механический срок пребывания в партии — сам по себе, даже если он не сопряжен вообще ни с какой активностью, — это право дает. Но ни документов о ее вступлении в партию, ни каких-то следов оформления не существовало. Ее стаж с 1917 года пенсионные партийные службы готовы были признать: как-никак, в том году ее избрали в ЦК. Но тогда она не «добирала» двух лет: высшая партийная пенсия давалась лишь при минимальном тридцатилетием стаже. После многомесячных мытарств, не без помощи Стасовой, этот постылый бюрократический барьер удалось преодолеть: никому не ведомый ареопаг признал Коллонтай большевичкой с 1915 года.

Дружеская переписка, которая всегда доставляла ей удовольствие и компенсировала отсутствие личных связей, практически прекратилась. Больше писать было некому — даже сыну после того, как он возвратился из Стокгольма в Москву. Зато более объемными стали ее дневниковые записи и более интенсивной переписка с первыми лицами государства. Впрочем, можно ли это назвать перепиской, то есть обменом корреспонденцией? Почта Коллонтай шла только в одну сторону: она писала, не получая ответов. Писала снова и снова, не чувствуя ни смущения, ни унижения, ни бессмысленности очередных своих посланий.

Безответных писем к Сталину множество, все они выдержаны в одной и той же тональности.

«Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Не могу не поделиться с Вами отрадным впечатлением […] Вчера премьер Пеккала, Лейно, Свенто и посланник Сундстрем [члены финской правительственной делегации] посетили меня. Никогда еще я не видела всегда сумрачных и молчаливых финнов в таком подъемном и радостном настроении. Они полны благодарности за оказанный им дружеский прием […] с одушевлением говорят о каждой встрече с Вами. Вы их совершенно обворожили. Пеккала то и дело цитирует Ваши слова […] Сердечно преданная и неизменно благодарная Вам за все […]»

«Высокопочитаемый и дорогой Иосиф Виссарионович, не могу не высказать вам своего восхищения Вашим интервью […] Четкость, логика мысли и неопровержимость фактов — это сильнейший удар по политике империалистов […] драгоценный исторический документ, характеризующий политику нашего государства, вами направляемую в великую эпоху перехода от социализма к коммунизму.

Мысленно жму Вашу руку и шлю душевные пожелания преодоления всех трудностей и дальнейших великих и славных успехов. Неизменно Вам признательная и преданная…»

Никакой надобности в этих письмах не было — они не только оставались безответными, но, скорее всего, и не прочитанными их адресатом: дальше секретариата они пойти не могли. Но какая-то непреодолимая сила повелевала Коллонтай их писать и писать в надежде извлечь себя из забвения. Впрочем, была в них и еще одна потайная мысль: напоминая о своем существовании и педалируя свои восторги, она надеялась «выбить» жалкие, в сущности, но такие важные тогда для физического выживания блага. Не себе — сыну и внуку.

Постигшие Михаила инфаркты — два, один за другим — сделали его инвалидом уже в пятьдесят с небольшим лет. Обычная пенсия, полагающаяся в этом случае, делала ее обладателя и бесправным, и нищим. Для людей «с заслугами» на этот случай были придуманы «персональные» пенсии, которые, в свою очередь, делились на три категории: «союзного, республиканского и местного значения». Коллонтай просила для Миши, разумеется, «всесоюзную».

«Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, Ваша всегдашняя забота о человеке и Ваше неизменно внимательное отношение ко мне за все эти годы позволяют мне надеяться, что Вы отнесетесь к моей горячей просьбе положительно, дав соответствующее указание.

С сердечным приветом и пожеланием успехов и побед на всех поприщах Ваших великих трудов на благо человечества и для укрепления мира, всегда и за все Вам благодарная…»

Сталин не отозвался, но чиновники снизошли и без его указаний. Отвергнув просимую «всесоюзную», они дали Михаилу утешительную «республиканскую»…

Коллонтай подводила итоги своей жизни, убежденная в том, что жизнь эта уже принадлежит истории, для которой надо оставить как можно более полный свой образ.

«Главное, что сделала за жизнь, — писала она для будущих историков, не слишком заботясь ни о грамматике, ни о стиле. — Подняла в России и помогла двинуть разрешение вопроса равноправия женщин во всех областях, включая и кладя особый вес на разрешение равноправия в сексуальной морали. […]

МОЕ. Настойчивость. Рабочая дисциплина. Чтение — любимое занятие. Запоминание лиц и имен.

МОЙ ХАРАКТЕР. Сильно развитая фантазия. Самостоятельность мышления и смелость в этом. Крепкий организм. Бесстрашие моральное и физическое. Уменье отдыхать. Отдых: общение с людьми, созвучными вне областей работы. Общение с природой. Творчество в писании вне намеченного дела и работы. […] Не считаю себя талантливым […] писателем. Слог хороший, чистый, это у меня есть. Образы — бледны».

Насчет чистоты слога она, конечно, погорячилась. Но и это замечание интересно — значит, так она относилась к своему перу.

«ХАРАКТЕРИСТИКА МОЯ. Дружелюбие, благожелательность. [Так] легче жить, чем со злобой (примеры: Семенов, Сталь […]). Ко мне много недоверия, враждебности, особенно со стороны женщин […] Авторитетов привыкла смолоду не признавать. […] Патриоткой я не была никогда. Патриот — это ненавистное для меня обозначение: реакционер, монархист, враг всего передового, революционного. […] Родина это пролетариат всего мира, […] Россию я полюбила только после революции 1917 года, потому что она стала страной социализма. […]

Партия была моей семьей. Созвучие ума и души крепче уз родства. Советская Россия мне дорога как осуществленная греза. Это и есть государство моих грез. […] Семейную жизнь и брак всегда ощущала как помеху моей главной цели: работе политической и писательской […]».

Никакой горечи в этой холодной и безжалостной констатации нет, хотя плоды своего «ощущения» в полной мере она могла ощутить как раз сейчас: ничто не мучило ее с такой силой в эти последние годы, как одиночество, отсутствие семьи, пустота, в которой она оказалась. Осознавая вину перед сыном, она не могла тем не менее пробудить в себе чувств, которых не было. Эти никогда не испытанные ею чувства она перенесла на внука, который вырос уже в подающего надежды продолжателя рода: Владимир Коллонтай учился в созданном Сталиным под конец войны институте международных отношений, готовившем будущих советских дипломатов. Наряду с немногочисленными комсомольскими выдвиженцами «из низов» и амбициозными «анкетными» мальчиками, здесь ожидали будущих взлетов дети знатных номенклатурщиков и потомственных карьеристов.

Парализованной бабушке во что бы то ни стало хотелось обратить внимание высоких — нет, самых высоких! — товарищей на своего внука. Созрел план, позволявший, казалось, одним выстрелом убить двух зайцев. Коллонтай сочиняла тогда мемуары, втыкая повсюду имя вождя. Ей показалось, что Сталину будет интересно узнать, что она навспоминала про него самого. Но не пересылать же столь секретные документы по почте! Вполне доверенным курьером мог бы стать внук. По ее убеждению, он сумел бы произвести хорошее впечатление и тем открыть себе дорогу наверх.

«Многоуважаемый и дорогой Александр Николаевич, — написала она секретарю Сталина Поскребышеву. — Довожу до Вашего сведения, что я закончила свои записки […] Вам не трудно будет получить мои тетради, если бы Иосиф Виссарионович захотел просмотреть эти записи о моих беседах с ним. […] Их может передать мой внук, кандидат партии Владимир Коллонтай […]».

Ответа не последовало.

«Дорогой Георгий Максимилианович! — взывала она к Маленкову, который был тогда в партии вторым после Сталина человеком. — […] Надеюсь с Вашей помощью передать Иосифу Виссарионовичу для просмотра выписки из моих дневников о встречах и беседах с ним. […] Тетради может передать мой внук Владимир Коллонтай, кандидат партии, аспирант-диссертант по кафедре политэкономии Института международных отношений…»

Ответа не последовало. Уязвленная гордость повелела ей наконец написать письмо в другом тоне.

«Уважаемый товарищ Маленков! Спешу сообщить Вам, что моя просьба о передаче рукописи моим внуком для пересылки указанному адресату отпадает. Я уже передала все эти материалы в секретный архив ИМЭЛ [Института Маркса-Энгельса-Ленина], так что незачем Вас беспокоить. А. Коллонтай».

Единственным из «верхушки», кто отвечал хоть как-то на ее обращения, был Ворошилов. Правда, «ответы» его на ее восторги («Обаяние вашей личности и Ваше историческое имя завоевали сердца», «Вы такой молодой, подтянутый и торжественный»…) сводились к поздравлениям по случаю советских праздников — 1 Мая и 7 Ноября. И все-таки — ответы за личной подписью! Теперь вся надежда у нее была на него.

«Дорогой Климент Ефремович! […] На сердце у меня забота о моем внуке Владимире Коллонтай. Он второй год является аспирантом экономических наук в государственном институте международных отношений, кандидат партии ВКП(б) и секретарь [партбюро? комсомольского бюро?] факультета. Ему 23 года, и он на хорошем счету. Но юноша рано женился на комсомолке, дочери заместителя [директора] Высшей Дипломатической школы тов[арища] Поповкина.

И вот уже два года молодая чета не имеет собственного крова, а ютится попеременно то на жилплощади (очень притом тесной) моего больного сына, личного [так в тексте] пенсионера […], то в перенаселенной квартире Поповкина. […] Временно я приютила внука с женой у себя, но лишаюсь этим необходимого мне покоя и рабочего кабинета […] Писала т[оварищу] Молотову, но на два письма не получаю ответа, что на Вячеслава Михайловича совсем не похоже. К Вам моя просьба: выяснить, есть ли надежда на получение еще этой зимою жилплощади (1 или 2 комнатки) для научного работника и по-видимому дающего хорошие надежды Владимира Коллонтая […] Буду сердечно и горячо благодарна Вам, дорогой соратник первых боевых годов Революции и установления первой в мире Советской республики…»

«Дорогой соратник» ответил через месяц — благо подоспела очередная праздничная годовщина: «[…] Приветствую и поздравляю […] всей душой желаю здоровья, здоровья, здоровья, а оно определяет и самочувствие, и душевные силы. […] Успехов в работе и всяческого счастья!» Пожеланий было много, но о просьбе, к нему обращенной, — ни одного слова.

Коллонтай крепилась больше года, не напоминая о ней. Наконец отважилась: «Дорогой Климент Ефремович […] Сейчас готовы для заселения две секции правительственного дома на Донской улице […] Мой внук [уже] член партии, он заканчивает диссертацию. Моя самая большая забота, давящая на душу и на нервы, — это обеспечение внука нормальной жилплощадью […]».

Ответа не последовало.

Время от времени ей давали путевки в подмосковные правительственные санатории «Барвиха» и «Сосны» — это тоже требовало многократных унизительных просьб, далеко не всегда дававших положительный результат. За нее не раз безуспешно хлопотал Литвинов — кто теперь обращал внимание на его просьбы? Раз или два ее поддержал Микоян — благодаря ему она получала возможность провести месяц в году за городом, на воздухе и при полном уходе. Здесь же она могла наблюдать за «верхушкой», иметь хоть какое-то общение — пусть и с весьма специфичной средой, — видеть не только безрадостно серую улицу из московского своего окна…

«О Хозяине [так с почтительным страхом за глаза называли Сталина] ничего не слышно, — писала она в своем дневнике. — И не пишут. Внук его от первого брака живет в Соснах. [У Сталина был только один «внук от первого брака» — Евгений, сын Якова Джугашвили и Ольги Голышевой: ему было тогда девять лет и он вряд ли жил в «.Соснах»]… Все работают много, нигде в мире так не работают. И хорошо, и плохо физически. В колхозах голодно пока […] Удивительно: в церквах много народу, особенно в субботу и воскресным утром […] Народу очень трудно. Все дорого, хлеба мало. Недоедание […] Литература […] сейчас скучная, хоть и «героическая». Плохо освещает проблемы, нужды дня и выход. Не психологично […]».

Поразительно: в одном и том же дневнике точные и честные наблюдения соседствуют с претенциозной, лживой туфтой, напрокат взятой из газетных агиток. И — что еще поразительней: в одном и том же дневнике об одном и том же она писала совершенно разными словами, давая оценки, противоречившие друг другу. «Советский Союз живет пафосом строительства и умной политикой Сталина. […] Безмерная душевная радость от нашей политики. Это дело ума Сталина». Но — она же и там же: «Абсолютно неразумная, не гибкая политика. Испытываю страх, точнее беспокойство, за наши отношения с США. […] У нас холодная, чрезмерно умственная внешняя политика. Мы слишком мало придаем значения эмоциям, а они огромная сила».

Очень скупые свидетельства, дошедшие до нас, убеждают в том, что, запертая в своей домашней «клетке», ограниченная в движениях (иногда ее вывозили в коляске на прогулку по соседним улицам), Коллонтай видела то, о чем умалчивала и что извращала печать. Однажды без всякого спроса к ней пришла ее давняя знакомая Айно Куусинен, уже освобожденная из лагеря, но не имевшая права жить в Москве. От своей нелегальной гостьи, которую она не прогнала, а тепло приветила, Коллонтай не скрыла то, что знала и что ее угнетало: хлеба не хватает, зато повсюду вдоволь дешевой водки; навалом дорогих духов и кремов, но нет обычного мыла; всевластие и хамство чиновников превзошло все границы, даже ей, Коллонтай, не удалось получить» талины» на продукты к праздничному столу…

Коллонтай уже не жила — доживала, но потребность в каком-то деле была по-прежнему неистребимой, и каждый знак внимания еще больше стимулировал тягу к перу: ведь никакого иного дела у нее уже быть не могло. Посол Мексики прибыл к ней домой, чтобы вручить орден «Агила Ацтека» за заслуги на посту советского посла в этой стране. Заслуг этих, по правде сказать, было не Бог весть, куда более кстати пришлись бы ей ордена Норвегии, Швеции или Финляндии. Но их-то как раз она не дождалась. Зато болгарский посол Николов доставил почетную медаль Софии — за заслуги перед страной не самой Коллонтай, а ее матери и отца…

Она много — беспрерывно — писала, но за все время после ее возвращения из Стокгольма удалось напечатать лишь шесть небольших статей. К восьмидесятилетнему юбилею Крупской Коллонтай подготовила большую мемориальную статью. Вряд ли Сталину могли прийтись по душе эпитеты, которыми автор наградил свою героиню: «необыкновенный, большой человек», «самый значительный и прекрасный образ русской женщины нашей великой революции», «стойкий, неутомимый сподвижник Ленина», «целеустремленный, бескомпромиссный, мужественный человек» и так далее, и так далее… Статью, конечно, не напечатали. Может быть, еще потому, что в ней ни разу не упомянуто имя вождя. Не того, который муж Надежды Константиновны, а лучшего продолжателя его дела…

Пожалуй, лишь два раза за все это время она испытала подлинное удовлетворение.

В 1947 году Сталин в пропагандистских целях — и на очень короткий срок — отменил смертную казнь. Это событие Коллонтай отметила восторженной записью в своем дневнике: «Великий День — знаменательный и необычайно дорогой для меня: отмена смертной казни по законодательству СССР. Годами смертная казнь была моим кошмаром. Меня преследовала вся нецелесообразность и средневековщина этого акта. Я исписывала тетради в минуты, когда муки перехлестывали через край души, а поделиться было не с кем. […] Осенью 17-го года в Питере мы с Горьким долго говорили о том, что же сделать, чтобы молодая Республика не шла по пятам жестокостей, не оправдываемых здравым смыслом. […] И когда я раз высказала Ленину свои мысли, он ответил мне: «Революцию нельзя делать в белых перчатках». И Горький позднее иначе разъяснял вопрос. И я понимала умом, но и до сего дня каждая казнь […] больно ударяла по сердцу. Это — то, чего я никогда не приму в жизни».

Еще одну радость доставили ей публикации о переменах, происходивших в Югославии. Тито не стал еще агентом Уолл-стрита и всех мыслимых и немыслимых буржуазных разведок, он пока что пребывал руководителем братской страны. В так называемом «рабочем самоуправлении», насаждавшемся Тито, Коллонтай увидела попытку осуществить на практике все еще ей дорогие, но публично ею же многократно оплеванные идеи «рабочей оппозиции». Радость, однако, была недолгой: Тито быстро отлучили от «реального» (сталинского) социализма.

«Что я больше всего ненавижу?» — задавала себе вопрос в дневнике Коллонтай. И отвечала — вполне прозрачно и однозначно: «1) фарисейство и хамство, 2) жестокость и всяческую несправедливость, 3) унижение человеческого достоинства».

Ее инвективы насчет фарисейства особенно впечатляют при чтении ее писем к ставшему в 1949 году министром иностранных дел Андрею Вышинскому и откровенных заметок о нем же в ее дневнике.

«Глубокоуважаемый и дорогой Андрей Януарьевич, пишу Вам под свежим впечатлением живых рассказов окружающей меня молодежи, аспирантов и студентов Института международных отношений, о Вашем интереснейшем выступлении перед [ними], так много им давшем. […] Мне хочется искренне приветствовать Вас за то, что Вы уделили время […] нашей молодежи, среди которой находится и мой внук Владимир Михайлович Коллонтай, аспирант по кафедре экономики. […]

Неизменно восхищаюсь той мудрой внешней политикой, которую Вы проводите, Вашими, всегда блестящими, речами. […]

Примите мой сердечный привет и искренние пожелания успехов в Вашей ценной и большой работе».

Запись в дневнике: «Во внешнеполитической линии я очень боюсь узкого догматика Вышинского. Боюсь вреда, который он причинит своей жесткостью, непримиримостью, прямолинейностью».

«Глубокоуважаемый и дорогой Андрей Януарьевич.

[…] с неизменным восхищением читаю Ваши, как всегда, глубокие речи в ООН, они высоко поднимают престиж нашей социалистической Родины […]».

Запись в дневнике: «Если бы с момента окончания войны […] мы повели бы более гибкую, вернее «здравую», внешнюю политику, без натужно неумелых осложнений вопросов «юристами» [юрист в высшей дипломатии у нас был только один — Андрей Януарьевич Вышинский], мы могли бы оттянуть […] процесс вражды и реакции. Дипломатия в том и состоит, чтобы при неблагоприятной обстановке суметь извлечь для своей страны наибольшую пользу. Наша дипломатия с конца 1945 года шла по другой линии. Незнание психологии вождей других стран […] вот что вносило ненужные трудности, где их можно было избежать. «Юрист» — плохой дипломат».

Коллонтай не знала, что дипломатию Вышинского в ООН и вообще на Западе называли тогда ПРОКУРОРСКОЙ.

Все чаще приходили мысли о смерти. «Смерти никогда не боялась, — записала она в дневнике, — и не боюсь. Это неизбежно и естественно, а потому входит в круг задач человека. Но смертную казнь ненавижу даже больше войны». Эта запись сделана сразу после того, как Сталин перестал заигрывать с внешним миром, пересмотрел поспешно изданный свой указ об отмене смертной казни, и зловещие «тройки» заработали с новой силой, готовя давно ожидавшийся ренессанс Большого Террора.

Забвение давали только книги. Не беллетристика, не политические трактаты, а строго научная литература, уносившая мысли в другие эпохи. Но и другие неумолимо возвращали в свою…

«Я — в первом веке нашей эры, то есть в христианстве, — писала Коллонтай Татьяне Щепкиной-Куперник. Их разделяло всего несколько улиц, но преодолеть это расстояние своими ногами они обе уже не могли. — Это эпоха величия Рима цезаря Октавия Августа, палестинского царя Ирода и борьбы двух могущественных в те времена восточных народов — армян и парфян. […] Напрашивается много аналогий с нашим переходным периодом истории человечества […]».

Один за другим уходили из жизни «последние могикане» — Коллонтай «примеривала» их смерть на свою, пытаясь увидеть и свой конец, и свое «потом» уже ОТТУДА., ОТТУДА…

«Грустная потеря. Умер Лебедев-Полянский. Некролог положительный, но сухой. Нет ничего от имени партии, а он большевик с 1902 года. Неужели и обо мне ПАРТИЯ ничего не скажет в некрологе?»

«[…] Умер Литвинов. Мир опустел для меня. Лишиться такого большого человека и личного друга! Пусто… И больно…»

Она не добавила, что и на этот раз не было никакого некролога от ПАРТИИ. Да что там от партии — даже от «группы товарищей» не было тоже! Лишь «биографическая справка»…

Петенька умер еще в 1946 году — через год после ее возвращения из Стокгольма. Проводить его в последний путь она не могла — только верная Эми положила от ее имени на гроб букет красных гвоздик.

И все-таки жизнь продолжалась. Близилась «круглая дата» — восьмидесятилетие. Из секретариата Вышинского сообщили, что ее просьба уважена: министр разрешил отпраздновать юбилей в особняке на Спиридоновке, где не раз доводилось ей участвовать в переговорах и бывать на пышных приемах. Друзей, она знала, соберется немного — их вообще уже никого не осталось. Но придет кое-какая элита, придут из посольств — шведы, норвежцы, финны, мексиканцы, болгары…

Воодушевленная этой перспективой, Коллонтай рискнула обратиться к Молотову, который, как и Сталин, не ответил до сих пор ни на одно ее письмо, с просьбой дать указание журналу «Советская женщина» подготовить о ней юбилейную статью. Еще совсем недавно о Коллонтай взахлеб писали крупнейшие газеты и журналы разных стран, теперь она клянчила о статейке в журнале, который вообще никто не читал. Из секретариата Молотова позвонил не назвавший себя товарищ и звонким, молодым голосом разъяснил Коллонтай, что «по закону все вопросы публикаций решаются исключительно редколлегиями журналов», что «у нас, в Советской стране, существует свобода печати» и, стало быть, «ни ЦК, ни сам Вячеслав Михайлович не могут давать редакциям каких-либо указаний».

Несколько дней Коллонтай не могла прийти в себя. Потом написала письмо Майскому: «Глубокоуважаемый и дорогой друг Иван Михайлович, обращаюсь к вам не с письмом, а со своим завещанием. Посылаю весь мой личный архив — дневники, письма, записки и прочее. Товарищ Эми Генриховна Лоренсен знает, где находятся все материалы по моему архиву […]».

Таким образом, загадку укрытия ее бумаг от слишком любопытных глаз в Стокгольме можно считать раскрытой: были укрыты при участии верной Эми у кого-то из ее друзей. Теперь мы знаем у кого: в Швеции нашлись два ее письма по-немецки, адресованные Аде Нильссон, в которых Коллонтай просит укрыть свои «письма, заметки, дневники, все личные материалы» и передать их в Москву не раньше чем через десять лет после ее смерти. Они будут опубликованы, добавляла Коллонтай, «когда в Советском Союзе наступят подходящие времена».

Мысль о том, чтобы успеть устроить карьеру внука, не покидала ее. Владимир уже работал научным сотрудником института мировой экономики и международных отношений Академии наук, но и внук, и бабушка мечтали о большем…

«Глубокоуважаемый и дорогой Андрей Януарьевич.

[…] не могу не выразить Вам моего поздравления за совершенную Вами огромную ценную работу в Париже. Если сопоставить, что было год тому назад у наших противников и что у них имеется сейчас, нельзя не почувствовать, как успешно и целеустремленно ведется наша политика и сколько Вы в нее привнесли за это время. […] Вы себе не представляете, как москвичи с жадным интересом читали Ваши блестящие доклады в Париже. С искренним уважением и преданностью…»

Эти льстивые, абсолютно неискренние строки, адресованные человеку, которого она глубоко презирала, оказались последними в ее долгой и драматичной жизни. Через пять дней, не дожив трех недель до своего юбилея, Коллонтай умерла от сильнейшего сердечного приступа.

Как она и предвидела, на ее смерть в Советском Союзе откликнулась не ПАРТИЯ, а анонимная «группа товарищей», от имени которой было опубликовано миниатюрное траурное сообщение. Причем не в «Правде» — партийном органе, а всего лишь в «беспартийных» «Известиях». Тридцать газетных строк вместили в себя перечисление бывших дипломатических (только дипломатических!) должностей и еще две оскорбительные для ее памяти фразы. Первую: «…была в эмиграции и ПРОЖИВАЛА [ «проживала», а не делала все то, о чем рассказано в этой книге] в Англии, Дании, Норвегии и других странах». И вторую: «В последние годы не имела возможности принимать активное участие в работе».

Зато о кончине Коллонтай известили своих читателей едва ли не все крупнейшие газеты мира. «Бурная молодость, покойная старость» — под таким заголовком извещал об уходе Валькирии Революции один французский журнал. «Она играла, — отмечал журнал, — важную роль во время войны в этой нейтральной стране [то есть в Швеции], где встречались эмиссары воюющих держав и где предпринимались попытки к заключению сепаратного мира».

В тесном конференц-зале министерства иностранных дел устроили гражданскую панихиду. Скорбную речь держал ее самый заклятый друг Владимир Семенов. Все завершалось так, как и должно было завершиться по всем правилам социалистического реализма. Но кто и к кому мог бы предъявить какие-то претензии? Семенов напомнил, естественно, что она была первой в мире женщиной-послом. И что «на всех дипломатических постах, которые ей доверила партия, она отстаивала интересы Советского Союза». Никто не вспомнил что бывала она в оппозиции. Впереди несли ордена и несколько пышных венков. Вышинский, заручившись высоким согласием, определил для ее погребения самое почетное — «правительственное» — Новодевичье кладбище.

Похоронили Коллонтай рядом с Чичериным и Литвиновым — на «аллее дипломатов». И скромный памятник, поставленный сыном и внуком, увенчал ее земной путь.

Ровно через год ушел Сталин, и почти сразу вслед за этим началось возвращение имен, обреченных, казалось, на вечное забвение. Увы — только имен… «Вернулись» Павел и Дяденька, много позже «вернулся» Санька. «Возвращался» и снова уходил с ярлыком прокаженного Федор Раскольников. Наконец заговорили и о ней самой, определив для нее все ту же, все ту же удобную нишу: первая в мире женщина-посол. И только… Чтобы пробиться к ее архиву и рассказать о подлинной жизни, которую она прожила, понадобилось еще полвека.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.