БЫЛЬ И ЛЕГЕНДЫ ЖИЗНИ ЕСЕНИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЫЛЬ И ЛЕГЕНДЫ ЖИЗНИ ЕСЕНИНА

Дар поэта — ласкать и карябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черною жабой

Я хотел на земле повенчать.

«Мне осталась одна забава…»

Многие воспоминания о Есенине, особенно из числа появившихся вскоре после смерти поэта, вызывали разноречивые толки, а нередко и осуждение современников, по поводу некоторых из них было сказано немало резких слов. «Газетные статейки о нем я все собрал, вероятно — все. Это очень плохо», — так отозвался о первых откликах на смерть Есенина А. М. Горький.[1] Всем памятны слова В. В. Маяковского о «дряни» посвящений и воспоминаний, «понанесенных» к «решеткам памяти» поэта. И почти в один голос с ним В. Г. Шершеневич: «Посмотрите, сейчас много написано стихотворений памяти поэта, написаны они с любовью, но это не стихи и они нам ничего не могут дать».[2] Он имел в виду, разумеется, не поэтические достоинства стихов, а то, что Есенин в них оказался не похожим на себя. О ложных слухах, ходивших тогда, говорила Е. А. Есенина. Из числа близких знакомых Есенина, о неправде в воспоминаниях писали Г. А. Бениславская, H. H. Никитин и другие. Они говорили не только о фактических погрешностях или об ошибках памяти (случаи в мемуарах нередкие). Главное было в другом — речь шла об искажении облика поэта, о неправде по большому счету.

В чем же дело? Почему многим и многим мемуаристам казалось, что только они рассказывают правду, а остальные вольно или невольно ее искажают, оказываются в плену ложных представлений о поэте? В ответе на этот вопрос — один из важных ключей к лучшему пониманию и мемуаров о Есенине, и своеобразия восприятия личности поэта его современниками.

* * *

Всю жизнь Есенина отличала необычайная широта общения. Период его активной литературной деятельности был короток.

В марте 1915 года Есенин приехал в Петроград, по сути дела, никому не известным начинающим поэтом, а когда, спустя неполных два месяца, он уезжал назад к себе в Константиново, его стихи уже печатались в лучших петроградских газетах и журналах, его имя стало известно всему литературному Петрограду. С этих памятных месяцев до конца его жизни прошло всего десять с небольшим лет. Однако, если попытаться даже самым беглым образом очертить круг литературных контактов Есенина за это десятилетие, то они поразят обилием самых разных имен.

В первый петроградский период — это А. А. Блок, С. М. Городецкий, Н. А. Клюев, И. И. Ясинский, А. М. Ремизов, А. А. Ахматова, тут же несовместимый с этими кругами А. М. Горький, и — что можно придумать более полярное? — Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, Д. В. Философов. Затем, в предреволюционное время и в послеоктябрьские месяцы, к именам А. А. Блока и А. М. Горького добавляются Р. В. Иванов-Разумник и Андрей Белый, здесь же, одновременно с ними, П. В. Орешин, С. А. Клычков и А. А. Ганин. В Москве в 1918 году он сближается с пролеткультовцами М. П. Герасимовым, В. Т. Кирилловым, Н. Г. Полетаевым, В. Д. Александровским. И опять-таки почти в то же самое время возникает имажинистское содружество — А. Б. Мариенгоф, В. Г. Шершеневич, И. В. Грузинов, братья Эрдманы, Г. Б. Якулов и др. Несмотря на это, не порываются, а, напротив, крепнут связи с «мужиковствующими» П. В. Орешиным, А. В. Ширяевцем, А. А. Ганиным. Вновь появляется рядом с Есениным Н. А. Клюев. Тесные дружеские отношения устанавливаются с С. Т. Коненковым и одновременно — с В. Э. Мейерхольдом и А. Я. Таировым, а чуть позже — с В. И. Качаловым. Андрей Белый становится крестным отцом сына Есенина Кости. Затем, после возвращения из зарубежной поездки 1922–1923 годов, круг его литературных контактов еще больше расширяется. В него входят Д. А. Фурманов и Л. М. Леонов, Вс. В. Иванов и H. H. Никитин, Б. А. Пильняк и М. М. Зощенко, И. И. Садофьев и Н. С. Тихонов, Б. Л. Пастернак и Н. Н. Асеев, А. К. Воронский и В. В. Казин, П. И. Чагин и И. В. Вардин. На Кавказе в числе его близких друзей — грузинские поэты Т. Ю. Табидзе, П. Д. Яшвили, Г. Н. Леонидзе, В. И. Гаприндашвили и другие. И все это — не случайные встречи в редакциях или на литературных вечерах. С каждым из перечисленных здесь писателей, поэтов, художников, режиссеров — а перечень этот, разумеется, отнюдь не исчерпывающий — у Есенина устанавливались более или менее интенсивные жизненные и творческие связи. Они не всегда были длительными, но каждый писатель, чей путь так или иначе пересекался с путем Есенина, неизменно отмечал встречу с ним, то сильное впечатление, которое она оставляла.

Многим казалось, что Есенин ничего не таит про себя, с радостью рассказывает о себе, о своем творчестве, о том, что думает по тому или другому поводу. Заразительная искренность, которую, казалось, нес в себе Есенин, располагала к нему. Его общительность и доступность позволяли многим, даже малознакомым людям, обращаться к нему: «Сережа». Невольно думалось: что может таить про себя человек, вся жизнь которого проходит на людях, все дни которого — сплошной круговорот событий и лиц, который как бы в охотку живет в немыслимом многолюдстве и, видимо, смирился с тем, что его поступки, десятикратно перевранные падкими на литературные сплетни обывателями, становятся предметом общих пересудов? Казалось бы, у такого человека все — на виду, все — открыто, все — ясно.

Однако один из самых наблюдательных критиков тех лет, близко и хорошо знавший Есенина А. К. Воронский, пишет: «Биография поэта мало известна: по причинам, ему только ведомым, он скрывал и прятал ее».[3] И действительно, многое в биографии Есенина и поныне еще далеко не во всем ясно.

Усилиями большой группы исследователей (В. Г. Базанов, В. Г. Белоусов, В. А. Вдовин, С. П. Кошечкин, А. М. Марченко, Ю. Л. Прокушев, П. Ф. Юшин и др.) уточнены и выявлены многие факты его биографии. Начали раскрываться, к примеру, такие важные моменты, как относящиеся к 1913–1914 годам контакты с социал-демократическими революционными кругами; больше стало известно о начальном периоде его творческого пути, уточнилась хронология поездок по стране в 1924–1925 годах и т. п. Но даже в этой внешней, событийной биографии поэта все еще немало сбивчивого и недостаточно проясненного.

В еще большей мере это касается истории его духовного роста, развития его внутреннего мира, где он был особенно замкнут и сдержан, а нередко и сознательно скрывал свои чувства за нарочитым балагурством и шутейностью «озорного гуляки».

Справедливость замечания А. К. Воронского подтверждается многими примерами, их без труда можно найти и в этой книге воспоминаний. Скажем, вот как М. В. Бабенчиков передает ходившие по Петрограду весной 1915 года разговоры об обстоятельствах появления там Есенина: «О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом… О Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно. Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась интереснее, а главное, больше устраивала всех». Мемуарист не преувеличивает, это можно видеть из ряда критических статей, появившихся в петроградской печати. В одном из литературных обзоров, например, говорилось: «Из Рязанской губернии прибыл в столицу светловолосый певец Сергей Есенин — и это была нечаянная радость».[4] Сейчас-то мы хорошо знаем, что Есенин до приезда в Петроград два года жил в Москве, начал там печататься и появился в столице вовсе не оперным пастушком.

Не приходится говорить о «рокамболических» подробностях имажинистских историй, которые с таким удовольствием живописуют те или иные современники. То одушевление, которое охватывает иных мемуаристов, когда им приходится рассказывать о различных эскападах того времени, заставляет думать, что. по их убеждению, именно в этих историях и заключена истинная жизнь поэта.

Многие подобные россказни начали ходить еще при жизни поэта, и он далеко не всегда стремился их опровергать. И биография его оказалась благодаря этому переплетенной с фантазиями и домыслами, с той полуправдой, где реальность досочинялась и раскрашивалась «под лубок». Иногда и сам Есенин становился источником не слишком точных, а случалось, и вовсе фантастических сведений о себе. Для того чтобы яснее понять причины возникновения подобных легенд, лучше проследить некоторые из них.

* * *

В январе 1918 года Есенин как-то провел целый вечер у А. А. Блока. Разговор шел о самых важных, глубоко волновавших обоих собеседников проблемах — о революции, о восставшем народе, об утверждавшейся новой жизни, об отношении художника к происходящему. Они говорили о творчестве, о природе художественного образа, о путях развития литературы и ее общественном долге.

Этими вопросами жили тогда оба поэта. А. А. Блок — поглощенный своей статьей «Интеллигенция и революция» (она появилась в печати через две недели после этой беседы), и Есенин — только что закончивший «Преображение» и «Пришествие», весь во власти образов своей «Инонии», иной страны, страны народного счастья, осуществления мечтаний крестьянства.

В этой беседе Есенин рассказал А. А. Блоку, что он происходит из «богатой старообрядческой крестьянской семьи», и пытался вывести свои творческие принципы именно из старообрядчества.

Спустя три года Есенин повторил рассказ о своих «старообрядческих корнях» в беседе с И. Н. Розановым, которому прямо заявил, что дед его был «старообрядческим начетчиком» и якобы знал «множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них».

Деда своего по отцу — Никиту Осиповича Есенина — он не знал (тот скончался задолго до рождения поэта), и в данном случае речь шла о деде по матери, Федоре Андреевиче Титове. Однако Федор Андреевич, равно как и Никита Осипович, отродясь не был ни раскольником, ни тем паче «старообрядческим начетчиком». Вот как Екатерина Александровна Есенина описывает его привычки:

«После расчета с богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.

— Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! — говорил дедушка. — Нечего деньгу копить, умрем — все останется. Медная посуда. Ангельский голосок! Золотое пение. Давай споем!

Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше».

Не очень-то вяжется с обликом этого веселого и энергичного человека представление о его якобы особом религиозном благочестии. Да когда сам И. Н. Розанов в 1926 году приезжал в Константиново и разговаривал с Ф. А. Титовым, тот прямо отрицал свою причастность к расколу и заметил, что духовные стихи знает плохо, а дядя поэта А. Ф. Титов вообще заметил, что ни в их селе, ни в Спас-Клепиках никогда раскольников не было.

Зачем же Есенину понадобилась эта сказка о деде-старообрядце? За полгода до знаменательной январской беседы с А. А. Блоком, когда впервые появилась на свет эта легенда, Есенин писал А. В. Ширяевцу:

«Бог с ними, этими питерскими литераторами ‹…› они совсем с нами разные. ‹…› Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.

Тут о „нравится“ говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это — ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и, боже мой, как их легко взбаламутить».

Есенин тогда был захвачен идеей утверждения иллюзорного крестьянского царства. В громах революции ему мнилось осуществление вековечной мечты крестьянства о некоем вселенском вертограде, «где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где „избы новые, кипарисовым тесом крытые“, где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сыченою брагой». Эта крестьянская утопия жила в нем издавна, была впитана вместе со сказками и поверьями, со всем традиционным укладом коренной среднерусской крестьянской семьи, в которой он родился и рос. Он по праву ощущал себя певцом этой неведомой, но такой желанной сердцу каждого крестьянина страны. В своем крестьянском первородстве видел неоспоримое право на то, чтобы быть ее пророком. Когда он в эти же месяцы писал:

С иными именами

Встает иная степь —

и к этим «иным именам» причислял А. В. Кольцова, Н. А. Клюева и себя, то в этом было не только осознание родства (полного, нет ли, и родства в чем именно — вопрос другой), но и осознание собственного противостояния и противостояния других, почитаемых соратниками поэтов, всей остальной литературе. «Романцу» и «западнику» А. А. Блоку, по мысли Есенина, не дано быть певцом этой новой, рождающейся в мужичьих яслях Руси, это кровное право его, Есенина.

И вот, видимо, чтобы как можно убедительнее и нагляднее доказать собеседнику это свое право, чтобы и тени сомнения у того не могло возникнуть, — ибо как иначе объяснить подобный поворот в беседе? — выдвигает Есенин легенду о деде-старообрядце, рисуя тем самым себя выходцем из сверхглубинных слоев народа, наследником мудрости пращуров.

Эту легенду Есенин повторял потом не раз. Некоторые критики, приняв ее на веру, дали ей долгую жизнь рядом с именем поэта. Воздействием деда-ведуна, книжника и церковника, пытались, в частности, объяснить отсутствие острых социальных мотивов в ранней лирике Есенина. На деле же церковность домашнего, детского воспитания Есенина отнюдь не превышала церковности и религиозности обычной, рядовой крестьянской семьи. Разве только родной дом стоял против церкви и бабушка, ради приработка, пускала ночевать «богомазов», работавших там. Товарищ по детским играм Клавдий Воронцов рассказывает, как этот «христолюбивый отрок» устроил явление «чудотворной иконы», стащив из дома обычный образ и поставив его с зажженной свечкой в выкопанной на берегу Оки пещерке. Он же рассказывает о том, как Есенин, еще мальчиком, снял с себя крест и как его ругали «безбожником».

Видя и учитывая все это, нельзя, разумеется, забывать о том, что Есенин в своих ранних стихах называет себя то «ласковым послушником», то «смиренным иноком», что у него мелькают строки вроде следующих: «В сердце почивают тишина и мощи», «Чую радуницу божью», «В елях — крылья херувима», что в его стихах даже петухи на дворе запевают не что-нибудь, а обедню. Но это уже другой вопрос — вопрос об источниках образной системы ранней лирики Есенина, вопрос об ее особенностях.

Если в распространении мифа о деде-церковнике отчасти повинен сам поэт, то вот пример другой легенды, тоже немало лет жившей рядом с его именем, но уже сочиненной без его участия. Речь идет об обстоятельствах военной службы Есенина в Царском Селе, о его якобы близости к монархическим кругам.

Один из его современников писал: «Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился „чудовищный слух“: „наш“ Есенин, „душка“ Есенин, „прелестный мальчик“ Есенин представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге!»

Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившую тогдашнюю «передовую общественность», когда обнаружилось, что «гнусный поступок» Есенина не выдумка, не «навет черной сотни», а непреложный факт. Бросились к Есенину за разъяснениями. Он сперва отмалчивался. Потом признался. Потом взял признание обратно. Потом куда-то исчез, не то на фронт, не то в рязанскую деревню…

Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С. И. Чацкина, очень богатая и еще более передовая дама, всерьез называвшая издаваемый ею журнал «Северные записки» — «тараном искусства по царизму», на пышном приеме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!» Тщетно ее более сдержанный супруг Я. Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья «из-за какого-то ренегата».

Опубликованные за последние десять — пятнадцать лет документы позволили довольно полно представить реальные обстоятельства зачисления Есенина санитаром в Царскосельский полевой военно-санитарный поезд N 143, его службы там с апреля 1916 по март 1917 года и выступления на одном из концертов в присутствии Александры Федоровны. Дело обстояло так: призванный, как и тысячи других «ратников второго разряда», Есенин при содействии Н. А. Клюева был зачислен санитаром в военно-санитарный поезд, причисленный к одному из царскосельских лазаретов, находившемуся под патронажем императрицы. В этом лазарете, размещавшемся в так называемом Феодоровском городке — комплексе зданий, возведенных в псевдорусском «петушковом» стиле, который почитался в определенных кругах за истинно национальный, периодически устраивались концерты для раненых.

В одном из таких концертов, состоявшемся 22 июля 1916 года, Есенин читал свои стихи. Потом его водили представляться императрице, которая обронила несколько слов. В этом концерте, как и в других, приняли участие многие известные и не очень известные петроградские артисты. Для всех выступавших это было заурядным событием, одним из очередных концертов. Никто и не вспоминал потом об этом случае.

С санитарным поездом, как и другие служащие, сестры, врачи, Есенин не раз выезжал на фронт. «Многие льготы», о которых он упоминает в одной из автобиографий, состояли разве что в том, что он получал изредка увольнительные в Петроград и мог встретиться кое с кем из литературных знакомых, да раз после операции аппендицита получил увольнительную на две недели и съездил на родину. Рядом с ним служили санитарами и писарями десятки таких же вчерашних новобранцев, которые тянули свою солдатскую лямку. Вот эта вполне ординарная солдатская служба молодого поэта и стала под пером иных современников основой фантастических домыслов.

Глухие отсветы каких-то петроградских разговоров, близкие по духу тому, что приведен, встречаются в воспоминаниях В. Ф. Ходасевича и некоторых других современников. Но самое поразительное, что эта легенда вдруг нашла поддержку у одного из современных исследователей, попытавшегося на этой основе говорить о «царистских настроениях поэта».

Особенно много подобных россказней в историю есенинской жизни внесли его «собратья» имажинисты. Их мемуары полны всевозможными историями о самых невероятных похождениях, главным героем которых выступает Есенин. При этом ему отводится роль не только участника, но едва ли не организатора и вдохновителя. Пальму первенства здесь удерживает «Роман без вранья» А. Б. Мариенгофа.

Сам весь от альфы до омеги порождение богемы, ее типичнейший и характерный представитель и выразитель, радость, смысл и суть жизни находивший в душной, пропыленной и фальшивой атмосфере околохудожественной жизни литературных кафе, А. Б. Мариенгоф и Есенина в своем «Романе» пытался представить таким же. «Автор — явный нигилист; фигура Есенина изображена им злостно, драма — не понята», — сурово писал об этой книге А. М. Горький.[5] И многие страницы «Романа» служат подтверждением его слов.

Об этом приходится напоминать, потому что именно к книге А. Б. Мариенгофа восходит немало легенд, которые и посейчас нет-нет да и дают о себе знать. Какие бы объяснения возникновению книги ни давались, они не могут скорректировать тенденциозности взгляда на Есенина ее автора. Особенно это заметно, когда А. Б. Мариенгоф не просто описывает те или иные события, свидетелем или участником которых ему довелось быть, а дает им толкование. Так, например, расхождение Есенина с Н. А. Клюевым в первые послереволюционные годы для А. Б. Мариенгофа не спор о путях строительства новой жизни, не отрицание Есениным консервативных, реставраторских художественных и идейных принципов Н. А. Клюева, а борьба за лидерство, литературная ревность к славе друг друга, спор о том, кто будет возглавлять группу. Разноречие их, мнится А. Б. Мариенгофу, лишь в том, что «Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева». Расхождение Есенина с В. Г. Шершеневичем — лишь обида за давнюю статейку бывшего футуриста, а нынешнего имажиниста, направленную против Есенина. Поэтому же не принимается А. Б. Мариенгофом всерьез критика Есениным буржуазной культуры, а тоска, боль и отвращение, терзавшие душу поэта во время зарубежной поездки, предстают в его изложении таким образом: «…так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть». Он считал, что даже такие поэтические шедевры Есенина, как «Дождик мокрыми метлами чистит…», рождены не естественным чувством, не желанием передать трагедию и боль раненного жизнью человека, а лишь бездушным расчетом. Тогда совершенно трезво и холодно умом он решил, что это его дорога, его «рубашка», — писал он об этом и других близких по теме стихах. Под конец жизни, в 50-е годы, пережив резко отрицательную общественную реакцию, которую вызвал «Роман без вранья», A. Б. Мариенгоф написал новые воспоминания, которые появились посмертно. Хотя в них он пытался иронически судить об имажинизме, говорил, что «славой» они «пышно называли свою скандальную известность», но все равно, как и прежде, стремился подменить идейный конфликт Есенина с группой имажинистов житейским. Здесь А. Б. Мариенгоф постарался отделить не только Есенина, но и себя от имажинистских манифестов. «Декларация, — писал он о первом манифесте, опубликованном в январе 1919 года, — не слишком устроила меня и Есенина. Но мы подписали ее. Почему? Вероятно, по легкомыслию молодости».

Впрочем, на склоне лет и другие имажинисты поспешили отделить себя от имажинизма. Рюрик Ивнев писал, что он и Есенин в этом объединении «были скорее постояльцами, чем хозяевами, хотя официально считались таковыми», и утверждал, что теорией имажинизма занимались именно А. Б. Мариенгоф и B. Г. Шершеневич. Вторит ему и М. Д. Ройзман: «Декларация была подписана Есениным, но на первых же заседаниях „Ордена“, он, выступая, начал осуждать эти положения (речь идет о наиболее крайних положениях, содержащихся в первой „Декларации“. — А. К.), а мы — правое крыло — стали его поддерживать…» В результате получилось, что имажинизм остался без имажинистов.

Подобные подходы, по сути дела, представляют собой попытку преуменьшить значение решительного и резкого осуждения Есениным теорий и поэтической практики имажинистов. «У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова…» — писал он, когда минуло всего два года со времени возникновения группы имажинистов. Это было выношенное, глубокое и чрезвычайно важное для Есенина положение. То внутреннее противостояние, которое изначально было во взаимоотношениях Есенина и имажинистов, которое с каждым годом все ощутимее и явственнее давало себя знать, привело в конечном итоге к их полному идейному разрыву. И прочитываемая в иных мемуарах попытка свести всю сложность и глубину противоречий к личным расхождениям Есенина с теми или иными членами группы — тоже одна из многих легенд, которые усиленно возводились вокруг имени поэта.

Надо, правда, сказать, что именно ее — одну из первых — заметили и опровергли многие современники, которые не были ограничены групповыми пристрастиями и интересами. Об этом писали Вс. А. Рождественский, А. К. Воронский, H. H. Асеев и многие другие. Сумели подняться над групповыми симпатиями и иные из членов имажинистского «ордена». В. И. Эрлих, принадлежавший, правда, к молодому поколению имажинистов, и не к московскому, а к ленинградскому их ответвлению, так определил суть этого течения: «Литературные спекулянты богемы, ее организующие и за ее же счет существующие».[6] Но далеко не у всех хватило мужества на подобные признания. И легенда продолжала жить, обретая различные модификации.

* * *

У читателя может возникнуть закономерный вопрос: если в воспоминаниях о Есенине столько легенд, столько неправды, то зачем их вообще печатать? Значит, правы те современники, которые неодобрительно относились к мемуарам о нем.

Думается, что такой вывод был бы поспешным и поэтому тоже односторонним.

Во-первых, конечно, не все в воспоминаниях — легенды. Воспоминания донесли до нас немало ценных и важных данных о жизни и творчестве Есенина, свидетельств иногда единственных и неповторимых. К примеру, воспоминания сестер — бесценный источник сведений о семье поэта, о его детских годах, о родном селе. Что по точности и объективности взгляда на зрелого Есенина может сравниться с воспоминаниями А. М. Горького? Интереснейшие свидетельства о путях становления таланта Есенина, о годах его напряженной литературной работы дали С. М. Городецкий и В. С. Чернявский, П. В. Орешин и С. Т. Коненков, И. Н. Розанов и Франц Элленс, А. К. Воронский и Вс. А. Рождественский, П. И. Чагин и В. А. Мануйлов и многие другие. Даже те особенности быта, условий жизни поэта, о которых рассказывают современники, позволяют нам полнее и лучше представить многое в творчестве поэта, придают дополнительную «стереоскопичность» тем событиям в его жизни, которые так или иначе отразились в его творчестве. Во-вторых, некоторые легенды (вроде истории о деде-старообрядце) интересны и показательны сами по себе, ибо позволяют полнее понять характер взглядов Есенина и то, каким он хотел видеть себя в глазах иных собеседников.

* * *

Завершая в октябрьские дни 1925 года свою последнюю автобиографию, Есенин писал: «Что касается остальных автобиографических сведений, — они в моих стихах». Мысль его ясна — он имел в виду прежде всего историю своих творческих, идейно-художественных исканий. Но стихи Есенина родили у многих свидетелей его жизненного пути стремление, намертво прикрепляя его произведения к конкретным событиям жизни, простым отражением этих событий смысл стихотворений и ограничить. И. В. Грузинов, например, запальчиво писал: «Есенин в стихах никогда не лгал… Всякая черточка, маленькая черточка в его стихах, если стихи касаются его собственной жизни, верна. Сам поэт неоднократно указывает на это обстоятельство, на автобиографический характер его стихов».

Относительно верности жизни И. В. Грузинов, конечно, прав. Но из соответствия отдельных строк реальным случаям и обстоятельствам, из совпадения отдельных деталей с житейскими конкретностями делать вывод об «автобиографическом характере» стихов Есенина вряд ли правомерно.

Нет спора, немало строк в стихах Есенина сложилось под впечатлением от тех или иных случаев, в них явственно видны штрихи житейских будней. Примером может служить хотя бы знаменитое «Ах, как много на свете кошек…», — о случае, легшем в основу этого стихотворения, рассказывает А. А. Есенина. Или строка «Вынул я кольцо у попугая…» из стихотворения «Видно, так заведено навеки…», — известно, что однажды попугай рыночной гадалки вытащил Есенину кольцо, которое он потом отдал С. А. Толстой. И когда мемуаристы рассказывают о подобных фактах, это придает дополнительную «объемность» стихам поэта, помогает нам лучше понять их.

Однако встречающееся иногда стремление придать подобным случаям чрезмерное значение, вывести из них некие закономерности требует к себе критического отношения. Здесь тоже таится один из источников легенд, сложившихся вокруг творчества поэта. Это касается, в частности, вопроса об адресатах его лирических стихов. С необычайной настойчивостью иные критики пытаются связать различные стихи с конкретными лицами, не замечая при этом, как суживается значение этих стихов, как при таких манипуляциях лирические шедевры сводятся к альбомным банальностям. Анализ показывает, что реальные жизненные коллизии нередко были весьма далеки от того, какое художественное преломление они получали в творчестве поэта. Поэтому с максимальной осторожностью следует относиться к встречающимся в мемуарах сообщениям о том, что те или иные случаи явились основой поэтических творений Есенина.

Всеволод Иванов — писатель, произведения которого Есенин ценил и в последние годы жизни выделял особо, почитая его как мастера творчески себе близкого, — справедливо писал:

«Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:

— А я их поймал!

— В чем?

— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.

— Но ведь ты хулиганишь?

— Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут, мне ее жалко, она и моя!»

Мысль Вс. В. Иванова важна для правильного понимания и творчества Есенина, и мемуаров о нем. Мысль о том, что на основе тенденциозного и одностороннего прочтения его стихов или столь же одностороннего толкования иных его поступков поэту стремились приписать самые невероятные настроения и взгляды — от участия чуть ли не в монархическом заговоре до злостного хулиганства.

Приведенные в этой записи слова были сказаны поэтом скорее всего летом 1924 года. Именно тогда резко обострились взаимоотношения Есенина с рапповскими литераторами. В это же время в одном из самых проникновенных своих произведений, в стихотворении «Русь советская», которое по справедливости считается наглядным выражением выхода поэта из кризисов «Москвы кабацкой», он писал:

Приемлю все.

Как есть все принимаю.

Готов идти по выбитым следам.

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

Но ведь «лира» Есенина вполне сознательно и до конца была им отдана именно «октябрю и маю», то есть тому новому, что входило в жизнь страны и при взгляде на что после зарубежной поездки, как писал сам поэт, «зрение мое переломилось». И свидетельством того, что лира действительно была без оглядки «отдана», явилось и само это стихотворение, и сопутствующие ему «Возвращение на родину» или «Письмо к женщине», и многие, многие другие произведения того периода. Под этим «не отдам» таилось совсем другое — отказ от рапповских догм, от их приверженности к выспренным, натужным виршам.

Конечно, сейчас, когда мы видим Есенина как одно из вершинных явлений советской поэзии, легко и просто объяснять подобное «не отдам» и временем, и противоречиями эпохи, и другими причинами. Но в то время, и тем более под пером недоброжелательно настроенных критиков, подобные признания становились источником еще одной из легенд — легенды о бездумном, аполитичном, легкомысленном певце.

* * *

Рассказывая об особенно плодотворных в творческом отношении двух последних годах жизни Есенина, Ю. Н. Либединский замечал: «…вид у него был всегда такой, словно он бездельничает, и только по косвенным признакам могли мы судить о том, с какой серьезностью, если не сказать — с благоговением, относился он к своему непрерывающемуся, тихому и благородному труду». Написано это было спустя три с лишним десятилетия после смерти поэта, когда уже отошли в прошлое вульгарно-социологические наскоки, попытки принизить его творчество, когда сквозь «громаду лет» все полнее и ярче выступало величие его поэтического подвига. При жизни эта каждодневная, напряженная работа поэта многими людьми не замечалась.

Больше любили посудачить о его «моцартианстве», о «легкой походке», о кажущейся «беззаботности». И не задумывались над такими строками:

Пусть вся жизнь моя за песню продана… —

или:

Осужден я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

Между тем в этих признаниях была большая и суровая правда.

В январе 1914 года на страницах мелкого детского журнальчика «Мирок» впервые увидели свет стихи Есенина. До декабря 1925 года оставалось всего двенадцать лет. И в эти недолгие годы уместился весь творческий путь великого поэта.

Интенсивность его творческого роста невозможно сравнить ни с чем. В истории литературы трудно найти что-либо схожее. При этом рост мастерства, поэтической хватки, владения всеми тонкостями версификации шел одновременно со стремительным ростом сознания.

Время Есенина пересекалось величайшими историческими событиями — первая мировая война, крушение самодержавия, Великая Октябрьская социалистическая революция, начало строительства первого в мире государства рабочих и крестьян. И путь Есенина — это постоянное напряженное размышление над главным вопросом: «Куда несет нас рок событий?»

И если поэт шел в ногу с событиями, то только потому, что сам настойчиво и последовательно усваивал то, чему учила его эпоха, время, люди. Дочь поэта, Т. С. Есенина, так передает суждение о нем его первой жены Анны Романовны Изрядновой: «Сама работящая, она уважала в нем труженика: кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам менял себя внешне и внутренне, сколько вбирал в себя — за день больше, чем иной за неделю или за месяц». В этом простом, казалось бы, абсолютно очевидном наблюдении заключено то очень важное, что нередко ускользало от внимания даже близко знавших поэта людей.

Одним из примеров может служить история с оценкой А. К. Воронским «Стансов» и ряда других стихотворений Есенина второй половины 1924 года. В начале 1925 года, в статье «На разные темы», А. К. Воронский писал о незадолго до того появившихся «Стансах»: «Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой, подчеркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдет…» Он утверждал, что «Стансы» «фальшивы, внутренне пусты, неверны, несерьезны» и т. п.[7] Позже, хоть и в смягченном виде, но он повторил эти суждения. Почему же критик, настроенный по отношению к поэту бесспорно доброжелательно, не раз с осуждением писавший об отразившейся в «Москве кабацкой» размагниченности, глубокой антиобщественности, даже о распаде личности (см.: Красная новь. М.-Л., 1924, N 1) и весьма одобрительно отметивший «поворот» в поэтическом творчестве Есенина, почему он так сурово отнесся к «Стансам»?

Одна из причин — и причина существенная — заключается, видимо, в том, что стихи «Москвы кабацкой», написанные в основном в период зарубежной поездки поэта, в 1922–1923 годы, стали известны читателям и критикам лишь после его возвращения на родину, во второй половине 1923 года, а сам сборник «Москва кабацкая», где они были объединены в законченный Цикл, появился только летом 1924 года, в непосредственной временной близости, по существу в один период с «Русью советской», «Письмом к женщине» и др. «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» или «Сыпь, гармоника. Скука… Скука…» воспринимались как написанные в одно время с «Я посетил родимые места…». В результате то, что для Есенина было разделено полутора-двумя годами, соединилось во времени для А. К. Воронского и других критиков. Отсюда, видимо, и возникло определенное недоверие, сомнение в глубине перемен в творческой позиции поэта.

Напряженность своей духовной жизни, стремительность роста Есенин не очень-то хотел демонстрировать публично, он не был особенно расположен делиться этим даже с, казалось бы, близкими людьми, с товарищами и соратниками по литературным баталиям. Он часто поворачивался к собеседнику лишь той стороной, лишь теми чертами своей личности, которые собеседник ждал и хотел увидеть или был способен увидеть.

В воспоминаниях перед нами проходит вся жизнь поэта, от первых детских лет, проведенных в родном Константинове, до последних дней жизни. Она увидена людьми разных вкусов, интересов, жизненного опыта и пристрастий. И в каждом из этих воспоминаний Есенин предстает по-новому. Иногда образ поэта, нарисованный в одном воспоминании, становится не похож на образ, создающийся в другом. И причина здесь не только в естественной разнице взглядов каждого мемуариста, но в стремительности духовного развития поэта. Каждое воспоминание несет в себе только частичку отображения реального облика поэта, и лишь их совокупность может претендовать на воссоздание его облика в целом.

Главное для понимания истории духовной жизни Есенина, для раскрытия процессов становления и развития его таланта дают, разумеется, его стихи. Мемуары лишь дополняют этот первоисточник. И все же из сцен, нарисованных современниками, из отдельных черт его облика, раскрытых в воспоминаниях, из отрывочных записей и картин, из отдельных черт, из живых неповторимых интонаций есенинского голоса, донесенных мемуаристами, перед нами возникает образ замечательного русского поэта, прожившего короткую, но невероятную по интенсивности духовного роста жизнь.

Есенин предстает перед нами как человек, пристально следящий за всеми перипетиями литературной жизни, внимательно фиксирующий самые разные факты литературной полемики, живо на них откликающийся. При этом он неизменно сохранял независимость в своих литературных оценках, устойчивость своих взглядов на вопросы художественного творчества.

На роль его учителей и наставников претендовали многие — Н. А. Клюев и Р. В. Иванов-Разумник, потом имажинисты и «мужиковствующие», пролеткультовцы и «напостовцы», «перевальцы» и представители других литературных группировок. Воспоминания донесли до нас немало сведений о его выступлениях на различных литературных вечерах и диспутах. На многих из них он появлялся на эстраде вместе с теми или иными литераторами, как бы разделяя их платформу или создавая впечатление в публике о своем творческом союзе с ними. Временами подобные союзы действительно отвечали его взглядам.

Когда он, например, в первые месяцы своей петроградской жизни, в 1915–1916 годах выступал вместе с Н. А. Клюевым, появляясь на эстраде в театрализованном костюме, или, напротив, в пору своего сближения с имажинистами потрясал публику буйством и резкостью высказываний, — во всем этом была, конечно, изрядная доля литературной игры, но не только. На первых порах были и подлинные интересы, в каждом случае разные, но не заемные, а свои. Однако интересы Есенина быстро оказывались гораздо более широкими, и поэтому стремительно наступал разрыв с каждым из «наставников».

Казалось, не успели они с Н. А. Клюевым в зимние месяцы 1915–1916 годов заявить о себе как о новых «певцах из народа», а уже в начале 1918 года Есенин пишет, что Н. А. Клюев «сделался моим врагом». В январе 1919 года появилась первая «декларация» имажинистов, а уже в мае 1921 года в статье «Быт и искусство» он выступает с развернутой критикой имажинистских теорий. В этом одно из наглядных доказательств независимости литературной позиции Есенина, устойчивости его основных определяющих взглядов на фундаментальные вопросы литературного творчества.

«Я — реалист», — утверждал он в одной из своих статей. В этом императиве было не только раскрытие коренных, принципиальных творческих установок, но и сознательное противопоставление себя тем литераторам, которые руководствовались всякого рода модернистскими теориями. Когда он в июне 1924 года писал: «Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить», — то в этой отвергаемой «затейливости узоров» в равной степени читались и угрюмая ортодоксия «напостовцев», и натужное стилизаторство Н. А. Клюева, и провинциальный эстетизм имажинистов.

Глубоко продуманный характер литературной программы Есенина виден в той настойчивости, с которой он отстаивал ее в спорах с самыми различными оппонентами. Когда в декабре 1924 года в ответ на постоянные наставления Г. А. Бениславской о том, как ему надлежит держать себя в литературе, где печататься, а где — нет, он бросает в письме: «Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная — я сам», — то это было не самомнением избалованного вниманием и славой поэта. За этим стояло другое. Ему действительно были узки рамки любой литературной группы или школы. Он вырастал из всевозможных манифестов и деклараций быстрее, чем они создавались. Поэтому с большой осторожностью надо относиться к встречающимся в мемуарах суждениям о приверженности Есенина к тем или иным литературным группам, здесь тоже немало домыслов и легенд ходило и ходит вокруг его имени.

* * *

Есенин называл себя в стихах забиякой, сорванцом, скандалистом, разбойником, говорил о себе: «Я такой же, как ты, хулиган», «и по крови степной конокрад». Таких строк немало. И на поверхностный взгляд, в самой жизни поэта было такое, что оправдывало и объясняло их появление. Любители литературных сплетен разносили стократно разукрашенные и перевранные истории.

Но вот свидетельство писателя, которого никак нельзя заподозрить в стремлении навести «хрестоматийный глянец» на образ Есенина, человека, близко его знавшего и нередко с ним общавшегося, — Андрея Белого: «…меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры. Это — необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. Так он был повернут ко мне, писателю другой школы, другого возраста, и всегда меня поражала эта повышенная душевная чуткость».[8]

О душевной чуткости Есенина вспоминал не только Андрей Белый. Немало свидетельств его внимания к людям, деликатности, заботы, помощи в литературных делах донесли до нас воспоминания Д. Н. Семеновского и В. С. Чернявского, Вл. Пяста и Вс. Рождественского, Ю. Н. Либединского и В. И. Эрлиха и многих других.

«Есенин часто хлопотал то об одном, то о другом поэте», — рассказывает И. В. Евдокимов. О тяге молодых поэтов к Есенину вспоминала С. С. Виноградская: «Их много приходило к нему, и в судьбе многих из них он принял немалое участие. Это было участие не только советом, он оказывал многим жизненную поддержку. При своей неустроенной, безалаберной, бесшабашной жизни он находил все же время заняться этими младшими друзьями, учениками. Бездомные, без денег, они находили у него приют, ночлег, а ко многим он настолько привязывался, что втягивал их в свою жизнь. Они уже тогда являлись не только его учениками, но и необходимыми атрибутами его личной жизни, поездок, хождений по редакциям…»[9]

Эта тяга к Есенину рождалась, конечно, прежде всего его творчеством, тем светом, который несла в себе его поэзия. Но немалую роль в этом играла и сама личность поэта. Он создавал вокруг себя огромное напряжение, своего рода силовое поле, воздействию которого не могли противостоять люди. Особенно это чувствовалось во время его выступлений. О том, какое завораживающее впечатление производило чтение им своих стихов, пишут все очевидцы.

«Что случилось после его чтения, трудно передать, — вспоминает Г. А. Бениславская. — Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: „Прочитайте еще что-нибудь“».

Вот свидетельство Вл. Пяста о другом вечере: «По мере того как поэт овладевал собою (влияние волшебства творчества!) все более, он перестал забывать свои стихи, доводил до конца каждое начатое. И каждое обжигало всех слушателей и зачаровывало! Все сразу, как-то побледневшие, зрители встали со своих мест и бросились к эстраде и так обступили, все оскорбленные и завороженные им, кругом это широкое возвышение в глубине длинно-неуклюжего зала, на котором покачивался в такт своим песням молодой чародей. Широко раскрытыми неподвижными глазами глядели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог».

Сила и обаяние таланта Есенина многократно усиливалась впечатлением, которое оставлял он как человек. Его характер был контрастен. Бельгийский поэт Франц Элленс писал, что сила его характера неотделима от удивительной нежности. И в этом сочетании на первый взгляд несочетаемого виделась ему разгадка особенностей лирики поэта, особенностей его творчества. В этом есть своя справедливость.

Спора нет, в характере Есенина было немало трудного. В хронике его жизни отнюдь не все дни были отмечены благостным покоем и безмятежностью. Было в ней разное. В памяти современников остались эпатирующие эпизоды, случавшиеся и на эстраде, и в быту. Естественно, не свободны от них и мемуары. Особенно часто об этом писали в первых по времени к смерти Есенина воспоминаниях. С жадным любопытством иные читатели выискивали именно эти страницы. Невольно приходят на память слова А. С. Пушкина: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы, он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».[10]