Глава 4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Ему двадцать один год, и он совершенно счастлив. Он здоров, трудолюбив, у него хороший дом, любящие родители, сестры; его любят друзья и родные, у него прекрасные преподаватели и наставники, которые тоже любят его. Ему дается все, чего он хочет. Может быть, в этом есть отчасти и его заслуга: в конце концов, он ведь не требует ничего несбыточного – ни царства, пи полцарства, ни даже коня.

Теплым весенним днем Альберт и его друзья катят на велосипедах за город. Прекрасное изобретение велосипед, величайшее изобретение! Одно из немногих изобретений века, не отнимающее у современного человека общения с природой.

Еще гимназистом Альберт купил себе подержанный велосипед, заработав деньги уроками математики. Может, конечно, пасторскому сыну и не полагалось разъезжать на этом новомодном приспособлении, но пастор Швейцер был терпимым во всем. Когда на первом курсе Альберт вкатил на велосипеде во двор Коллегиума, преподобный Эриксон, пожурив его для проформы, рассказал про покойного доктора Рейсса. Вот профессор Рейсс, известный теолог, ни за что не разрешил бы молодому богослову мчаться на двух колесах. Но преподобный Рейсс умер, так что ладно, бог с тобой, сын мой, катайся! И Альберт катался. Сегодня, в весенний день, выехав за город, он отстал от друзей, положил велосипед в кусты и сам лег на траву. Что ощущал он в это мгновение? Может быть, то же, что ощутил однажды русский дворянин Дмитрий Оленин, когда «отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова».

«...Вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека... „около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров... и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам“... И ему стало ясно, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар... или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».

У Швейцера нет описаний могучего чувства единения с природой, подобных приведенному выше отрывку из толстовских «Казаков» (вообще, где ж еще сыщешь такое?), но то, что говорит Швейцер о себе, об окружающем мире, все его мироощущение, вся система его собственных метафор очень близки тому, что находим мы у Толстого, которого он читал в то время с таким восторгом. Швейцер, правда, не постиг толстовской илиады народной войны, но зато он прикоснулся к великой толстовской одиссее духа и воспринял ее всем сердцем. Так что мы не вкладываем толстовскую цитату в уста Швейцеру, а просто берем ее как гипотезу возможного ощущения.

Подобно самому Толстому, подобно его кумиру Гёте, Швейцер много раз писал о единстве жизни. И конечно же, его удивительное умение сострадать и сочувствовать было связано (как и у Толстого) с этим единством жизни, с этой способностью отождествлять себя с другим существом и другими существами. Прекрасно написал о Толстом в этой же связи Иван Бунин: «...чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством „Единства Жизни“. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен, „совсем как что-то живое“, и он „весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа“. Что ж дивиться его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой?!»

«Что ж дивиться», – говорит Бунин, но многие дивились и не могли понять, что двигало этим человеком. Так же как многие друзья Швейцера и даже самые близкие ему люди удивились бы, если бы узнали, о чем думал в ту весну счастья этот могучий, спокойный, цветущий студент, наделенный всем, о чем мог мечтать человек. А думал он о том, что растет его долг за это счастье перед природой и перед людьми, что в мире столько страданий и столько боли и что не может же он, как нормальный этический человек, только все брать, брать, брать...

Именно в эту пору, когда перед ним «открылись горизонты» новых, немалых свершений и в музыке, и в теологии, и в других науках, принял он свое решение, раздумывая о человеческом «праве на счастье».

В «Воспоминаниях о детстве» Швейцер рассказывает, как он проснулся однажды дома, в Гюнсбахе, на троицу от птичьего щебета за окном. Проснулся с томительным ощущением счастья. И с неизменной мыслью о том, что ему много дано и много с него спросится в этом мире. Мысль об эгоизме этого счастья омрачала его. Он подумал тогда, что, сберегая для себя одного эту прекрасную жизнь, можно только потерять ее. И только теряя ее для других, можно обрести ее. Так говорила древняя бескорыстная мудрость. В то утро он и дал клятву о будущем.

Позднее он так сформулировал суть своих тогдашних размышлений:

«Мысль о том, что мне дана такая исключительно счастливая юность, всегда присутствовала в моем сознании; я ощущал ее даже как нечто угнетающее; и все с большей отчетливостью вставал передо мной вопрос, должен ли я принимать это счастье как нечто само собой разумеющееся. И это, а именно размышление о праве на счастье, было вторым величайшим переживанием моей жизни. И как переживание оно соединилось с первым, преследовавшим меня с самого детства; я имею в виду мое глубочайшее сострадание боли, которая царит в окружающем нас мире. Эти два переживания мало-помалу слились в одно и придали определенность моему толкованию жизни как целого, и, в частности, моей решимости в отношении своего будущего.

Для меня становилось все более очевидным, что я не имею внутреннего права принимать как должное и свою счастливую юность, и свое здоровье, и свою работоспособность».

В Альберте росло, поднимаясь «из глубин счастья», ощущение, что он не может считать, что жизнь его принадлежит только ему. Он ощущал уже, что «человек принадлежит человеку», что «человек имеет права на человека»:

«Всякий, кто избавлен сам от боли, должен ощущать себя должным помочь утолению чужой боли. Все мы должны нести свою долю горя, выпавшего нашему миру. Смутно и неясно эта мысль зарождалась во мне и по временам оставляла меня, после чего я дышал свободно, снова воображая себя полным хозяином своей жизни. Но маленькое облачко уже поднялось над горизонтом. Порой я, конечно, мог отвернуться, чтобы не видеть его, но оно продолжало расти; медленно, но неуклонно росло оно и в конце концов закрыло все небо.

Решение я принял, когда мне был двадцать один год. В тот год, будучи еще студентом, решил я до тридцатилетнего возраста посвящать свою жизнь службе проповедника, науке и музыке. И если к тому времени достигну я того, чего хотел, в науке и в музыке, то встану на путь непосредственного служения своим ближним как человек человеку. Каким будет этот путь, подскажут обстоятельства жизни в эти последующие годы».

Забегая вперед, можно отметить, что обстоятельства, подсказавшие ему путь, оказались скорее внутренними, чем внешними. И еще то, что для всякого другого человека, не похожего на Альберта Швейцера, решение, принятое в раннюю пору юности, оказалось бы сугубо необязательным в пору зрелости и уж вовсе не таило бы неотвратимости облака, закрывающего небо. Но ведь для Швейцера главным условием зрелости было сохранение юношеского энтузиазма...

Итак, он принял решение, и в запасе у него оставалось так много (а может, так мало) – девять лет. Он упорно и спокойно шел вперед в каждой из облюбованных им областей, расширяя и углубляя в них свои познания В сфере философии его все больше интересовали просветители XVIII века, все больше волновали вопросы этики и морали, все сильней привлекала фигура Канта. Гёте по-прежнему стоял для него особняком, как могучая, величественная, но очень близкая ему личность. Что касается музыки, то он продолжал упорно изучать теорию, постигал контрапункт, участвовал в концертах. Он понес одну из первых утрат: умер Эуген Мюнх, его учитель. Именно по этому грустному поводу была написана и выпущена Альбертом его первая книжка, первая из многих. Написанная с любовью и благодарностью, она посвящена была памяти учителя и называлась «Эуген Мюнх».

В начале мая 1898 года Швейцер сдал государственный экзамен по теологии.

Профессор Хольцман был доволен Альбертом – его знаниями и его поисками. Страсбургских профессоров не смущали самостоятельные взгляды студентов, даже если эти взгляды противоречили их собственным. По ходатайству Хольцмана Альберту Швейцеру в результате экзаменов была отдана стипендия Голла. Это было нечто вроде шестилетней аспирантуры, дающей 1200 марок в год на занятия наукой при университете.

Сдав экзамен по теологии, Швейцер с жадностью набросился на философию. Жил он теперь не в Коллегиуме, а в обыкновенном жилом доме, доме № 36 по Старому Рыбному Рынку – Фишмаркту. Впрочем, дом этот был не совсем обыкновенный для всякого страсбуржца и уж совсем необыкновенный для Швейцера: когда Гёте поступил в Страсбургский университет, он жил в маленькой комнатке в этом вот самом доме 36. Гёте было в то время столько же лет, сколько Швейцеру. «Нет, покуда мы молоды, мы не собираемся идти по среднему пути!.. – восклицал Гёте в эту пору. – Мы все еще будем ничем, но уже захотим стать всем! А самое главное – мы никогда не остановимся, если только нас не принудит к этому усталый дух и тело...»

Что касается молодого Швейцера, то ему далеко до усталости – это на редкость сильный и здоровый юноша. Ему словно мало напряженных занятий богословием, философией, теорией музыки. Он увлекается старинными органами, разгадывает секреты их устройства, реставрирует их. Без него но обходится ни один баховский концерт.

Он настойчиво ищет в эти заполненные занятиями годы какую-нибудь сферу, в которой он мог бы быть полезным людям. Просто как человек, предлагающий им себя, свое время, руки, сердце.

Священник церкви св. Фомы устроил приют для бродяг и бывших преступников, вышедших из тюрьмы. Альберт вызвался помогать в сборе средств. Это был тяжкий труд. Приходилось объезжать на велосипеде знакомых и незнакомых людей, тратить на это золотые часы дня. Альберту трудно было просить, он никогда не просил для себя и впервые просил для других.

Были и еще менее приятные задания. Среди обращавшихся за помощью были разные люди, и, прежде чем помогать, пастор должен был выяснить истинные обстоятельства жизни просителя. Тогда Альберту приходилось выступать в нелегкой роли инспектора, и он снова колесил по городу на велосипеде. В своих долгих поездках он думает о раскрытом философском томе на столе, об отложенной репетиции, о недописанном философском рассуждении, которое предыдущей ночью пришло ему в голову. Этой щедрой растраты дневного и вечернего времени ему не покрыть будет ночью. Сомнения начинают терзать его, и тогда он вспоминает своего кумира Гёте, его записки о путешествии по Гарцу. В тумане, под струями ноябрьского дождя брел этот олимпиец навестить пасторского сына, переживавшего тяжкий душевный кризис и нуждавшегося в помощи. «Вот твое путешествие по Гарцу», – повторяет про себя Альберт на обратном пути, устало нажимая на педали. Он возвращается не с пустыми руками, хотя и не уверен еще, что именно так надо было бы браться за помощь этим беднягам. Может, надо было бы получше организовать все это. А может, и наоборот. Не нужно никакой организации, делать все самому – от человека к человеку.

Он часто выезжал за город на своем велосипеде. Он был по-настоящему влюблен в природу, не менее сильно, чем в музыку, в книги, в мудрые науки. Был ли он тогда влюблен в женщину? К сожалению, мы ничего не знаем об этом, потому что сам он никогда ничего не писал об интимной стороне своей жизни (он ведь был очень сдержан, весь в мать) и потому что даже у самых любопытствующих из его биографов нет об этом ни слова. Об эльзасской природе он вспоминает часто. Правда, в его книгах не сохранилось описаний прекрасных долин и гор, и объяснение этому можно, пожалуй, найти в «Воспоминаниях о детстве». Говоря о том, как волновала его природа и как он брался то за кисть, то за перо, чтобы излить это свое волнение, Швейцер признается, что он оказался неспособен к художественному творчеству (исключение, конечно, представляли его фортепьянные и органные импровизации, музыка).

Зато кумир Швейцера, Гёте, всего за какое-нибудь столетие до него, находясь в том же возрасте, выезжал – правда, на лошади, а не на велосипеде – в окрестности Страсбурга и еще дальше, в горы, и оставил нам дневниковые записи:

«Вчера мы целый день ехали верхом, но только-только Добрались до Лотарингских гор... Я посмотрел направо и увидел зеленую глубь и тихо плывущую седоватую реку. Слева надо мной нависла темная тень, тень горы, поросшей буковым лесом... И в сердце моем наступила такая же тишина, как та, что царила вокруг. Какое счастье, когда на душе у нас легко и свободно! Мужество гонит нас навстречу препятствиям и опасности... Большую радость можно завоевать лишь в большом труде, и, вероятно, в этом кроется мое самое большое возражение против любви... Когда сердце наше мягко, оно слабеет...»

Может, у поглощенного трудами Швейцера были против любви такие же возражения, как и у свободного в ту пору любвеобильного Гёте. Этого нам знать не дано. В чем его взгляды и ощущения почти наверняка совпадали с ощущениями Гёте тех лет – это в пантеистическом, радостном, но с примесью горечи, отношении к природе:

«Вся природа, – писал Гёте, – мелодия, полная глубокой гармонии. Я весел, я счастлив. И все же моя радость – это только бурная тоска по чему-то, чего у меня нет, по чему-то, чего я не знаю».

Швейцер тоже ощущал эту тоску по непостижимому и недостижимому, но чему-то недостающему. Этим недостающим для него даже в эту пору изредка омрачаемого счастья было стремление оправдать свое существование как этической личности посредством труда, посвященного материальному и духовному прогрессу общества и отдельных людей. Это и было то смутное облако, о котором он писал.

Безмятежность его счастья в эти годы омрачали размышления над положением современного человека, над парадоксами того, что называли «прогрессом».

Он начал постигать странный дисгармонический шум своего века, его диссонансы. Он часто думал об этом на загородной прогулке в горах или в ночной тишине старинного дома на Фишмаркте.

Вот все говорят о прогрессе, о его невиданных достижениях в этот непривычно долгий период мира. Запад ликует, упивается своим прогрессом, не налюбуется на него. А так ли уж велик этот прогресс культуры, да и что нужно понимать под культурой, под тем, что обозначается немецким словом «культур» или английским «сайвилайзэйшн»?

Для молодого философа несомненно, что под культурой надо понимать главенство разума, во-первых, над силами природы, а во-вторых, над склонностями, предрасположением человека. Второе скрыто от нашего взгляда, но именно второе отражает истинный прогресс. Ибо достижения первого могут служить в конечном счете как прогрессу, так и варварству, могут быть как полезны человеку, так и враждебны ему, могут ввергнуть людей в борьбу за существование еще более ужасную, чем борьба с силами природы. Так что без второго первый может оказаться даже опаснее, чем вообще отсутствие прогресса. Конечно, оба эти вида прогресса основываются на духовной деятельности человека, но все-таки первый следует, видимо, назвать прогрессом материальным, а второй – прогрессом духовным. Что означает этот духовный прогресс? То, что воля и действия индивида и массы определяются благом общества и индивидов, то есть действия их являются этическими.

Альберт хмурится, вспоминая недавнюю встречу с Карлом, разговоры в поездах о политике, бравые армейские песни, нынешние газеты, измельчание театра. Что-то не заметно в мире этического прогресса или роста гуманизма. Напротив, можно отметить дегуманизацию современного человека. Бесчеловечные, противные всякому гуманизму мысли свободно высказываются теперь в печати и с любой трибуны, даже объявляются высокими принципами. О войне говорят с таким легкомыслием, как будто это шахматы, а о людях – как о сырье, о подсобном материале политики.

Где философия, которая проповедовала этические законы? Где борьба идей и дух дискуссий, символом которого служит для Швейцера его возлюбленный XVIII век? Люди больше не могут думать индивидуально, боятся общественного мнения больше, чем недомыслия и безмыслия. В XVIII веке каждая идея должна была доказать свое право на существование каждому отдельному человеку, должна была выдержать суд его разума. (Так, во всяком случае, хочется думать Швейцеру.)

Здесь, оставив Швейцера наедине с его размышлениями, мы хотели бы заметить, что все эти наблюдения молодого философа были не просто «горестными заметами» его чувствительного, сердца. Этот весьма реальный процесс дегуманизации человека был отмечен еще Марксом и Энгельсом, которые за полвека до Швейцера писали о том, что «консолидирование нашего собственного продукта в какую-то вещественную силу, господствующую над нами, вышедшую из-под нашего контроля, идущую вразрез с нашими ожиданиями и сводящую на нет наши расчеты, является одним из главных моментов в предшествующем историческом развитии»1. Более того, Маркс отмечал «моральную деградацию» и интеллектуальный упадок человека в век империализма, относительность пресловутого прогресса: «Победы техники как бы куплены ценой моральной деградации. Кажется, что, по мере того, как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей либо же рабом своей собственной подлости... Все наши открытия и весь наш прогресс как бы приводят к тому, что материальные силы наделяются интеллектуальной жизнью, а человеческая жизнь, лишенная своей интеллектуальной стороны, низводится до степени простой материальной силы»2.

...Да, странный, патологический надвигался век. И люди, не предчувствуя ничего и ничего не видя, кричали в упоении: «Прогресс! Прогресс!» Впрочем, не все люди. Там, на другом конце Европы, колоссом поднялся семидесятилетний русский, гениальный писатель, которым зачитывался сейчас молодой философ из Эльзаса. У этого писателя было собственное, вполне презрительное мнение о материальном прогрессе современного мира: «Восторги эти перед самим собою до такой степени часто повторяются, мы все до такой степени не можем достаточно нарадоваться на самих себя, что мы серьезно уверены, что наука и искусство никогда не делали таких успехов, как в наше время». Между тем, предупреждал он, самые хитрые изобретения техники направлены «пряло во вред народу» – пушки, торпеды, одиночные тюрьмы... В этот год, когда Альберт приехал в Париж, Толстой написал, что гнусный Карфаген безнравственности должен быть, наконец, разрушен («Carthagodelendaest...»). Мир зашел в тупик, потому что общество мирится с любым нарушением морали: «О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде». Потому что просвещенные, добрые люди, неспособные убить животное, вдруг, когда преступления называются войной, не только признают должным и законным разорение, грабеж и убийство, но и сами участвуют в них. Потому что правительства «выдумывают недоразумения, если их нет, потому что только недоразумения с другими правительствами дают им возможность содержать то войско, на котором основана их власть». Потому что официальные лозунги национализма, или, по Толстому, «обман патриотизма, всегда требующий преимущества одного государства или народности перед другими и потому всегда вовлекающий людей в бесполезные и губительные войны, уже слишком очевиден, чтобы разумные люди нашего времени не освобождались от него». Одна из статей русского писателя кончалась криком боли: «Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду».

Швейцер пришел к подобному же ощущению позднее, может быть, с меньшей мукой, более прямым путем. В ту пору он чаще вспоминал другие слова Толстого – о том, что главное и единственное дело человечества – это уяснение для себя нравственного закона, по которому оно живет. Швейцер тоже верил в силу нравственных законов. И он с жадностью погружается в это время в изучение философии и этики.

Профессор Теобальд Циглер был особенно близок ему сейчас. Воспитанник Тюбингена, Циглер был специалист в области религиозной философии и этики. Циглер и специалист по философии стоиков Виндельбанд прекрасно дополняли друг друга, и Альберт чувствовал, как все глубже входит он в толщу мировой мысли, в круг близких ему идей – от лекции к лекции, от месяца к месяцу, от одной бессонной ночи до другой. Это был год, когда философия возобладала в его жизни и над теологией, и над музыкой. Профессор Циглер посоветовал Альберту начать работу над докторской диссертацией по философии.

В конце того «философского» лета студент и профессор допоздна заговорились как-то в университете, а потом, спохватившись, вместе пошли домой. Когда они вышли на крыльцо старинного корпуса, моросил противный, почти осенний дождь. Профессор развернул большой, старомодный зонт, и они еще долго стояли так под зонтом, продолжая начатый разговор.

– А почему бы вам, коллега, не взять для диссертации религиозную философию Канта? – спросил профессор и с удовлетворением отметил, что он угадал. Впрочем, что значит угадал: он ведь совсем неплохо знал этого студента.

Стипендия Голла предоставляла Альберту довольно широкие возможности. В конце октября он уехал в Париж – изучать философию в Сорбонне и заниматься с Видором.

Париж был полон соблазнов для юного Швейцера. Соблазны эти, впрочем, хоть и были велики, не были ни в коей мере связаны с традиционными приманками, влекущими в этот Вавилон иностранцев со всего мира. Из последних небогатый студент мог бы назвать, наверное, только ресторан Фойо возле Люксембургского сада, где ему удалось несколько раз наесться досыта. Он приходил туда с Видором после бессонной ночи (проведенной, увы, не с полной жизни девицей из «Фоли-Бержер», а с покойным стариком Иммануилом Кантом). Если во время урока добрейшему Видору случалось заметить, что ученик его, экономя свои скудные средства, опять воздержался от завтрака, знаменитый органист, закончив урок, немедленно тащил Альберта в ресторан Фойо. То, что ученик его к тому же еще и не сомкнул глаз в эту ночь, Видору было заметить труднее, потому что молодой Швейцер уже приучил себя спать совсем мало.

Через три с лишним десятилетия уже начинающий седеть, но все еще могучий Швейцер писал с ностальгической тоской о «времени, когда ему еще не нужно было экономить силы» и когда он «мог заниматься умственной и физической работой беспрерывно». Впрочем, он и через полсотни лет после этого «жег свечу с двух концов».

Кроме органных баховских штудий у Видора, Альберт брал также фортепьянные уроки у месье Филиппа, впоследствии преподавателя Парижской консерватории, очень хорошего педагога, придерживавшегося, однако, вполне традиционных методов обучения. Но и этого было мало ненасытному студенту. Втайне от месье Филиппа он договорился об уроках со знаменитой некогда пианисткой, ученицей и приятельницей великого Листа – Мари Яэйль Траутман. Эльзаска по происхождению, талантливая пианистка и педагог, она пережила шумную, но недолгую концертную славу и теперь всецело была поглощена исследованиями в области туше, которому она в соавторстве с физиологом месье Фере пыталась дать физиологическое обоснование. Швейцер, жадный до уроков и всякого рода научных экспериментов, согласился быть «подопытным кроликом» у мадам Яэйль Траутман. Суть ее теории состояла в том, что пальцы пианиста должны с сознательностью реагировать на соприкосновение с клавишами и пианист должен контролировать все сокращения мышц руки от плеча до кончиков пальцев, не допуская непроизвольных и неподвластных ему движений. Впоследствии, когда вышел во Франции первый том труда Мари Яэйль «Туше», Швейцер принимал участие в переводе его на немецкий язык. Он не поставил, впрочем, своего имени под переводом, может, оттого, что без полного доверия относился к широкой теории искусства, разработанной его учительницей, с которой он продолжал дружить до самой ее смерти (в 1925 году). Уроки мадам Мари были, по признанию Швейцера, исключительно благотворны для него. В то же время уроки месье Филиппа избавляли трудолюбивого эльзасца от крайностей, содержавшихся в методе его землячки.

Кроме затруднений со временем, у этого ученика трех знаменитых педагогов были еще и затруднения чисто дипломатического характера. Мадам Яэйль и месье Филипп были весьма невысокого мнения друг о друге, так что Альберт скрывал от них свою разносторонность. Но с утреннего урока у мадам Яэйль ему часто приходилось бежать на дневной урок к месье Филиппу, и вот тут ему стоило немалых усилий продемонстрировать каждому из учителей благие плоды именно той методы, которая требовалась в данном случае. По утрам он играл а-ля Яэйль, а потом, перестраиваясь на бегу (в полном смысле), играл у месье Филиппа в манере а-ля Филипп.

В эти бурные полгода парижской жизни Альберт бывал и в гостях, так сказать, «в свете». Иногда его брала с собой в гости мадам Матильда Швейцер – жена старшего отцовского брата, дяди Огюста. Иногда Альберт заходил по вечерам к другому Швейцеру, дяде Шарлю, преподавателю современных языков, у которого встречался с его коллегами – лингвистами, профессорами, преподавателями университета. Сборища эти описаны (правда, весьма скептически) знаменитым внуком Шарля Швейцера Жаном Полем Сартром в его «Словах». Если на этих вечерах и встречались двадцатитрехлетний Альберт Швейцер с семилетним Пулу Сартром-Швейцером, то вряд ли сходились когда-нибудь два столь непохожих Швейцера. Во всяком случае, на молодого Швейцера эти исторические встречи не произвели тогда должного впечатления. А вот разговоры с лингвистами, вероятно, не прошли для него даром. Он в ту зиму стал весьма чувствительно относиться к слову.

Главным его занятием в эти полгода парижской жизни была работа над докторской диссертацией, посвященной Канту. А главным разочарованием – Сорбонна и Национальная библиотека. По сравнению с вольным Страсбургским университетом Сорбонна была архаичной и казарменной. Лекции читали здесь или строго по экзаменационной программе, или по узким предметам. Здесь не было великолепных обзорных страсбургских лекций, блиставших обобщениями. Здесь было много старомодных ограничений. Тот, кто работал в публичных библиотеках, знает, как привыкаешь к своей собственной, пусть даже и не очень удобной, библиотеке. Неудобства чужой библиотеки раздражают. Настолько, что Швейцер даже через три десятка лет с жаром клеймил правила Библиотэк Насьональ.

Кончилось тем, что он решил вообще не пользоваться «литературой по теме», а еще раз самым тщательным образом изучить «первоисточники» – самого Канта. Приняв это решение, оп засел в своей комнатушке на рю Сорбон. Вскоре он обнаружил некоторые любопытные особенности словоупотребления в ранних и поздних работах Канта, и ему удалось сделать собственное небольшое открытие, связанное с историей развития взглядов Канта, с его этическими исканиями.

В целом же Швейцер отмечал у Канта «страшный недостаток мысли, который сочетается с глубочайшим мышлением. Колоссальные новые истины появляются здесь. Схвачен абсолютный характер этического долга, но содержание его не исследовано». Отмечая эти поиски абсолютной этики у Канта, Швейцер не раз писал, что по своим целям философия Канта является и великой, и вечной. На закате жизни, рассказывая Н. Казинсу о своем отношении к Канту, Швейцер говорил:

«Это была такая гигантская фигура, что те, кому предстояло раздвинуть границы его философии, отступали и ограничивались бесконечными интерпретациями Канта и теоретизированием по его поводу... Поскольку Кант считался последним словом, последнее слово задерживалось в дороге. Я не виню в этом Канта. Однако ему можно поставить в вину то, что в нем было так много системы и так мало сострадания. Нельзя требовать, чтобы философы были романтичны, но важно помнить, что философ должен иметь дело не только с техникой мышления или материей, с космосом или звездами, но и с людьми тоже... Существует такой грех, как слишком большая отрешенность, слишком большая беспристрастность. Боюсь, что это можно отнести и к Канту».

Диссертация, которую Швейцер написал в Париже, составила солидный том в 325 страниц. Если прибавить этот труд к многочисленным, довольно интересным и плодотворным встречам, к упорным занятиям с Видором, с мадам Яэйль Траутман, с месье Филиппом, то можно будет констатировать, что парижские полгода не пропали для Швейцера даром.

И все же в своей автобиографии он вспоминает об этом, самом долгом, своем пребывании в Париже с некоторым разочарованием. И сама автобиография, и то, что он уже в то время писал об упадке буржуазной культуры, помогают нам понять это настроение. Большой, шумный город непривычно раздражал его: шум экипажей, шум уличной толпы, дым фабрик, отнимающих у простого человека последнюю свободу, последнюю надежду на творчество. Какое ужасающее духовное оскудение порождается развитием специализации! А город! А городская толпа! У людей тысячи встреч, широчайшие возможности для общения, и в результате они становятся чужими друг другу. Механическим стало общение горожан, формальной их вежливость. Сколько в пей, по существу, обыкновенной душевной грубости! Обстоятельства городской жизни огрубляют и душу горожанина, и нравы всего общества. В этих городах, набитых жителями до отказа, в людях все меньше сочувствия друг к другу. Судьба отдельного индивида уже больше не занимает западное общество, оно мыслит сотнями, тысячами, сотнями тысяч, как будто речь идет не о людях, а о скотине или сырье. Альберт прочитал в газете, как в одном из парламентов обсуждали условия транспортировки негров, во время которой «был потерян» такой-то процент пассажиров: так и было написано – «потерян», бесстрастно и деловито, как о материалах, о скоте. Швейцер замечал, с каким высокомерием пишут о «цветных», о солдатах...

Швейцер писал, что Париж той зимы был разрываем распрями по поводу «дела Дрейфуса». Он с горечью отмечал торжество нового средневековья. Интеллигенты спорят о правительстве, о кабинетах, о государственных интересах и не замечают, что средневековье уже утвердилось в умах. Оно в отказе от попыток самосовершенствования. «Что же удивляться тому, что средневековые предрассудки так легко берут верх над людьми, согласившимися не думать самостоятельно?» – восклицал Швейцер. Да и здесь, в этих интеллигентских гостиных – прислушайтесь только к светскому разговору: люди словно договорились избегать в разговорах всякой мысли...

«Настоящее средневековье, – размышлял Швейцер. – И как люди не понимают, что освободиться от этого средневековья будет куда труднее, чем во времена, когда народы Европы освобождались от своего первого средневековья. Тогда шла борьба против внешнего авторитета и власти, установившихся в ходе истории. Сегодня массе индивидов придется освобождаться от состояния духовной зависимости, в которую они сами себя поставили. Что может быть труднее?»

В смятении чувств покинул Швейцер Париж. Он поехал в Гюнсбах, в тихую Мюнстерскую долину, где люди, казалось, еще были не затронуты духовным упадком больших городов.

Рокотал орган папаши Ильтиса. Пастор Луи Швейцер доверительно читал свою послеобеденную проповедь – о честности, о сострадании, о доброте, о правде. И глухой как пень старый Мичи кивал каждому его слову, сидя в первом ряду. «Единение душ, – блаженно говорил он пастору. – Единение душ».

Альберт правил рукопись о Канте. В середине марта он отправился в Страсбург и прочитал свою работу профессору Циглеру. Все прошло великолепно. Циглер довольно потирал руки: он не обманулся в этом студенте, очень дельно, очень толково, а какие находки, какие наблюдения!

– В конце июля будете защищать, – сказал Циглер, – теперь готовьтесь к экзамену.

Альберт решил поехать в Берлин, послушать лекции по философии, поработать в библиотеках.