2. Я видел истину

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Я видел истину

Да, тогда, в конце 76-го — начале 77-го, закончив «Подростка» и устав смертельно, он так и не нашел времени хотя бы для короткой передышки: казалось, чуть не вся жизнь его уходила теперь исключительно в работу мысли, в публицистическую деятельность: факты, факты, факты — злоба дня, но за ними... «Проследите, — пишет он в «Дневнике», — иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах!.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается даже и нередко) не в силах, наконец, их обобщить, он прибегает к другого рода упрощению и просто-напросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий... Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала — это все еще пока для человека фантастическое».

Но вот в этом-то фантастическом сам он и надеялся отыскать ответы о загадочном будущем, «и если, — делился он с читателями «Дневника», открывая им, по существу, свое понимание задач современного художника, — в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса?.. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся. Но есть, необходима и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметил и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?..» Да, писал он это тогда, конечно, и в пику Льву Толстому, писателю, талант которого ценил высоко, как, пожалуй, ни одного из современников, истинных духовных учителей общества. Но ведь и «Детство», и «Отрочество», и «Война и мир» — все-таки поэмы о жизни давно прошедшей, ныне же действительность совсем другая... Однако, прочитав уже первые главы «Анны Карениной», Достоевский увидел в романе нечто родственное себе и более того — факт, говорящий о возможностях, скрытых пока в подспуде русского национального самосознания — ибо, «если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки...». Правда, развязка романа разочаровала Достоевского, кроме прочего, еще и тем, что увиделось ему неверие Толстого в русскую женщину, а ведь Толстой вышел из Пушкина, как же смог не увидеть, не понять его идеал, его пророчество и указание, заключенные в Татьяне? Не может человек основать свое счастье на несчастье другого; и для русской женщины счастье не в одних только наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечистый, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Нет, чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, но не хочу быть счастливою, загубив другого».

Пушкин — гений, опередивший эпоху и надолго определивший русское самосознание, Пушкин выдвинул Татьяну как идеал, потому что... Потому что «русская женщина лучше всех» — это уже записал он сам недавно в свою тетрадку, на будущее. В русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, «и, может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, все общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой дела и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь...»

Да, главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины — он поверил в это особенно после недавней освободительной войны на Балканах, когда русский воин пришел на помощь братьям-славянам, поднявшимся против многовекового турецкого ига. И не случайно именно в этой войне так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина. Тысячи юных девушек уехали на Балканы совершенно добровольно — сестрами милосердия, чтобы помочь несчастным, израненным патриотам, бойцам за национальное освобождение. Великая, единящая идея — вот что подняло русскую женщину на подвиг милосердия. Теперь слово за Россией — какое место отведет она у себя «сестрице» русского солдата? Ей ли, этой женщине, продолжать отказывать в полном равенстве с мужчиной по образованию, по занятиям, тогда как на нее мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества. «Впрочем, говоря так, — писал он в «Дневнике», — я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, но все же ведь это не то, что совершили там те женщины, а потому эти всего только русские старые барыни, а те. — новые русские женщины...»

Не возмутил тогда эту его веру даже и поступок Веры Засулич, в январе 78-го стрелявшей в петербургского градоначальника, «полицейского ярыгу», генерал-адъютанта Трепова. Однако не сами по себе мотивы террористического самосуда оправдывали в его глазах эту небольшого роста, сероглазую, с гладко зачесанными волосами двадцатилетнюю девушку. Хотя и мотивы немаловажны: ей было 17, когда по подозрению в связях с Нечаевым она без суда попала на два года в тюрьму предварительного следствия. Недавно, узнав из газет о том, что по приказанию «краснорожего фельдфебеля» Трепова один из политических заключенных, некто Боголюбов, которого она никогда не видела и ничего не знала о нем, был подвергнут за «непочтение» тюремного начальства публичному сечению розгами, она приобрела револьвер, и, добившись свидания с генералом, ранила его выстрелом.

Удивительная все-таки страна — Россия. В прогрессивно-просвещенной Англии, например, подобный мотив невозможен хотя бы уже и потому, что там наказание розгами является и до сих пор привычным мероприятием, предусмотренным законом. У нас же, в ретроградной России, розги — произвол, нарушение законности. Возмущение нравственного чувства двигало Верой Засулич: нельзя, чтобы произвол, надругательство над человеком оставались безответными. Чувство необходимости правды, вера в нее и готовность пойти за нее на все — вот что было симпатичным Достоевскому в этой девушке. Она вела себя на суде с достоинством, не путалась, не выгораживала себя и не разыгрывала роль мученицы, бесстрашно пошедшей на подвиг. Она стреляла не из мести и не затем, чтобы убить. Своим выстрелом она надеялась привлечь внимание общественности к безобразному факту. Нет, Достоевский не оправдывал самосуд, тем более террористический, но радовался, когда услышал решение суда присяжных под председательством Кони об оправдании — случай неслыханный! — Веры Засулич.

«Тяжело поднять руку пролить кровь», — сказала она на суде. «Это колебание, — записал он после, вспоминая признание девушки, — было нравственнее, чем само пролитие крови».

И все-таки сам этот порыв, готовность и способность молодежи, пусть и проявляющиеся порой столь извращенно, встать на защиту чести другого говорили ему о многом.

Уже в 75-м году Герцеговина и Босния восстали против турецкого ига. В 76-м поднялись Болгария и Сербия. Рассчитывать исключительно на повстанческие силы в борьбе с регулярной армией было бы безрассудно — оставалась единственная надежда на русских братьев. Славянское общество — Достоевский был его членом — немало сделало тогда для возбуждения общественного внимания к освободительной борьбе на Балканах. Началось добровольческое движение. Власти под давлением европейской дипломатии не решались сначала открыто выступить на стороне восставших, однако разрешили предоставлять отпуск тем военнослужащим, которые выразили желание отправиться за Дунай. По всей России возникали общества помощи славянам, борющимся за свою национальную независимость. В одном из них, Одесском, активную деятельность развернул народник Желябов. Степняк-Кравчинский и многие другие народники отправились помогать славянским патриотам. Известные врачи — и среди них хирурги Склифосовский и Боткин, писатели и художники Глеб Успенский, Гаршин, Поленов, Константин Маковский, Верещагин — поехали в Болгарию.

Либеральная пресса открыла, однако, кампанию дискредитации как добровольческого движения внутри России, так и самой освободительной борьбы славян. Достоевскому через «Дневник» пришлось всерьез повоевать и со скептиками, и с прямыми ненавистниками самой идеи освобождения славянства. Какие только аргументы не пустили в ход либералы: и убивать, дескать, не гуманно, и всякая война — зло, и зверства, чинимые над порабощенными славянами, слишком-де преувеличены, и вообще, какое, мол, нам дело до их нужд, да и, кто знает, может быть, под туркой им даже и лучше, чем на свободе...

«Лакейства мысли у нас много», — размышлял он тогда в своем «Дневнике». Но высшая причина нашей умственной кабалы — в нашей русской деликатности перед Европой: что, дескать, скажут там! Но даже и в Европе, при всей поднявшейся там волне русофобии (Россия, дескать, главная угроза Европе и всему миру, всегда так было, стоило только начаться у нас какому-нибудь благородному общественному движению!), — даже и в Европе раздаются честные голоса. И Достоевский цитирует английского политического деятеля Гладстона: «Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, — услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».

— Как вы думаете, мог ли бы произнести такие слова наш русский европеец? — саркастически вопрошает Достоевский. — Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой от деликатности. Помилуйте, да как мы смеем... в калашный ряд. Да мы еще рылом не вышли, чтоб «освобождать человечество». «Россия освобождает народы» — какая нелиберальная мысль!..

Но, за исключением немногих, не боявшихся сказать правду о России и за ее пределами, в целом возмущение Европы по поводу дерзнувшей помогать бунтарям России казалось беспредельным. Подзуживала прежде всего опытнейшая интриганка Англия: ведь в случае освобождения балканских славян с помощью русских Россия получит выход к Средиземному морю. Английский премьер-министр Израиль—Биконсфильд заявил даже, — почему бы не попугать европейского обывателя? — будто Россия отправляет на Балканы не добровольцев, а социально опасные элементы: уголовников и социалистов, дабы наводнить ими Европу, а самой от них избавиться... «Паук, Piccola bestia, — писал Достоевский в «Дневнике», — ведь это он первый провозгласил, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный», а вместе с тем, именно он, — этот новый в Англии судья чести», допустил избиение болгар.

Россию запугивали: если, мол, посмеет выступить против Турции на стороне славян — помогать ей никто не станет, а за Турцией — об этом, мол, не стоит забывать, — стоит Англия, и не одна только Англия.

— Не предстоит ли в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся наедине со всей Европой? — спрашивал и Достоевский. — «Ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии», но — во «всемирном заговоре» против России, предрекающем ей «страшную будущность».

Так что же, испугаться, отступиться? Нет, призывал Достоевский, война войне — рознь: освободительная война, если нет другого пути к освобождению, не зло.

Потому-то и удивил его тогда и возмутил один из главных героев «Анны Карениной» — Левин; вернее, его отношение к освободительной борьбе славянства. «...Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть», — заявляет толстовский герой, исповедующий к тому же принцип непротивления злу насилием: «убивать нельзя!»

Нельзя! кто же спорит, но... тогда «уж пусть турок лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити» — так, что ли? — спрашивал Достоевский в «Дневнике». Неслыханные истязания, зверские мучительства, чинят над братьями нашими — у них объявились даже специалисты истребления грудных младенцев на глазах родителей. И все-таки «непосредственного чувства нет и не может быть»? — возмущался Достоевский. — «Слыхал ли Левин про наших дам, которые пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфет? — вот, дескать, как мы гуманны и как мы европейски развиты... Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться, — считалась бы делом... безнравственным?.. Ведь у Левина у самого есть ребенок... как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломанными черепами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви... Левин читает все это и стоит в задумчивости:

— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала... какое мне дело, что там в другом полушарии происходит... — Его ли хочет выставить нам автор, как пример правдивого и честного человека?

Такие люди, как автор «Анны Карениной» — суть учители общества, наши учители... Чему же они нас учат?»

В последнее время, особенно после «Подростка» с его разоблачением «ротшильдовской» идеи овладения миром властью денег, вокруг Достоевского стали расползаться темные слухи как о «ненавистнике евреев». Потом и письма начали приходить с теми же упреками, будто он нападает на них «не как на эксплуататоров», а как на племя...

«Я не меньше вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации живет бессовестная эксплуатация, — писал ему один из корреспондентов. — ...Нет, к сожалению, вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательный вред громадной массе нищенствующего народа, — сильные же «жиды»... не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых...»

Достоевский не любил оправдываться, однако в который уже раз его вынуждали защищаться от нескончаемого потока наветов. Ответить решил публично, всем сразу — через «Дневник», чтобы уж никаких кривотолков и слухов:

«...Когда и чем заявил я ненависть к еврею, как к народу? — спрашивал он. — Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно».

Слово, обидевшее корреспондента, отвечает Достоевский, он всегда употреблял не для обозначения народа, но известной идеи, характеристики века, а именно — идеи буржуазности, ставшей главной идеей нынешнего столетия во всем европейском мире.

Да, и среди евреев, как и среди всех других народов, — большинство бедных и эксплуатируемых, но зато их верхушка, «всемирный Ротшильд», «воцаряется над человечеством все сильнее и тверже и стремится дать миру свой облик и свою суть». Этот облик действительно ненавистен ему, и тут уж его с пути не свернешь никакими наветами, никакими доводами, что, дескать, в любом народе есть люди и дурные и хорошие: не о дурных и хороших людях речь идет, объясняет он, может быть, и сам Ротшильд, как частный человек, был самым распрекрасным семьянином и кем угодно еще, — он тем не менее остается банкиром-кровопийцей.

С равной ненавистью всегда обличал он кулаков, мироедов, биржевых магнатов любой национальности и любого вероисповедания, равно иудейского и православного. Тогда уж его по этой логике и в ненавистники русского народа, а заодно и православия зачислить нужно.

Достоевский определенно высказался за полное уравнение в правах всех без исключения народов России, но стоило бы при этом не забывать, напоминал он, и о том, что понимать под равными правами: в то время как чуть не вся европейская общественность с возмущением твердила о «черте оседлости» — русский народ терпел от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее «выбора местожительства».

— Да здравствует братство всех народов и наций, — провозглашает Достоевский свою заветнейшую идею. — В русском народе нет предубеждений ни к какому иному народу. Но для братства, для полного братства, нужно стремление и способность к нему с обеих сторон. Весь вопрос только в этом, — заключает он.

В начале мая 77-го они всей семьей отправились в «Малый прикол» — имение брата Анны Григорьевны в Курской губернии. Поезд часами простаивал на крупных станциях, пропуская воинские составы — Россия объявила войну Турции, на Балканах шли серьезные баталии. Федор Михайлович накупал в огромном количестве папиросы, пряники, булки — нес в вагоны, подолгу разговаривал с солдатами.

Летом навестил наконец подмосковное Даровое, куда тянуло его давно, но где же взять время? Вот когда видишь его воочию, это время-то: сверстники по детским играм — все старики и старухи. Сходил пешком версты за две и в свою «Федину рощу». Нахлынуло былое, невозвратное, растрогался до слез — что ж делать! Попили чаю с мужиками, потолковали о житье-бытье, да и снова в путь-дорогу, много ли и осталось-то еще идти по ней...

В Петербурге теперь часто бывал у Некрасова на Литейном. Николай Алексеевич тяжело болеет, почти не встает. Вспоминали свое молодое, свежее — из того, что остается навсегда в сердце... А прожили тридцать лет, считай чуть не всю жизнь, врозь: как же это? Эх, матушка-рожь, почто кормишь дураков?.. Бледный, почти иссохший, читал ему Николай Алексеевич свои «Последние песни», свежие главки из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», над которой продолжал работать.

Федор Михайлович чувствовал себя, правда, как давно уже не помнил, бодро, хотя и припадки порой измучивали, и, несмотря на лечение, дышать не легче, но, все казалось ему, не одолеть проклятым хворям его воли, словно и впрямь нет ему износу — на роду не написано: особо баловать себя отдыхом и до сих пор не приходилось. Удивительная штука жизнь: один, трудясь до пота, так до смерти и не выбьется из нищеты, — Некрасову хоть, слава богу, повезло — удалось вырваться, во вторую часть жизни мог он позволить себе когда-никогда пожить и в свое удовольствие, но зато и сколько же выслушал сплетен, сколько наветов пережил, завистливой злобы людской, даже и от друзей своих заслужил...

А какие гнусности о нем самом, о Достоевском, распускают? Будто он на «светских раутах-с» чуть не каждому под фалды пиджаков заглядывает — хвост ищет, мол, черт в обществе появился, вот он и надеется его за хвост поймать и тем перед всем белым светом разоблачить. И охота же неглупым с виду людям подобными «променадами» тешиться, и время-то находится, прости господи...

Рассказывали, будто у поэта-сатирика Курочкина в его доме на Фурштадской с особым подъездом собирались молодые сотрудники «Искры» и «Отечественных записок»; встречали гостей две нарядные молоденькие горничные, а уж в богато убранном, модно задрапированном, со старинными книжными шкафами и дорогими картинами кабинете, за великолепным письменным столом встречал гостей черноволосый, с блестящими навыкате глазами человек лет сорока, в восточном халате — сам хозяин. Перемывать косточки собратьев по перу — здесь любимейшее занятие: Тургенев-де пролаза и придворный лизоблюд, Лесков — живет, мол, на жалованье III отделения, Решетников — жалкий пьяница, Некрасов — захвален, хотя, честно говоря, ну какой он талант! Ну а уж о Достоевском и говорить даже непристойно в порядочном обществе...

И вот: сибарит Курочкин — демократ, а он, нищий труженик, Достоевский, для них, видите ли, — реакционер...

Но отшумел уже и Курочкин, звавший себя «русским Беранже» (а вот о «французских Курочкиных» что-то не слыхать...), умер еще ведь совсем молодым — и много ли унес с собой? Или и вправду есть какая-то связь, какой-то закон, по которому талант в роскоши гибнет. Толстой вон, слышно, чуть не до мужика опростился, землю пашет — барские игры, конечно, но не власть ли того же закона и его одолела? Чрезвычайно любопытен ему этот человек, может быть, единственный, с кем очень уж не терпится поругаться всерьез. Да, поругаться, поспорить, потому что уж очень много у них общего. И, казалось бы, чего проще — встретиться двум современникам, двум русским литераторам, а вот поди ж ты. Не получается.

Казалось, порой его сознание вот-вот вырвется за черту познаваемого. Бывали мгновения такой напряженности мысли, когда еще одно последнее усилие — и самая сокровенная тайна бытия откроется ему вдруг в ощущаемом, но вечно ускользающем от разума, высшем синтезе единства: от неуловимого движения души человеческой до вечного кругооборота вселенной, от законов совести до законов истории человеческого общества. Что есть истина? Должно быть, это нечто простое-простое, то, что и невозможно сформулировать, облечь в логическую плоть, но то, что нужно увидеть самому и — поверить? Жизнь сплошь и рядом загоняет человека в ловушку отчаяния, но вот отчаяние его уже становится безысходным, доходит до холодности, когда отчаявшемуся уже все равно: жить или умереть, и не только ему лично, но вместе с ним и всему миру. И выйдет он на холодную, промозглую улицу и вдруг — девочка, ребенок, в насквозь промокшем платьице, разорванных башмачках, вся в ознобе протягивает к нему ручонки и кричит отчаянно, зовет на помощь... Но ему-то все равно, он давно уже мертв, ему даже досадно, что кто-то еще живет и надеется, пусть и в отчаянии, когда его-то уже нет, а значит, нет для него ничего — ни промозглой улицы, ни этой девочки, ни ее отчаяния... И если бы такой человек в такую-то отчаянную минуту совершил бы даже какую-нибудь самую бесчеловечную подлость, то откуда же, из каких источников заговорить его совести? Да и зачем, если через несколько минут все равно все угаснет — и он сам, и мир, и совесть?

И тогда его охватит вдруг одно странное, фантастическое соображение: а что, если б он жил, например, когда-нибудь прежде на Луне или Марсе и совершил бы там подлость, то, очутившись потом на Земле, где никто никогда во веки веков не узнал и не заподозрил бы даже о случившемся где-то там, то ему, лично ему, было бы стыдно за тот поступок здесь, на Земле? И если да, если то, что произошло где-то в неведомом там, равнозначно для человеческой совести тому, что могло бы произойти здесь, то... То ведь тогда и обратно — от бесчестного поступка, совершенного на Земле, — пусть никто не видел и никто никогда не узнает о нем — не скрыться нигде, во всей бесконечной вселенной. И потому любой ваш поступок и даже мысль, побуждение имеют значение вселенского поступка, отражаются и в мирах иных, размышлял Достоевский.

И вот такой-то человек, задумавшись вдруг о страшной, потому что недоступной его человеческому разумению, тайне совести, застреливается, — во сне, конечно, — так размечтался, что и не заметил, как уснул.

И вот, перенесенный в мгновение ока через века и пространства, окажется он вдруг в неведомом мире — как бы двойнике нашей вселенной, среди какого-то чудесного Архипелага. Ласковое изумрудное море тихо плещется о берег, и он наконец видит людей. Они прекрасны и счастливы, как могут быть счастливы только дети в самые первые годы своей жизни на нашей Земле.

И вот он понимает наконец: перед ним иная Земля, но как бы и наша, но еще не оскверненная грехопадением. И он живет теперь в этом раю и долго не понимает, как это он, испытавший там, на Земле, что такое ложь, разврат, искушения, он, знающий плоды разумного, научного, исторического прогресса, опередившего этих невинных жителей рая на многие тысячи лет, как он ухитрился до сих пор не открыть этим невинным счастливцам свои познания?

А они действительно живут какою-то влюбленностью друг в друга, недоступной его уму, но проникающей в его сердце, наполняющей его ощущением никогда не испытываемой прежде полноты бытия.

Но он-то знает, каким адом обернется в будущем этот их теперешний «рай», и это знание изъязвило его ум, и он в конце концов развратил их всех, как скверная трихина, как атом чумы...

И они научились лгать, и полюбили ложь, и познали красоту лжи. Они ужаснулись и стали разъединяться. Они стали злы и чем злее становились, тем больше говорили о гуманизме, они сделались преступны, но только и твердили о справедливости, а чтобы обеспечить ее — придумали гильотину.

Они не жалели о случившемся: пусть мы лживы и злы, но зато теперь мы обладаем знанием! Они, развращенные им, благодарили его, молились на него как на бога, ибо он открыл им знание. Он умолял их убить его, забыть о нем, они оправдывали его, и тогда такая ни с чем не сравнимая скорбь нашла на него, что он... проснулся. Увидел рядом на столе револьвер — и все вспомнил: свое «все равно», давешнюю девочку...

Нет, теперь — жизни и жизни! И проповеди. Да, теперь он пойдет проповедовать истину, ибо он видел ее и ее живой образ наполнил его душу: люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле...

«Да, я видел истину, и я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей: главное — люби других как себя и тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только старая истина... да ведь не ужились же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду...» — так и закончил Достоевский один из своих фантастических рассказов в «Дневнике писателя» — о тайне живой взаимосвязи души человеческой и души вселенной, данной нам в ощущении, называемом совестью. Совестью, страдающей страданиями всех, болеющей болями других. Если даже это боль за единственное страдающее дитя, в ней — вся суть вселенской истины. Деятельное сострадание — вот истина! И потому последняя мысль рассказа будет не общим, пусть и самым верным, рассуждением, но поступком:

«— А ту маленькую девочку я отыскал...»

«Сон смешного человека» — назвал он рассказ, потому что ведь это же ужасно смешно — почесть себя проповедником истины, которая... которая равноценна простой помощи несчастному ребенку, не правда ли?

Но Достоевский знал: лучшим умам человечества эта истина не представлялась смешной. Напротив. Сколько раз в трудные минуты жизни вспоминались ему всегда потрясавшие его душу слова французского мудреца Блеза Паскаля:

«Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят самого ничтожного из умов; ибо он знает все это и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, вместе взятые, и все умы, взятые вместе, и все, что они сотворили, не стоят единого порыва милосердия — это явление несравненно более высокого порядка...»

Утром 28 декабря, услышав весть о том, что накануне вечером скончался Николай Алексеевич Некрасов, Достоевский почувствовал, как часто задрожала вдруг упершаяся в сухую, трудно дышавшую грудь его голова. Днем, успокоившись, пошел проститься с ним — поражало изможденное страданием лицо отошедшего. «Несть человек иже не согрешит», — читал над ним псалтырщик.

Дома, сам не заметил, как достал все три тома стихов скончавшегося да так и просидел над ними до шести утра — все тридцать лет промелькнувших вдруг со дня их первой встречи будто прожил снова и... «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт во все эти 30 лет, занимал места в моей жизни, — рассказал он в «Дневнике» о пережитом в ту ночь. — Лично мы сходились мало и редко... Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди...».

На Новодевичьем кладбище собралось несколько тысяч человек — главным образом молодежь, произносились последние речи. Достоевский протиснулся к раскрытой могиле, забросанной цветами и венками, и слабым голосом произнес вслед за прочими несколько слов:

«— Это было раненное в самом начале жизни сердце, — начал он, — и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь...

Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом»... В этом смысле он... должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым...»

— «Выше, выше их», — выкрикнули из толпы44.

«— Не выше и не ниже, а вслед, — повторил Достоевский. — Сердцем своим, великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт...»

Газеты и журналы, откликнувшиеся на смерть поэта, немало писали в те дни — чрезвычайно своевременно, конечно! — о темных сторонах его личности — «стремлении к наживе», «двойничестве», «практичности...».

«Поэт сам не побоялся рассказать нам в своих покаянных стихах о таких делах, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их сами, — вступился за честь поэта Достоевский в своем «Дневнике». — И что бы ни говорили теперь о нем, какие бы грехи ни приписывали ему — есть свидетель в пользу Некрасова. Этот свидетель — народ: для чего бы «практическому» человеку так увлекаться любовью к народу!.. Стремление его к народу столь высоко, что ставит его, как поэта, на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то опять-таки любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.