В. И. Болотников «Я расскажу, что видел…»
В. И. Болотников
«Я расскажу, что видел…»
Конечно, первое впечатление любого человека — мама. Уже потом — отец. Но в той же планетной системе далекого детства, в бескрайней вселенной памяти, наполненной погаснувшими звездами событий и кометами внезапных воспоминаний, почти всегда присутствуют их родители. Родные наши дедушки и бабушки.
Мне очень повезло: в течение долгого времени я жил у деда с бабкой в провинциальном Веневе, тихом городке в Тульской области, на берегу неспешной, но довольно глубокой и полноводной речки Веневки, которой будто не очень-то и нужно впадать ниже по течению в Осетр, отдавая через него свои воды сначала Оке, а там и Волге с Каспием.
Веневские дед с бабушкой — Белугины. Это мамины родители. Отцовских же — Болотниковых — я вовсе не знал: дед умер за три года до моего рождения, а бабушка, та и вовсе ушла на тот свет молодой, где-то в конце двадцатых годов, — от туберкулеза. Правда, это не значит, что для меня их нет.
Имя дал мне мой дед Белугин. Мама рассказывала: когда она была в положении, он подозвал ее как-то к себе и сказал, строго и определенно: «Если будет сын, назови его Владимиром, а если — дочь, то Еленой. Хорошие старинные имена». Так меня и назвали.
В детстве, а особенно в юности, обычное дело — отрицать прошлое. Вообще. Потому хотя бы, что «не интересно». Вокруг тебя ведь столько всего реального, яркого, живо волнующего, радующего… Вот и рвешься вперед, к какой-то своей, собственной, новой, «взрослой» жизни, так что даже родители, пусть и любимые, представляются нам не такими интересными, как кто угодно еще, где-то во внешнем мире, за пределами семьи, особенно тех, что моложе, ближе к тебе самому. Интерес к истории собственной семьи обычно в юности не проявляется отчасти, думаю, оттого, что на тот момент всем нам кажется, будто наше актуальное, сегодняшнее состояние — вечно. Сколько лет прошло, прежде чем я осознал: что же не спросил у родных про то или про это?! Как, например, звали мою прабабку? Откуда они с прадедом родом? Кем они были? Да что там: так получилось, что мне не известно, где похоронена родная бабушка (мать отца, кстати; не знал я даже, в каком году она умерла, пока не обнаружил, на днях, написанный рукой моей мамы поминальный список).
Теперь, достаточно повзрослев, чтобы соизмерить свой жизненный опыт с их, стародавним, утонувшим в глубинах и в черноте времени, я так хотел бы понять: каково им жилось, что они думали и чувствовали, как вели себя в грандиозных пертурбациях Времени двадцатого века. Казалось бы: поздно, не узнать. Спросить-то не у кого. Вот и родителей уже давно нет. После смерти матери оказалась захваченной наша квартира, куда меня в конце восьмидесятых, после развода, так и не прописали обратно. Я был в отъезде, и в нее въехали какие-то «очередники». Тогда там пропало большинство свидетельств семейной истории: фотографии, многие записи, документы, книги — что уж говорить о старинной мебели, которая, доставшись моим родителям от дедов, помнила их, знала их прикосновения. В конце концов лишь через несколько лет «захватчики» отдали некоторые картины и иконы — взять такой грех на душу они все же побоялись…
Но еще до всей этой грустной истории я порой раздумывал: отчего мне так мало что известно про моих дедов? Какая такая с ними связана тайна? Смешно сказать, одно время, в бурном подростковом возрасте, подозревая, будто я — неродной своим родителям, мне порой чудилось, что на самом деле я — цесаревич Алексей, тот самый… Что его, меня то есть, на самом деле кто-то тайно спас от гибели в Екатеринбурге и… М-да, что это невозможно хотя бы по дате рождения, в голову не приходило: я-то 1948-го года рождения, он — 1904-го, так что скорее уж мог мне в деды годиться…
С возрастом стало понятнее: родители что-то знали, но говорить о прошлом не хотели. Особенно отец. Однажды, еще подростком, я услышал, как мать наседала на отца — разговаривали они за стенкой, на кухне, ночью, когда я уже лег спать.
— Что же, Игорь, ты ему никогда ничего не расскажешь? — говорила мама. — Пора бы…
— Ну, Галинька, это ни к чему, — отвечал отец. — Прошлые дела ему вообще не интересны. Сам ведь ни о чем никогда не спросит. У него сейчас одни гулянки на уме… Да и зачем? Меньше будет знать — жить проще.
Как же я тогда обиделся на отца! Буквально до слез. А вывод из услышанного — как это бывает у подростков — сделал совершенно неверный: ах так?! ах не желаешь мне ничего рассказывать?! Ну и не надо! Ну и наплевать! И не буду тебя расспрашивать! Подумаешь… Теперь вот локти кусаю… Впрочем, отец всегда был осторожен и, наверное, все равно не доверил бы мне никаких «ненужных» деталей. Время было, правда, уже хрущевское, но его, замдиректора НИИ, партийного, изредка отправляли в заграничные командировки. Зачем осложнять жизнь «туманным прошлым»?! Прошло много лет, уже нет на свете почти никого из близких старшего поколения, навсегда утрачены многие документы и вещи, а во мне стали почему-то все чаще вспыхивать потухшие, казалось, искорки памяти. Так или иначе, мама и бабушка иногда что-то рассказывали. Впрочем, изредка упоминал о чем-то и отец. Мало, конечно, но и этого достаточно для работы воображения. Или для проявления азарта сыщика.
— А дедушка твой… — начинала иногда мама, если я не вопил, что мне нужно скорей бежать во двор, играть с друзьями в лапту, городки или штандар-стоп, а позже в футбол или бадминтон. Приходилось в очередной раз выслушивать какую-нибудь историю из жизни ее родителей. Как же я сегодня благодарен маминому долготерпению и упорству! Она повторяла одно и то же не раз, не два. И бабушка, особенно после смерти деда в 1957 году, стала все чаще вглядываться в неведомые мне пространства, заговаривала певучим своим голосом, принимаясь порой вспоминать:
— Ох, ты ведь и не знаешь, внучек, как в старые-то времена люди жили. Вот дедушка твой, Николай Федорович, мой Коленька, он рано сиротой остался. Еще младенцем. Отец его как-то товар повез…
— Какой товар, бабушка?
— Разный… Кружева, пуговички, рюшечки, украшения всякие, ну для дамских платьев. Он ведь… м-м-м… в лавке работал… Приказчиком…
— Приказчик — это кто? Кто всем приказывает, да?
— Да нет же: продавцом… Зима тот год была суровая, а он, значит, товар-то повез в одно поместье под Веневом, называлось Урусово. Мне сама свекровь про это рассказывала. Время, говорит, послеобеденное было, припозднился он, и она его не пускала: к чему, мол, на ночь глядя из дома ехать? Темнеет рано, уж и метель завывает… Да он что-то заупрямился: нет, говорит, ждет меня помещица, товар продать надобно, у них там завсегда много берут. Время было перед Рождеством, когда обновки шили. Ну, и повез твой прадед всякую галантерею из своей лавки, — поясняла бабушка, забыв, что он там всего лишь «продавцом работал», — а по пути еще к знакомому крестьянину заехал, в Хавки. Тот угостил чем бог послал, а может, и выпили они чего. Приятель ему, как потом сказывали, тоже говорит: не езжай, Федор Иванович, уж больно пуржит-задувает. Но прадед свое: ничего, ехать недалеко, дело привычное. Да только в Урусово он так и не доехал… Нашли его утром. Лошадь среди поля стоит, вся как сугроб, ее доверху замело. Она-то жива, а он — замерз. Видно, потерял дорогу, из-за бурана. Надо было вожжи отпустить, тогда бы лошадь его обязательно к жилью вывезла: они же чуют, даже если не видать ни зги. А он стал замерзать, вожжи не отпустил… Лошадь послушная, она и осталась стоять. Ох, тогда сыночку-то его, твоему дедушке, всего годик исполнился… А батюшке его тридцать четыре года было.
Прадед Федор Иванович Белугин с женой Александрой Ивановной
Надежда Васильевна Ильина-Волконская (1855–1932)
Уже сегодня, благодаря Интернету, удалось дополнительно кое-что узнать. Урусово действительно недалеко, всего в пятнадцати километрах к югу от Венева. Если не погонять лошадь, то зимой можно доехать, наверное, часа за два. Изначально Урусово принадлежало княгине Зинаиде Волконской (1792–1862), кого сам Пушкин называл «царицей муз и красоты». Она, правда, посетила Урусово всего раза два, зато ее сын, Александр Никитич Волконский (1811–1878), летом наезжал туда часто. Когда же умерла в малолетстве его дочь, князь упросил своего управляющего, Василия Васильевича Ильина, генерала и предводителя тульского дворянства, позволить ему удочерить новорожденную девочку — одиннадцатого ребенка в семье Ильина. Князь полюбил ее как родную, и в результате владелицей большого дворца в Урусово в результате с 1878 года стала эта «генеральская дочь». В год смерти моего прадеда ей было тридцать семь лет! Ее портрет сохранился в тульском музее, так что сегодня можно увидеть ту, к кому, не исключено, и направлялся мой прадед в тот злосчастный день.
Мой «деда Коля», дедушка Николай Федорович Белугин, мамин отец, появился на свет в Веневе 4 декабря 1891 года, так что родителя своего он вовсе не знал: тот погиб, когда сыну едва исполнился годик. Жил дед с матерью, Александрой Ивановной Белугиной (в девичестве Базаровой, из старинного купеческого рода), которая полностью посвятила себя его воспитанию и наставлению на путь истинный, оставшись на всю жизнь бобылихой — замуж больше не вышла. Она, рассказывала мне бабушка, вечно ходила в черном, как монашка, была истовой прихожанкой. Бог забрал у нее мужа, считала она, за какие-то ее грехи, а потому без конца молилась, стараясь «замолить» их. Не было у нее в жизни никакой радости — кроме сына. Иногда ездила на поклон к различным святыням, ближним и дальним. Сама строжайше соблюдала все посты и сына своего, по выражению бабушки, «только и знала, что голодом морить». В результате вырос он худой-прехудой, тщедушный, одни кожа да кости… И здоровьем был слаб.
Учился дед, говорила бабушка, в гимназии, и учился он очень хорошо, как мне без конца напоминали, когда я пошел в школу. Что ж, я просто принимал это на веру, а вот прошлым летом, представьте себе, обнаружил в каком-то углу на даче два листа свернутой в трубку, заскорузлой, ломкой от времени фотографической бумаги. Оказалось, это… похвальные грамоты моего деда! Вот чудо так чудо! Как они вообще попали на дачу? Где прежде были? Листы удалось с грехом пополам распрямить, они все же в нескольких местах надорвались. Разглядел их — много интересного.
Вот похвальный лист от 27 мая 1902 года (деду десять с половиной лет), и выдан он в честь окончания первого класса второго отделения. Удивил он меня своим дизайном: полностью посвящен Гоголю и персонажам из его произведений. Причем все тут! И Чичиков — прямо под портретом писателя, и Собакевич, и Ноздрев, и Акакий Акакиевич, и Вакула верхом на черте, и сценка из «Ревизора» показана. Внизу справа даже могила писателя изображена, на кладбище Данилова монастыря в Москве, с отчетливо видной надписью на намогильном камне в форме саркофага: «И горьким смехом моим посмеюся. (Иеремии, гл. 20, ст. 8)» Но отчего в Гоголь? Оказывается, в тот год отмечалось 50-летие со дня смерти писателя.
Похвальный лист за 1902 год
Коля Белугин в ту пору
Похвальный лист от 29 мая 1905 года уже совсем другой. В центре вверху первоучители — святые Кирилл и Мефодий (885 год). Слева — крещение жителей Киева (988), справа — «Русская правда» Ярослава (1016). Потом — вполне понятный перескок во времени: «Иоанн III разрывает ханскую грамоту» (1480). Далее — по накатанному: посольство Ермака у Иоанна Грозного (1582), избрание царем Михаила Романова (1613), основание Санкт-Петербурга (1703), наказ Екатерины II (1767) — ее программа просвещенного абсолютизма в России, война с Наполеоном (1812), оборона Севастополя (1854), освобождение крестьян (1861), а далее славян на Балканах (1877). Напоследок триумф иного рода — прокладка Великого Сибирского пути (1891), то бишь Транссибирской магистрали. А в значащем, левом верхнем углу уже не Гоголь, но монах, пишущий «Повести временных лет». В общем, вполне все стройно и патриотично. Ну да, если вспомнить, что бесславная для России война с Японией длилась уже более года и подходила к концу, то иного, чем такой официозный документ, и представить себе трудно. Ведь похвальный лист полагалось вешать в доме на почетном месте. И наверняка он там и висел.
Похвальный лист за 1905 год
Коля Белугин в ту пору
Из похвальных листов стало ясно: дедушка не в гимназии учился, а в городском реальном училище, где на первом месте была математика, черчение, рисование и естественные науки, а не иностранные языки и гуманитарные науки. В общем, это был путь к тому, чтобы впоследствии стать не учителем или врачом, например, но, скорее всего, инженером. У деда твоего, говорила мама, были хорошие способности к математике, так что он намеревался поступить в Санкт-Петербургский университет. Но…
К концу 1905 года в России разгорелись революционные события. (На маленьком, заштатном Веневе они едва ли отразились, хотя в истории города сегодня и говорится: «Крестьянские волнения в уезде. Работники веневской железнодорожной станции поддержали октябрьскую стачку».) Дед уже подросток, в конце года ему стукнуло четырнадцать лет. И надо же было такому случиться: инспектор училища, проверяя содержимое парт в его классе, обнаружил у него там… газету! Притом не большевистскую, говорила бабушка, не эсеровскую, не анархистскую. А газету вообще… Это притом, говорила мама, что дедушка наш был тихоня, всегда законопослушный. Он просто не мог принести газету, так что ему, отличнику, наверняка кто-то ее подсунул, может и по злобе. Приносить газеты с собой тогда строжайше запрещалось: в гимназии нельзя было «заниматься политикой»… Но инспектор решил, что раз газета в парте у Коли Белугина, значит он ее и принес в класс. В результате деду по завершении училища запретили поступать в университет. Навсегда. Кажется, это называлось «получить белый билет»… Соответственно, он, бывший до того лучшим учеником и отличавшийся примерным поведением, вообще не получил аттестата зрелости и, соответственно, не мог подавать документы в университет.
— Так вот взяли да сломали человеку всю жизнь, — говорила бабушка с горечью, хотя не могла не понимать: если б дед тогда уехал в Санкт-Петербург, они бы скорее всего вообще не встретились. Учился ли дед где-нибудь, не знаю. Почерк у него был очень хороший, прямо-таки идеальный, и человек он был очень грамотный, начитанный, культурный. Такие ценились, и в 1910 году он поступил на работу в контору присяжного поверенного, то есть адвоката. Бабушка говорила: «Он был помощником присяжного поверенного в Туле», — но вряд ли это означало, что он был юристом. Скорее всего секретарем, а не то и писцом. Высшего образования, насколько знаю, дед так и не получил.
Прежде они с матерью жили очень бедно. Как вспоминала бабушка, так не могли позволить себе купить мяса — все-то жили на картошке да молоке. Дед оказался в Туле и получил там приличное место, по-видимому, после немалых ходатайств матери. Возможно, он также надеялся, не без влияния с ее стороны, найти там выгодную невесту и, так сказать, поправить семейное положение, сделав хорошую партию… Нет, пьеса «Женитьба Белугина» Александра Николаевича Островского не про моего деда и не про его предков, однако движущие пружины у большинства людей, как бывает всегда в жизни, приблизительно одни и те же. В памяти моей сохранились бабушкины рассказы о «монпасье»: ведь в те годы молодой человек, явившись с визитом в дом к предмету своего обожания, просто обязан был вручить маменьке этого самого «предмета» красивую жестяную коробку с разноцветными, разными на вкус, мелкими леденцами.
— Эх, внучек, кабы наперед знать, я б тогда все-все записывал, что вокруг меня творилось… — сказал мне как-то дедушка. — Я только начал в конторе работать, в Туле, а туда как раз пришли родственники Льва Николаевича, они порой тут же, при нас, и ссорились: шел спор о том, как поделить наследство… Кому, например, достанутся права на произведения Толстого.
Николай Белугин, ок. 1910 года
Как оказалось, в центре Тулы, на углу улиц Гоголевской и Жуковского, и сейчас находится двухэтажный дом, который наверняка помнит моего молодого деда, — дом присяжного поверенного Тульского суда Рогожина, ведшего дела Л. Н. Толстого. Известно, что при жизни писатель не раз там бывал. Тот же Рогожин занимался вопросами наследования, когда Толстой умер в ноябре 1910 года. Моему деду тогда еще не было и девятнадцати лет, и на фотографии видно, что он явно довольный жизнью и выглядел щеголем: поступив на работу, он смог наконец «прилично одеваться». Тогда же, как он сам вспоминал, появились у него дорогие трости — обязательный атрибут светского молодого человека. Его увлечением стали прогулки после работы, и все мысли были, соответственно, о том, какую барышню он встретит сегодня, фланируя по улицам или прогуливаясь по бульвару… Его тогда вовсе не интересовали какие-то скучные люди, вечно сидевшие у поверенного по всякого рода обыденным, в том числе и наследственным, делам, даже если это родственники самого Льва Толстого.
Однако дед всегда много читал, жаждал знаний, у него, как вспоминала мама, был живой, самостоятельный ум. Когда мог, он подписывался на научно-популярные издания, хотя зачитывался и русской классикой. В то время большой бум переживали книги, выпускавшиеся усилиями интеллигенции для просвещения народа. Большую популярность имели сытинские издания. Я помню, с какой любовью дедушка самостоятельно переплетал книги, несколько обветшавшие от долгого использования: на новые у него просто не хватало средств. В доме были, конечно, книги Горького, Толстого, Чехова, имелись и тома такого удивительного издания, как «Россия. Полное географическое описание нашего отечества — настольная и дорожная книга для русских людей. Под редакцией В. П. Семенова и под общим руководством П. П. Семенова-Тян-Шанского». Во всяком случае, во втором томе, посвященном Среднерусской черноземной области, помню дедовы карандашные пометки на полях, подробные карты, изображения жителей черноземной полосы в национальных костюмах разных регионов и народностей.
Это издание, к сожалению, пропало, однако две книги, переплетенные дедом, все же сохранились у меня до сих пор, вопреки бурным жизненным перипетиям и утратам множества других документальных свидетельств прошлого. Их легко узнать на полке: темно-синий, тканевый корешок и зеленый переплет — выбора в материалах у деда явно не было. На обложке аккуратно наклеен небольшой листок пожелтев — шей бумаги, на нем рукой деда — название книги. На одной: «Энциклопедический словарь. Издание 1924 — 27 гг. журнала “Вестник знания”». На другой: «М. Горький. Тт. XV–XVIII». То есть дед сам свел под один корешок четыре томика в бумажной обложке. Горький сегодня, понятное дело, не слишком популярен, а вот мой дед, помню, отзывался о нем с глубочайшим уважением. Знает нас как облупленных, говорил дедушка, и все, что о мещанах пишет, — правда: ведь он тоже из мещан, как и мы. Слово «мещане» в советское время сделали практически ругательным, поэтому я, видимо, удивленно взглянул на него.
— Что так? — повел бровью дед. — В Веневе кто не из крестьян был или, может, из высших сословий, тот мещанин. Горожанин то есть. Венев-то и начался как город. Он давно стоит. У нас вон, уже при мне, в одночасье церковь старинная рухнула, притом сама, от древности, поскольку ее построили в честь битвы на Куликовом поле.
Слова деда про эту церковь я запомнил точно, хотя подтверждения им пока не нашел. Мамаево побоище, то есть важнейшая для Московской Руси битва с ордынцами на Куликовом поле, после чего началось укрепление Москвы как центра русского государства, произошло в 1380 году. Между тем Венев впервые уже в 1371 году упомянут в летописи как город (то есть огороженное, защищенное от недругов место, дающее защиту своим жителям и окрестным селянам). Кстати, известна такая старинная местная легенда: когда на горе у реки Веневки похоронили двенадцать братьев, местных жителей, погибших в Куликовской битве, под ней возник источник, в котором насчитали двенадцать ключей… Может, это просто красивая легенда, а может, и нет: при недавних раскопках на холме нашли четырнадцать погребений, которые датируются XII–XIV веками. Источник же бьет из-под горы-кургана и теперь, и неподалеку от него, на широком заливном лугу, последние годы в середине июня проводят фестиваль самодеятельных народных коллективов под названием «Двенадцать ключей».
Именно на это место, на склон кургана в нескольких километрах от города, как вспоминала бабушка, еще до революции веневцы каждый год по весне приходили отмечать Красную горку — древний народный праздник, когда было первое большое гулянье после долгой зимы, следом за Пасхой. Молодежь устраивала игры, девушки водили хороводы, все пели, веселились. Шли семьями, рассказывала бабушка, и стар и мал, с прислугой и так, сами по себе, несли всякую снедь, самовары, разные одеяла-подстилки, чтобы полежать на уже теплой земле, порадоваться солнышку и вольному воздуху.
Венев всегда был небольшим городом: за триста лет, с 1668 по 1959 год, его население увеличилось менее чем вдвое — до 6300 человек. Изначально это было поселение вокруг крепости, что стояла на засеке — оборонительной полосе к югу от Москвы, которую в XVI веке устроили для защиты стольного града от нападения ордынцев. Тут жило немало служивых людей, и сегодня один из районов города сохранил старинное название — Пушкарская слобода, другой — Стрелецкая. Третья слобода — Озеренская (считается, что от слова «озирать», то есть наблюдать, следить) — во времена (5ны просто называлась Казачьей. Но жили в городке и торговые люди, особенно в центральной, Городенской слободе. Они пускались на различные предприятия. То бишь были предпринимателями… То-то мне бабушка все рассказывала, маленькому:
— Вот в старые-то времена, внучек, дефициту не было. Ну, недород если, это да. Это — как Бог даст. Но чтоб чего-нибудь не хватало или чтобы товары из лавок совсем пропадали, такого я чтой-то и не припомню. Сам посуди: вот едет купец с Волги, например с той же Астрахани, и везет в своих возах рыбу оттуда, икру или пряности всякие заморские. Или ткани, да все-все. Хотя бы чай, например. Едет, пока все не распродаст. А там назад поворачивает…
Я не знал, что и думать, не верил я особенно бабушкиным словам, но когда она заговорила о чае, тут я вспомнил: у моего отца, кого суровая жизнь приучила ничего не выкидывать и любую щепочку беречь (а вдруг пригодится), разные винтики и гаечки хранились в красивых, расписных жестяных коробках из-под чая, дореволюционных, с роскошными цветами или же с изящными китаянками в окружении цветущих деревьев.
В дедовском «Энциклопедическом словаре» я прочел простое определение: «Мещане (от слова “место”), в Московской Руси “черные”, “посадские” люди. При царизме особое сословие (податное, не изъятое по суду от телесного наказания)». Дальше, в порядке идеологической нагрузки, добавлено: «Буквально соответствует понятию “мелкая буржуазия” на Западе». Вот, значит, как в разгар НЭПа относилась новая власть к таким, как мой дед (словарь был издан в 1924–1927 годах). Пусть мелкая, но ведь буржуазия! Не знаю, когда именно дед стал толстовцем, но все мое детство было пронизано этим словом. К сожалению, запомнились мне лишь внешние проявления его толстовства. Всю жизнь он носил рубахи-«толстовки», подпоясывая их, как водится, ремнем. Дед не только рассуждал порой о необходимости «опрощаться», но сам, сколько его помню, жил просто, непрерывно занимаясь крестьянским трудом, работал бухгалтером. Был он вегетарианцем, притом довольно долго. Правда, может, еще и потому, что все годы его зрелой жизни — двадцатые, тридцатые и сороковые — оказались в России затяжной порой трудного, тяжкого существования, когда, по словам бабушки, «жизнь выматывала все жилы». Получается, что сама жизнь вынуждала его к «опрощению»… При мне, в 1950-е годы, дед скорее больше упоминал о вегетарианстве, но не слишком практиковал его. Я также не раз слышал от него о «непротивлении злу насилием». При этих словах он, помнится, как-то особенно зорко и пытливо вглядывался в меня, восьмилетнего. Я, конечно, не понимал тогда, какое «зло» конкретно он мог иметь в виду. Как не понимал, например, в какой связи дед упоминал имя митрополита Сергия, того, кто в 1927 году провозгласил принцип лояльности существующему режиму и прекращение (во всяком случае, открытого) конфликта церкви с властями. Впрочем, принцип непротивления носит общий характер, и его вовсе не обязательно конкретизировать. Во время Первой мировой войны дед был призван в армию и служил в последние месяцы перед ноябрьской революцией где-то в Псковской губернии. Вероятно, дед принял толстовство позже, уже в советские годы, поскольку толстовцы отказывались от службы в царской армии. Я думаю, что толстовство оказалось логичным и приемлемым для него способом ухода во внутреннюю эмиграцию, позволило выживать в новой, порой весьма оголтелой атмосфере. Тем более что местные власти отличались революционной активностью и особым усердием. Из окрестностей Венева вообще вышло немало революционеров, а также рьяных сторонников нового государства, последователей более жесткого курса. Как сказано в материалах прекрасно сделанного сайта veneva.ru, «Венев стал первым красным городом губернии, а фотография празднования 1-й годовщины Октябрьского переворота в Веневе, напечатанная в “Известиях”, была на столе В. И. Ленина». Тогда же уездный исполком приобрел у московского скульптора Алексеева бюст Ленина и осенью 1918 года установил его к первой годовщине революции, на центральной, Красной площади Венева. Заметим: произошло это всего через два месяца после покушения на Ленина. Считается, что это первый памятник Ленину в Советской России. Он стоит там до сих пор. Веневские краеведы обнаружили документ, свидетельствующий, что моему деду, Н. Ф. Белугину, в самый разгар Гражданской войны доверили такой ответственный участок, как распределение продовольствия. В списке сотрудников уездного исполкома за 1919 год он значится как делопроизводитель секции опеки и попечительства подотдела социального обеспечения. «Представляете, он ведь в то время реально спасал людей от голодной смерти. В том числе так называемых бывших, которых, вообще говоря, власти оставляли на произвол судьбы. Можно сказать, что от вашего деда реально зависело, кто выживет…» — сказал мне один молодой веневский краевед. Если в самом деле так, очень уж это в его духе моего деда. Таким его и помню: справедливым, строгим, уважающим людей, их право на жизнь и заботящимся не только о своей семье, но и о них, чужих.
Несколько позже, в 1925 году, фамилия деда значится в другом документе — среди пяти частных предпринимателей, торговавших в городе галантереей. Что это реально собой представляло, сегодня сказать трудно. Не похоже, чтобы у него была своя лавка. Мама и бабушка говорили, что в годы НЭПа дед стоял на рынке, продавая тетрадки, карандаши, ластики и прочие школьно-письменные принадлежности. Может, они просто пыталась так «закодировать» неудобную тему? Ведь фамилия Белугиных, как я узнал позже, была в городе очень известной и, возможно, «потенциально опасной». Вот и недавно моя очень старая родственница (ей сильно за 90) испуганно замахала руками и даже запричитала, когда я спросил ее, был ли у деда во времена НЭПа магазин: «Да какой там магазин! На рынке он стоял, с лотком, ничего особенного…» Конечно, ничего особенного, но этого оказалось достаточно, чтобы тогдашние местные власти сделали деда «лишенцем», поскольку он значился частным предпринимателем. Иными словами, до конца тридцатых годов он был в «списке лишенных избирательных прав». Соответственно, мог бы в дальнейшем, если понадобится, быстро перейти в разряд «врагов народа»… Тем более что и толстовцы в конце двадцатых годов считались подозрительными элементами, их общины были разогнаны, и многие оказались арестованы. Выходит, не зря бабушка била поклоны перед иконой, когда к ним в тридцатые годы являлся уполномоченный…
Кроме Льва Толстого, дед также почитал Ганди. Когда они с бабушкой переехали жить к нам в Москву, на улицу Татищева у Серпуховского вала, он часто, помню, ходил в нашу районную библиотеку, брал там имевшиеся о нем книги. Помню, как дед вслух зачитывал мне, семилетнему, выдержки из биографии знаменитого индуса, благодаря чему я уже тогда получил представление о деятельности молодого Ганди в Южной Африке в начале XX века, о том, как тот позже по всей Индии организовывал противодействие колониальному режиму британцев.
Еще дед с большим уважением относился к В. Г. Черткову, секретарю Льва Толстого, который еще до знакомства с писателем совершенно самостоятельно пришел ко многим положениям того, что стало называться «толстовством». Чертков, выходец из очень богатой семьи, красавец, обращавший на себя внимание благородством облика, организовал по совету Толстого просветительское издательство «Посредник», где печатались и тексты для народа, написанные самим Толстым. Дед мог, надо думать, побывать в Ясной Поляне или же в имении самого Черткова, в трех километрах оттуда — пусть от Венева это и не ближний свет (около 70 км). Книги Черткова о Толстом, помню, у деда были, и края их страниц были основательно истрепаны от многократного прочтения. Имя Черткова дедушка упоминал много раз. Эх, знать бы, что сейчас буду кусать себе локти от досады — записал бы тогда его слова, расспросил бы подробнее…
Гонения на толстовцев начались при советской власти за их пацифизм (они отказывались служить в армии), за приверженность к созданию крепких крестьянских хозяйств, замкнутых на самих себя общин, не подконтрольных государству. Толстовцев обвиняли в отсутствии патриотизма, в шпионаже, их загоняли в Соловки, а позже и в лагеря ГУЛАГа. Чертков в 1930 году даже лично обратился к Сталину с письмом, просил облегчить судьбы своих собратьев, попавших в заключение, — они же, пишет он, не выступали против государства, не вели пропаганды против службы в армии. Видимо, сам факт, что они существовали, уже был обвинением против них… Ведь истинная жизнь для толстовцев была жизнью «муравьиных братьев», тех, кто исповедует принципы коллективистской морали, общего блага. Это коллективное (но частное, не государственное) благо можно, по их представлениям, раскрыть с помощью «разумного сознания», которого можно достичь лишь за счет страдания. А сам Толстой определял страдание как единственный «источник всякого света в душе». Что ж, страданий на долю моих деда и бабушки выпало очень много. Может, оттого я всегда и ощущал идущий от них ровный свет.
Хорошо помню дедов дом по улице Карла Маркса (она и сегодня так называется, а «до того» называлась Выезжая — имелось в виду: «выезжая с постоялого двора»). Дом снесли еще в начале семидесятых, а на его месте высится многоквартирное жилое здание. Дедушкин дом был невысокий, одноэтажный, бревенчатый, под железной крышей, на каменном, беленом фундаменте, в несколько окон на улицу — не то четыре, не то пять. Левую половину дома (если смотреть с улицы) вечно сдавали жильцам ради подспорья вдове, а затем и многодетному семейству ее сына. В правой — жили сами хозяева.
Николай Белугин
В палисаднике, под окнами на улицу, у дедушки росли чудесные, крупные ирисы: густо-фиолетовые и «тигровые», коричнево-кремовые. В конце июня расцветали темно-розовые, нежно — красные и белые пионы, удивительно непристойно плотские, невероятные по роскошности и богатству вызываемых ими ощущений. Все теплое время что-нибудь цвело: флоксы, анютины глазки, настурция, душистый табак, золотые шары, мальвы, астры, георгины — все в свое время. Бабушка особенно любила мальву, для нее это было воспоминание о детских и юных годах, проведенных в Воронежской губернии, об Украине — ее родной дядя, Михаил Федорович Иванов, в советское время известный академик, до революции работал в Харькове, а также в заповеднике у самого Фальц-Фейна, в Аскании-Нова, и бабушка бывала у него в гостях. Росли около дома и высокие кусты сирени, ветки которой с крупными, благоухающими цветами в мае вносили в дом и ставили в вазу (при этом каждый обязательно старался найти пятилепестковый цветочек — на счастье).
Сирень окружала стоявшую у забора беседку, где летом принимали гостей. По вечерам там пили чай из самовара, как полагается, «с чем бог послал»: в пятидесятые годы, как помню, с баранками или бубликами, сушками, карамелью, с пряниками разного вкуса (мятными, имбирными, еще были такие, которые называли «жамками») и обязательно с домашним вареньем нескольких видов. В доме практически круглый год было варенье: яблочное, вишневое, малиновое, смородиновое и из ягод крыжовника («круж(5вное», как называла его бабушка). Летом, разумеется, начиналась страда по варке варений, откуда-то (наверное, с верха русской печки) вытаскивали огромный, таинственно блестевший медный таз с толстой деревянной ручкой, в нем распускали на огне сахар, засыпали очищенные ягоды, встряхивали, снимали пенку. М-м-м, пенка… Предел мечтаний… Как же я увивался вокруг бабушки, нацеливаясь на пенку! Рафинад в Веневе тогда вовсе не продавали, поэтому для меня сызмала «попить чаю» означало такую процедуру: прежде чем разлить по чашкам заварку из маленького чайника, разбавляя ее крутым кипятком, повернув фигурный краник начищенного, медного самовара, специальными щипчиками требовалось расколоть крупные куски неровного, колотого сахара на более мелкие. А недавно та же старая родственница, прожившая все раннее детство у деда с бабкой, продемонстрировала, как он пил чай: сахар закладывал в уголок рта, под десну или же под язык, а чай наливал в блюдце, и чтобы не обжечься; блюдце полагалось держать на четырех пальцах, разведенных наподобие короны, тогда как мизинец — высший шик! — должно было обязательно отставлять в сторону…
После беседки, дальше у забора слева, уже во дворе, был вход в погреб, куда то и дело, день-деньской, по мере надобности, лазала бабушка. В погребе большую часть года жила зима, туда, расчищая двор после снегопада, дед скидывал снег и лед. Холодильников у обычных людей в начале 1950-х годов еще в помине не было, так что в сельской местности поступали по старинке, как давным-давно было заведено. Снег за зиму слеживался, его еще утаптывали, и с наступлением весеннего тепла портящиеся продукты и приготовленную еду носили «на ледник» — в погреб. Конечно, с наступлением летней жары, обычно к началу июля, снег со льдом исчезали и в погребе до октября — ноября, когда ложилась зима и меня отправляли к родителям, в Москву. Помню священный страх, испытанный мною, когда я осмелился, вопреки бабушкиным причитаниям, заглянуть в погреб: дело было уже в июне, а на дне огромной, как тогда показалось, ямы серел небольшой, ноздреватый, льдистый сугроб, на котором стояли какие-то горшки и банки. Из погреба, конечно, пахнуло холодом и сыростью. «Закрой — простудишься! Не лезь вниз! Не дай бог, сверзишься…» — привычно запричитала бабушка. Лестница в самом деле была совершенно отвесная. Как же они с дедом сами-то всю жизнь по ней спускались-поднимались, изо дня в день? Направо, со стороны двора, было крыльцо, оно вело в просторные сени, где по левую руку обычно стояло на подставках-табуретах большое железное корыто с острыми углами, в нем вечно замачивали и стирали белье. Еще с ним были связаны совершенно таинственные предметы, которые бабушка называла «валек» и «рубило». Вальком она лихо отбивала грязное белье, вынутое из пенной воды, а вот рубилом (а точнее, рубелем) раскатывала, проглаживала еще чуть влажные, «волглые» (или она даже говорила «вохкие») дедовы рубахи, порты да постельное белье, наматывая их предварительно на скалку. Был, помню, у них с дедом в хозяйстве и здоровенный, тяжелый утюг, куда, в нижнюю его часть, закладывались раскаленные угли из печки, чтобы можно было проглаживать вещи (такие точно утюги недавно увидел в деревенском магазине в Индии и — только что не прослезился от нахлынувшей ностальгии). За тяжелой, обитой войлоком, дверью в дом, помню кухню слева, главную комнату — прямо и «темную комнату» — направо. В последней почему-то не было окна, вот ее и называли «темной». В кухне, у окна, стоял большой простой стол, сбитый из толстых, гладко оструганных досок, и по его длинной стороне тянулись лавки без спинок — вдоль стены с низким окном и вдоль печки. Печка была тут же, настоящая, большая, русская, с полукруглым сводом над чугунной плитой, куда бабушка с помощью ухвата ставила чугунки, напоминавшие мне своей формой перевернутые луковицы церквей, но лишь усеченные, чтобы могли стоять. В горшках, которые бабушка рогатым ухватом «метала», то есть ловким движением переносила из печи на стол, всегда было что-то изумительно вкусное: гречневый кулеш с «сальцем», как она мечтательно говорила, или же вечные «вареные картошки» (всегда «в мундире» — дед их так и ел, следуя, как он говорил, примеру Толстого). Печку растапливали рано утром, наколов щепок и лучинок, раздув огонь, открыв задвижки («загнетки») для создания тяги. Потом, когда огонь разгорался, загнетки эти вдвигали, но не до конца, а вход в печь, то есть горнило, закрывали железным листом-затвором — «для жару». Не помню, чтобы на этой печи спали, хотя разговоры об этом всегда велись. Видимо, если и спали на ней, то зимой, я же приезжал к деду с бабкой едва сходил снег, а возвращался в Москву поздней осенью, как начиналось предзимье. В комнате стоял старинный, невысокий, лакированный черный комод, где хранилось белье. На стенке в левом углу огромная, черная тарелка репродуктора с самого утра начинала вещать особым голосом диктора, всегда с металлическим призвуком, позже из нее раздавались различные, народные или революционные, песни, а порой и классическая музыка. В правом же углу была икона в застекленном киоте, а ниже ее висела лампадка на металлических цепочках. В ней, как начинало смеркаться, бабушка, чиркнув спичкой, молитвенно-серьезно зажигала пламя, и огонек отражался в стекле, за которым виднелись вечно печальные, все ведающие глаза Богоматери и серьезные, скорбные очи ее младенца.
И дед и бабушка были верующими, в церковь ходили оба, да и дома молились. Правда, какой-либо истовости в них не помню. Дедушка ходил в церковь еще и потому, что любил петь. У него был очень хороший голос, богатый баритон, оттого он в церкви любил стоять поближе к хору, чтобы подтягивать ему. Дед и в Москве, когда был в силах, отправлялся на трамвае в церковь Иоанна Воина, что напротив французского посольства. Ему очень нравился «тамошний хор». Если бабушка заговаривала со мной изредка о вере, о Боге, то никаких разговоров с дедом на эти темы не помню.
— Что это, внучек, все говорят, будто нету Бога, — однажды сказала мне бабушка, когда я в очередной раз поведал ей что-то из школьных учебников
— Ну да, бабушка…
— Как же это? Не может такого быть! В мое время — был.
— Да нет, бабушка, нету…
— Ну-у, как это — нету, когда он — везде… Ведь и камушек — Бог, и деревце — Бог, и река, и небо. Все — Бог.
— И я тоже?
— И ты, родимый, и ты. Только человек грешен, его лукавый прельщает, вот он и оступается, но вера не дает, поправляет. Вот Николай-угодник, наш заступник, дедушку ведь в его честь назвали…
— Знаешь, бабушка, я лучше пойду с ребятами погуляю…
Еще одна семейная история. Я услышал ее от своей мамы.
В тридцатые годы, говорила она, детей заставляли на первое сентября приносить в школу иконы из дома. Приносить, чтобы оставить в школе или уничтожить на глазах у всех, я уже не помню, это делалось в рамках антирелигиозной кампании, развернувшейся в ту пору в Советской России. Представляете себе, что такое для верующего человека — лишиться иконы? К тому же не иконы вообще, а своей, намоленной, той, что сопровождала его и его предков всю жизнь, каждый день, осеняла все горести и радости своим присутствием, напоминала о вечном — вопреки суетному. Дома у людей обязательно были образа: и Казанская Богоматерь, и Владимирская, Спас Вседержитель, Николай Угодник, Параскева Пятница и многие другие иконы. И вот, на тебе — потребовали, чтобы каждый ученик принес в школу по иконе. А у моего деда — четыре дочери.
— Наша мама от всего этого тогда совершенно с ума сходила, — говорила мне моя мать в 1963 году, но заметно волнуясь, хотя от тех событий нас отделяло уже больше тридцати лет. — Что ж ты думаешь? Твой дедушка ей вот что сказал: «Нашим детям, Варенька, жить теперь, у них новая жизнь. А мы к этому новому не привыкли, не наше оно. Но что ж поделать? Плетью обуха не перешибешь. Видит Бог, я им любую икону отдам. Кроме одной. Под которой нас с тобой венчали…»
В общем, с заданием дочки справились, но одна из них, на кого, по-видимому, сильнее других подействовала антирелигиозная пропаганда, в тот день по возвращении из школы ворвалась в дом и стала… обвинять родителей в двуличии: «А-а, вот вы какие, у вас еще иконы остались… Вон они!» Боюсь даже представить себе, что творилось в семье деда в тот вечер. Достаточно скупых слов моей матери: «Она их тащила во двор, чтобы порубить топором…» Сегодня эта же дочка, давно уже ставшая старше своих покойных родителей, молится и крестится, чуть что поминает имя Бога, рассказывает, как она любила свою набожную бабушку, которая водила ее в церковь, как они покупали там просфорки. И наверняка это тоже — правда.
А мне остается радоваться, что я сохранил в своей памяти этот рассказ про венчальную иконку. Пока была жива бабушка, эта иконка висела у нее над изголовьем кровати — маленькая, меньше ладони, овальная, с изображением двух ликов (эх, знать бы еще, кто на ней был изображен?). А потом она вместе с бабушкой ушла в землю.
Бабушка не получила образования, кроме не то трех, не то четырех классов церковно-приходской школы: болезненная в детстве, она жила в степном селении в Воронежской губернии, где ее отец был управляющим имением у какого-то помещика, и с нею некоторое время занималась школьными предметами гувернантка — пока не стала ее мачехой… По словам моей тетки, помещик этот был «фон барон какой-то», жил исключительно в Париже или на водах в Германии, а управляющему лишь присылал письма с требованиями выслать денег — играл, видно, то ли на скачках, то ли в казино… Имение было явно не маленьким: помню, что у нас дома лежал в укромном месте, в шкафу, довольно большой красивый альбом, в котором, однако, на фотографиях не люди были изображены, а… сельскохозяйственные машины. Там были и паровые веялки, и трактора с какими-то плугами, и какой-то навесной инвентарь, но особенно мое воображение в детстве поразили совершенно монументальные паровые молотилки — это будто океанский пароход на суше… В общем, стоили такие новшества немалых денег, а закупил все это удовольствие мой прадед, управлявший хозяйством. Между прочим, в Германии и Америке покупал, как говорила бабушка. В Германию за оборудованием он точно ездил.
— Вот у тебя в учебнике, Вовочка, — сказала как-то мне бабушка, когда я был уже классе в четвертом, — написано, что помещики все были кровопийцы, без конца над крестьянами измывались, только и знали, что обижали их, пороли, со свету сживали и все такое прочее…
— Конечно, бабушка… — звонко отзывался я.
Задумается бабушка, поглядит в даль неохватной своей памяти, головой покачает да серьезно так вымолвит:
— Может, где такое и было… Про Салтычиху-то мы, конечно, все слышали… Но чтоб у нас в Воронежской губернии… Во всяком случае, в нашем уезде все помещики были хорошие. Ну, кроме одного, правда. Только и того в конце концов судили…
Николай Белугин в годы Первой мировой войны
Я любил и дедушку и бабушку, но верил скорее прочитанному в моих книгах: ведь и сами дед с бабкой то и дело говорили: «Учись как следует, в книгах все найдешь, всю правду». Наверное, бабушка что-то не так понимает, думал я, она же необразованная у нас, полуграмотная… Потом, уже после их смерти, мне стало казаться, что в разговорах со мной они могли выразить лишь немногое из того, что знали сами, а потому их слова нередко становились некими зашифрованными посланиями: им, несомненно, хотелось хоть что-то высказать внуку, тогда как выражать свои мнения и мысли в открытую было нельзя… Например, уже когда деда не стало, бабушка, сидя на кухне, иногда пускалась в воспоминания о советском времени, и тогда можно было от нее услышать такое:
— Ходил к нам тогда этот… уполномоченный…
— Когда это — «тогда», бабушка?
— Да в тридцатые, будь они не ладны…
— А что такое «уполномоченный»?
— Были такие… Про них еще, хе-хе, говорили: «упал намоченный, а встал сухой», — прибавляла бабушка один из любимых, пусть незатейливых каламбуров.
— Как это, ба?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.