КАКИМ Я ВИДЕЛ ЕГО ИЗДАЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАКИМ Я ВИДЕЛ ЕГО ИЗДАЛИ

Моя приятельница Наташа Роскина, близко знавшая Ахматову, рассказала мне однажды (позже она это записала), какой скандал учинила Анна Андреевна по совершенно ничтожному, как нам обоим тогда показалось, поводу.

Поводом этим стала фраза из повести Эммануила Казакевича «Сердце друга»:

Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой.

Прочитав эту, казалось бы, такую невинную фразу, Анна Андреевна пришла в ярость.

— Я ему не Анна Андреевна! — негодовала она. — Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова, и никак иначе он не смеет меня называть!

Наташа попыталась защитить Казакевича, как-то оправдать эту его неловкость. Но тут уже досталось и ей:

— Если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!

В понимании Ахматовой Казакевич, посмевший назвать ее Анной Андреевной, тем самым дал понять, что принадлежит к людям ее круга. Во всяком случае, к кругу людей, знающих ее лично, а не только по литературе. Для нее тут не могло быть двух мнений: «Анной Андреевной» она может быть только для своих знакомых, для всех остальных она — Анна Ахматова. Только так. И не иначе. И с теми, кто этого не понимает, она не желает даже разговаривать на эту тему, настолько тут все ясно и никакому обсуждению не подлежит.

Да, наверно, так и должно быть. Но «Илья Эренбург» стал для меня «Ильей Григорьевичем» задолго до того, как я получил право числить себя в ряду даже самых дальних его знакомых.

В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил:

— Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга?

Фотографий юного Эренбурга я тогда не видал. Да и те, кто удивлялся моему сходству с Эренбургом, тоже наверняка их не видели. Похож, стало быть, я был не на молодого, а на старого Эренбурга.

Сходство это — весьма, конечно, относительное — мне придавали тяжеловатая нижняя губа и мешки под глазами. У меня эти мешки были следствием болезни почек, которую я подхватил во время войны, в холодном Серове (Северный Урал), куда нас занесло эвакуацией. У Эренбурга же, как я потом узнал, это была их фамильная, родовая черта: такие же мешки под глазами были у Ирины, и, как она говорила, — смолоду.

Как бы то ни было, но это мое, отмечаемое многими, сходство со знаменитым писателем мне льстило. В какой-то мере оно, быть может, даже определило мое особое к нему отношение.

Особенность этого отношения состояла в том, что я относился к нему как к человеку, с которыми связан какими-то, чуть ли не родственными, узами. К человеку, тень поступков которого падает и на меня.

Когда Эренбурга при мне хвалили («Молодец Илья! Здорово врезал!»), меня заливала волна радости, словно эта похвала касалась и меня тоже. А когда его упрекали в чем-то нехорошем, мне было за него стыдно, словно за этот его нехороший поступок я нес персональную, личную ответственность.

В общем, как бы строго я его ни судил (а судил я тогда со всем пылом своего юношеского нигилизма «всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака»), он оставался для меня СВОИМ. Вроде отца, с которым можно быть в размолвке, но к которому в трудную минуту всегда можно обратиться за помощью и он не откажет.

Однажды даже чуть было не обратился.

Но об этом, пожалуй, стоит рассказать подробнее.

27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова — «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы».

Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.

Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, тоже давно уже и прочно забытый.

И вот однажды они подрались.

Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме в Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев,

Он к ним враждой старинною пылал,

За что его не жаловал Фадеев

И А. Сурков не очень одобрял.

Когда же Суров, мрак души развеяв,

На них кидаться чуть поменьше стал,

М. Бубеннов, насилие содеяв,

Его старинной мебелью долбал.

Певец березы в жопу драматурга

Со злобой, словно в сердце Эренбурга,

Столовое вонзает серебро.

Но, следуя традициям привычным,

Лишь как конфликт хорошего с отличным

Решает это дело партбюро.

В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».

Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.

Я сказал «новую», потому что первая такая атака была предпринята тогдашними нашими, как теперь говорят, средствами массовой информации двумя годами раньше, в 1949-м.

Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нема Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».

Статья называлась: «Гнилая повесть „Редакция“».

Запомнилась мне из нее только одна фраза:

Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.

Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года, Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень.

Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его художественной сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:

Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.

Васянку-Шаланку и Эди Огнецвет я не знал. А Лидес-Лиходеев, Сережа Файнберг, ставший Северцевым, и Нема Рамбах, перекрестившийся в Гребнева, — были мои литинститутские однокашники. Насчет этих псевдонимов была у нас в Литинституте даже сочинена (Владиком Бахновым) песенка:

Агранович нынче — Травин,

И обычай наш таков:

Если Мандель стал Коржавин,

Значит Мельман — Мельников!

Тут, пожалуй, не до смеха:

Не узнает сына мать!

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать!

Распевая эти куплеты, мы смеялись. Но в 51-м было уже не до смеха. И зловещий смысл бубенновской статейки всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому. Не вполне ясно было только, что (или кто) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть — сам «Хозяин».

Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».

И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:

…Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого талантливого писателя.

Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.

Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.

Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, жившего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.

Впрочем, не исключаю, что Шолохов в это время был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», где насчет его авторства, как известно, имеются большие сомнения, это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:

— Наш козырь старше!

Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.

Называлась она на первый взгляд довольно странно: «С опущенным забралом…»

Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз с открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов»).

Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот тоже взял себе псевдоним — назвался Константином».

Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:

Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь… Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и не внятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.

Ответ на этот зловещий вопрос (допрос): «Кого защищает Симонов? Что он защищает?» — не нуждался в расшифровке.

Эта фраза в шолоховской заметке тогда хлестнула меня как удар казачьей нагайки.

«Теперь все это странно, теперь все это глупо», — как было сказано (по совсем другому поводу) в одном стихотворении Слуцкого. По улицам российских городов маршируют чернорубашечники, по команде вскидывают руки в нацистском приветствии и выкрикивают что-то похожее на «хайль Гитлер». На книжных лотках свободно лежит «Майн кампф». Выходят сотни фашистских газет, в которых — в открытую — прославляют Гитлера, рассуждают о всемирном еврейском заговоре и восторгаются «Протоколами Сионских мудрецов». На каком-то лотке я увидел (и купил) брошюру, озаглавленную простенько и мило: «Жиды». В каком-то из российских городов «вервольфы» по идеологическим мотивам убили несколько человек и, в назидание, отрезали им уши. Судили их «за бытовое преступление»…

Всего этого в теперешней нашей жизни — навалом. И все это меня, как выражается современная молодежь, — не колышет.

То есть «колышет», конечно, но — слабо. Во всяком случае, слабое «колыханье» это не идет ни в какое сравнение с той бурей чувств, которую подняла в моей (и не только в моей, конечно,) душе та давняя дискуссия о псевдонимах, хотя авторы оскорбивших меня статеек — Бубеннов и Шолохов — не то что сакраментальное слово «жиды», но даже вполне корректное — «евреи» — и то не осмеливались выговорить вслух.

В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» пятнадцатилетний гимназист Саша Пыльников отправился на загородную прогулку с взрослой барышней Людмилой. Гуляя по лесу, они спускаются в овраг. Людмила идет впереди. Спускаясь, она чуть-чуть приподняла юбку и…

…открылись маленькие башмачки и чулки тельного цвета. Саша смотрел вниз, чтобы ему не запнуться о корни, и увидел чулки. Ему показалось, что башмаки надеты без чулок.

Стыдливое и страстное чувство поднялось в нем. Он зарделся. Голова закружилась…

Вот какая буря мучительных сексуальных переживаний поднялась в Сашиной душе. А все только потому, что он случайно увидал женскую щиколотку в чулке телесного цвета и ему показалось, что эта женская нога — голая.

А недавно в Коктебеле я случайно — сослепу — забрел на дикий пляж, где паслись нудисты. Юные девы медленно прогуливались по пляжу в чем мать родила. Свои «нескромные сокровища», не прикрытые никакими фиговыми листками, они несли гордо, словно напоказ, как топ-модели демонстрируют модные наряды. И — Боже ты мой! — какое разнообразие форм открылось моему взору. И форм, и видов, и размеров, и мастей. До этой минуты я даже и не подозревал, что природа, создавшая все эти прелести, так щедра и изобретательна.

А рядом, в тесной близости ко всем этим сокровищам, бродили парни, некоторые из которых были в возрасте сологубовского Саши Пыльникова. И — хоть бы хны! Не то что волнения или какого-нибудь там сексуального возбуждения, но даже слабых признаков столь естественного в этих обстоятельствах любопытства не обнаружил я на их лицах.

Аналогия эта, конечно, весьма условна. Но бурные сексуальные переживания Саши Пыльникова и бурная моя реакция на статью (даже не статью, а одну лишь только фразу) Шолохова, в которой предмет не назывался, а на него только намекалось, — как показавшаяся Саше голой женская щиколотка только намекала на существование таящихся под слегка приподнявшейся юбкой прелестей женского «телесного низа», — две эти — столь разного происхождения — реакции были все-таки меж собой несколько сродни.

Дискуссия о псевдонимах вызвала тогда такой огромный общественный накал, потому что было совершенно очевидно: «пробный шар» Бубеннова и последовавший за ним обмен мнениями — это только крохотная часть айсберга. А что там, под водой, в глубине, — об этом даже и думать было страшно.

А теперь, когда этот айсберг штормом выброшен на берег и он виден нам весь, целиком, зрелище это не производит на нас никакого впечатления. Притерпелись, привыкли. (Вот так же и современные Саши Пыльниковы равнодушно скользят взглядом по обнаженным прелестям юных своих сверстниц: «Подумаешь! Голую бабу не видал!»)

Ну и, разумеется, не случайно общественный накал этот достиг самого высокого градуса, когда Бубеннова поддержал Шолохов.

Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.

Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.

«Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы, и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:

— Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского — крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.

Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не подымался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» числил в числе самых любимых своих книг. В «Поднятой целине» огромное впечатление произвела на меня сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.

Да, книги Шолохова я ценил высоко. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава… А тогда это были сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)… На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».

И вдруг моя спутница сказала;

— Какое ничтожество — Шолохов!

В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.

Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.

Довоенный — молодой, большелобый — Шолохов тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством, во всяком случае, не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки… Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.

Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.

И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.

Кто-то, однако, должен же был на эту гнусность ответить!

Но кто?

По тогдашним моим понятиям ответить Шолохову мог только один человек — Эренбург. По официальной (да и не только официальной) табели о рангах до автора «Тихого Дона» он, конечно, не дотягивал. Но громкая слава его военных статей еще не потускнела. К тому же мне крепко врезалась в память одна реплика Эренбурга, брошенная им в первые дни войны на каком-то антифашистском митинге. Он сказал тогда, что выступает здесь, с этой трибуны, как русский писатель и как еврей. Участниками того митинга были многие знаменитые люди. И одни из них тоже клеймили фашизм как русские писатели (Алексей Толстой), а другие — как евреи (Михоэлс). Но только Эренбург соединил в себе обе эти ипостаси. Вернее, только он один так прямо об этом сказал.

Сам Бог велел именно ему ответить на грязную шолоховскую статейку.

Не надеясь, что Эренбург поймет все это сам, я решил объяснить ему, в чем состоит в этот момент его первейшая нравственная обязанность. Сперва хотел звонить ему по телефону, но, побоявшись, что в устном, да еще телефонном, разговоре не сумею быть достаточно убедительным, решил написать ему письмо. В письме этом я не просил, а прямо требовал, чтобы он как следует отхлестал Шолохова. Кажется, даже объяснял ему, в каких именно выражениях он должен это сделать.

Но письмо это, к счастью, не только отправить, но даже и дописать я не успел.

Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.

Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:

Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.

Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.

Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.

Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.

Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.

Сейчас, после того как опубликованы его дневниковые записи тех далеких лет, мы можем говорить об том с достаточной долей уверенности.

Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин задал вопрос:

— Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему…

Константин Симонов.

Глазами человека моего поколения.

Размышления о И. В. Сталине

Обсуждение «Югославской трагедии» Ореста Мальцева происходило в марте 1952 года, то есть спустя год после дискуссии о псевдонимах. Но реплика Сталина («В прошлом году уже говорили на эту тему») показывает, что точка зрения Сталина на сей счет была и раньше хорошо Симонову известна. Не следует забывать также, что у Сталина был тут и свой, особый, личный повод для раздражения: он ведь и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей своей фамилией вошел в историю.

Все это Симонов, конечно, учел, вступая в спор с Шолоховым. И тем не менее, как я уже сказал, он и в самом деле проявил тогда недюжинную смелость. Ведь те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова (и Шолохова), тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Я уж не говорю о том, что со Сталиным шутки были плохи.

Не может быть никаких сомнений, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок (то есть тех же псевдонимов) не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без его прямого одобрения.

А потом он сам же ее и прекратил.

Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен на счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Богу молиться…»). А ОН, как всегда, — в белом смокинге.

Отмена «перегибов», однако, ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось.

Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться.

Был у меня в начале 50-х такой дружок — Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное — «под Маяковского». Это последнее обстоятельство тогда особенно меня к нему располагало.

И вот — это было летом 1953-го, недавно умер Сталин, и только что был арестован и расстрелян Берия — Володя сочинял очередную свою «Маяковскую» лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок.

В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот, проехала, ревя сиреной, карета «Скорой помощи». Значит, у кого-то — беда! (Завидев «Скорую помощь» в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца — указательный и безымянный, — повторяли: «Чур, не мое горе!») Так вот, проехала, значит, мимо «Скорая помощь», писал в своей поэме Володя Файнберг, а он — ничего! И дальше шли темпераментные — в духе Маяковского — саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!

Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену «Скорой помощи», так сразу бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь… Нет, как-то несерьезно все это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть — это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты — про «Скорую помощь».

И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:

Пока

     поэты

          тупили перья,

Пока

     о счастье

          писали поэты, —

Со Сталиным

     рядом

          работал Берия!

А ты?

     Ты ведь чувствовал

          это!

Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был — знак! Знак того, что не все было благополучно «в датском королевстве». И был тут даже прямой намек на то, что «Дания — тюрьма», как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет.

Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас — для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, — имя «Берия» искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей «в датском королевстве». Или (скорее всего, наверно, — именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме.

Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к «рубежу запретной зоны» все-таки сделал. И это мне понравилось.

И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь.

Я мог.

Моя приятельница Лена Зонина — жена моего друга Макса Бременера — работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком.

Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой «лесенкой» демонстративно подчеркиваемая приверженность «школе Маяковского».

Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.

— Маяковский, — сказал он, — был трибун. Но у него была трибуна.

Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему.

А о нравящихся мне — главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, — строчках его поэмы («Рядом со Сталиным работал Берия») отозвался так:

— Почему — рядом? Вместе!

Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не все ли равно?

Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже два противостоящих одно другому мировоззрения.

«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.

«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия и был главным врагом народа.

Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.

А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и — с его слов — коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: «Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым…»

Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше.

И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно незнакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться.

В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.

Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный его образ.

Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. «Где вы были?» — раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. «Как — где? Я ездила в Гослит, вы же знаете», — недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.

— Понимаешь, — жаловалась она мне, — когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут — и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было уже незадолго до смерти Ильи Григорьевича.

Жена Бори Слуцкого — Таня — была тогда уже больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы.

— А зачем это вам? — удивился я. — Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга.

— Да, — подтвердила Таня. — Живем. Но это нам не по карману.

— То есть как? — еще больше удивился я. — Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги?

— Нет, — сказала Таня. — Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но там ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: «Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был». Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был и вообще, чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.

Это, как я уже отметил, мне Таня рассказывала в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде «старика», как она его называла.

«Старика» она, однако, любила и говорила, что работать с ним — легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного капризного барина, в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен.

Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом ее посту.

Про нее ее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:

— Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?

Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую.

Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.

Это все — повторяю — я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее привлекательный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели скорее мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.

Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он — писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши.

Вот поэтому-то так плохи, думал я, его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие бледные, схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами «Анны Карениной», и такой же — из романа в роман кочующий — рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!

Все эти свои — как теперь принято выражаться, амбивалентные — ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от «старика» был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе — через ту же Лену — с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно. Хотя бы вот та книга о нем, которую я собираюсь писать…

Впрочем, нет. Этот повод не годился. Ведь пришлось бы объяснять ему, почему над книгой о его публицистике я готов был работать с удовольствием, а книгу «Эренбург — борец за мир» мне писать не хочется. Прямо так вот и выложить ему в глаза, что я считаю его поздние романы (не только кошмарный «Девятый вал», но, между нами говоря, и «Бурю», и даже «Падение Парижа») — как выражались в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественными».

Сейчас уже не помню, по этой ли причине или просто потому, что большого желания знакомиться с Эренбургом у меня тогда не было, но, легко и просто обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.

Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.