3. СМЯТЕНИЕ ДУШИ. МОЛЧАНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. СМЯТЕНИЕ ДУШИ. МОЛЧАНИЕ

…Меня за живое задело. Честно признаюсь: в 17 лет «не пытался разобраться в сущности триады Гегеля, не лез в недра, не расщеплял жизнь». Я и в институт—то поступил в 25лет. Но молодость мне все—таки была нужна.

Шукшин. Я тоже прошел этот путь…

В семнадцать лет он работал разнорабочим в Калуге на строительстве турбинного завода.

Внутреннее его состояние было тревожным, болезненно напряженным. Ему хотелось спрятаться, замкнуться в себе, хотелось зализать душевные раны, но это не удавалось. Прежние мечты были отвергнуты и попраны, а новые выглядели почти пародией на них. Тоска, неприкаянность, скудный и тяжко достающийся кусок хлеба… Тянуло почему—то на кладбище.

«Кладбище было старое, купеческое, – читаем в единственном автобиографическом рассказе Шукшина, посвященном этому периоду и названном, в контексте его тогдашней судьбы, очень печально – „Мечты“. – На нем, наверное, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы (Шукшин имеет в виду себя и тогдашнего соседа по общежитию, тоже деревенского паренька, который мечтал стать и стал официантом. – В. К.) не наткнулись на похороны. Каких—то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие—нибудь грустные лезли, – нет. Или думалось: вот жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, Бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда—сюда, обижали часто. Особенно почему—то возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они этого не показывали, а все время шпыняли нас: «Что, мать—перемать, неохота в колхозе работать?»»

На кладбище и в другие уединенные места он забивался после работы не только от щемящей тоски и неудовлетворенности настоящим. Надо было переждать. В том рабочем бараке, какой, конечно, не идет даже в элементарное сравнение с современными общежитиями, обитали некоторое время и «братья» тех лихих людей, от которых он совсем недавно сбежал. Они пьянствовали и «шухерили», допоздна играли в карты, задирали соседей. «Работали» же на строительстве – чисто символически. Чтобы лишний раз не встречаться с такими – об этом Шукшин сам рассказывал в начале семидесятых кинооператору Анатолию Заболоцкому, – Вася приходил в общежитие только ночевать… Боялся? Опасался?.. Будешь бояться и опасаться, пережив совсем недавно то, что пережил он. (Но заметим забегая вперед, что спустя годы он научился не только не бояться таких, но и прямо, смело и открыто им противостоять. Так, в воспоминаниях сценариста Игнатия Пономарева, соседа Шукшина по кооперативному дому кинематографистов в Свиблове, приведен случай, когда Василий Макарович бесстрашно, быстро и ловко «отшил» урку, похвалявшегося и угрожавшего у пивного ларька, что он только что из заключения, и вымогавшего нагло кружки с пивом у покупателей. Он так здорово это сделал, что урка – здоровенный детина! – поспешил извиниться и ретироваться.)

…Забывался на кладбище, «пересиживал», приходил в общежитие лишь ночевать. Какие уж там «мечты»! С ними было, казалось, навсегда покончено, хотя что—то прежнее и вспоминалось, тревожило иногда, навевало какие—то нездешние сны, невольно будило воображение.

«Не помню, – пишет Шукшин, – о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверное, соврал бы что—нибудь про летчиков бы, про моряков: я был скрытный, к тому же умел врать (было отчего. – В. К.). А теперь забыл… Всерьез захотел вспомнить – о чем же все—таки мечталось? – и не могу. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем—нибудь тайно бороться (с губошлепами. – В. К.). До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски – никто не замечал».

Да, было отчего оглядываться, было почему подражать актеру, сыгравшему Олега Кошевого. Но… Но какой он все—таки был еще мальчишка!.. И не это ли, через такие невзгоды и испытания пронесенное, детское и чистое за сердцем сохранило и уберегло его душу живу, душу художника?! Но тогда его душа скулила, тосковала, – как мы знаем сейчас по его же собственному позднейшему признанию.

Представилась возможность переехать во Владимир, работать на тракторном заводе слесарем—авторемонтником. Это было ему ближе – все же учился немного по схожей специальности, да и кусок хлеба был здесь получше. Но и там показалось в конце концов неуютно. Калужские страхи поутихли, но душа тосковать и скулить не перестала. Горько и пусто на ней было, мучили сны, снилась родная деревня, до которой было не дойти и не доехать, в которую нельзя было пока вернуться, вернуться таким же, с тем же, с чем ушел…

«Часто, окончив работу, уходил за город, в поле. Подолгу неподвижно стоял – смотрел на горизонт, а в городе не было горизонта», – читаем в раннем рассказе «Ленька». Здесь же, во Владимире, была пережита им первая юношеская любовь, историю которой, как мы предполагаем, он изложил в том же, только что цитированном нами рассказе. О дальнейшем в его «Автобиографии» кратко говорится: «„Выйти в люди“ все никак не удавалось. Дважды чуть было не улыбнулось счастье. В 1948 г. Владимирским горвоенкоматом я как парень сообразительный и абсолютно здоровый был направлен учиться в авиационное училище в Тамбовской области. Все мои документы, а их было много разных справок, повез сам. И потерял их дорогой. В училище явиться не посмел и во Владимир тоже не вернулся – там, в военкомате, были добрые люди, и мне больно было огорчить их, что я такая „шляпа“… И еще раз, из—под Москвы, посылали меня в военное училище, в автомобильное, в Рязань. Тут провалился на экзаменах. По математике».

Видно, сама судьба «берегла» его для другого!..

Но так ли уж было велико его собственное желание – стать военным, стать офицером? Если бы он очень этого хотел, он бы своего, несомненно, добился. И если не тогда, то во всяком случае позже, когда его призвали служить в морфлот. Не наперекор ли «зову сердца», не в отместку ли «писателю» и «артисту», МЕЧТЕ, которая чуть было не завела его далеко, стремился он «наступить на горло собственной песне» и обрести одну из самых строгих, самых регламентированных профессий? Но, видно, как ни обманывай себя, как ни молчи об этом даже наедине с самим собой – от себя не уйдешь.

И вот, вместо того чтобы корпеть над задачником, он приезжает в свой выходной день из ближнего Подмосковья, где работает на очередной стройке учеником маляра, в столицу. Бродит допоздна по ее улицам и площадям, по ее бульварам. На одном из бульваров, Тверском, в глубине сквера – далекая, ранящая сказка – Литературный институт; там учат – как искренне он пока считает и верит – «на писателя». Но он даже к воротам боится подойти, разузнать что—нибудь. Да и что разузнавать: чтобы не то что поступить, но иметь право быть хотя бы в числе поступающих – нужны, теперь—то он твердо знает, десять классов, законченное среднее образование. У него – семилетка, да и что знал, уже подзабыл крепко, так что – отведи глаза и топай по Тверскому мимо, быстрее, не мытарь душу. Не про тебя Москва и Литературный институт имени Максима Горького. «А вдруг?.. Возьму и буду!.. – Не смеши людей…» Но какая—то, пусть смутная, уверенность в том, что нечто подобное с ним непременно будет и случится, почему—то крепнет и крепнет в нем. Он отмахивается от нее, безжалостно гонит прочь. Минутная уверенность в том, что несбыточное все—таки сбудется, вроде бы проходит, когда кончается Тверской бульвар, но тут же вспыхивает вновь: глаза упираются в надпись: «Улица Горького».

«Но почему же невозможно? Такие же люди, как и я, на вид совсем обыкновенные и живут не на небесах, а в обычных человеческих домах…» Разве не мог юный Шукшин так или похоже подумать—почувствовать в тот, скажем, поздний вечер, когда на Котельнической набережной к нему подошел мужчина, заговорил с ним, а когда почувствовал по его, все еще характерному, выговору, что он с Алтая, обрадовался земляку и зазвал в дом поговорить, «как там у нас на родине». А дверь открыла недавно виденная Васей в кино… «свинарка», сама артистка Ладынина. Он не узнал тогда, что человеком, который с ним хотел разговориться (настоящего разговора, в сущности, не получилось, Вася лишь сдержанно и «вообще» отвечал на вопросы, да и то не на все), был известный кинорежиссер Иван Пырьев. Но он узнал, что артисты – вполне земные люди.

Встречу с Пырьевым можно посчитать, особенно теперь, тоже каким—то особым знаком судьбы. Во всяком случае, она запомнилась Шукшину на всю жизнь.

Поездки в Москву травили ему душу, доставляли боль. Но эта боль была какая—то особенная: сладостная и желанная. Уверенность в том, что будет у него еще какая—то особенная жизнь, исчезала, пока он добирался до своей подмосковной станции (скорее всего, станция Расторгуево по Павелецкой железной дороге), а от нее – в рабочее общежитие. Исчезала уверенность, но продолжала жить надежда.

* * *

Из официальной справки, присланной из Центрального военно—морского архива флотскому журналисту А. Марете и опубликованной им в газете «Флаг Родины» (от 13 февраля 1977 года), следует: «Шукшин Василий Макарович, 1929 года рождения, срок службы – с 1949 года, призван Ленинским РВК Московской области, службу проходил в Балтийском флотском экипаже, в 1950 году закончил по 1–му разряду радиокурсы и в 1950–1952 гг. служил в одной из частей Черноморского флота радистом».

Анатолий Марета – надо отдать должное этому пытливому газетчику – продолжал поиск подробностей матросских лет Василия Шукшина. Ему удалось разыскать бывшего командира отделения, в котором служил Шукшин, – Николая Филипповича Шмакова. Тот сообщил следующее:

«В июне (или, быть может, в мае) 1950 года к нам прибыла группа молодых матросов, окончивших радиокурсы. Два или три матроса были зачислены в мое отделение, и среди них – Шукшин. Он сразу обратил на себя внимание своей серьезностью, взрослостью, обостренной ответственностью за выполнение воинского долга. Был исполнителен, трудолюбив, работал молча, сосредоточенно. Несмотря на отсутствие большого опыта, нес радиовахты наравне с лучшими специалистами. Неудивительно, что вскоре он повысил классность, его назначили на должность старшего радиотелеграфиста, присвоили звание старшего матроса.

Выделялся он среди сослуживцев и характером. В общежитии с товарищами был краток, пустословия не любил, но суждения его имели авторитет. Много читал, посещал Севастопольскую Морскую библиотеку, а вот писал ли что—нибудь – не могу сказать. Может быть, и пробовал в те годы, но никто об этом не знал. Вообще Василий Макарович был несколько замкнут, задумчив».

Журналист разыскал затем и еще некоторых сослуживцев Шукшина (В. Мироненко, Н. Стрельца, И. Макарченко и других), но все они были «приятно удивлены», все сделали «открытие», что их бывший сослуживец старший матрос и замечательный писатель, режиссер и актер – одно и то же лицо. «К сожалению, – пишет А. Марета, – никто из них не сохранил в памяти каких—либо деталей, связанных с Василием Макаровичем».

Удивительно? Да нет, обычно. Но объясняется это не только тем, что много воды утекло с тех пор, когда навсегда разошлись жизненные дороги бывших матросов. Ведь почему запомнил какие—то, пусть даже общие черты тогдашнего Шукшина Н. Ф. Шмаков, хотя он служил с ним вместе только год (затем уехал на офицерские курсы)? Да потому, что был он командиром и по самой должности своей обязан был присматриваться к подчиненным, вникать в особенности их характеров, тем более что Шукшин и еще два матроса были новенькими в отделении, которым командовал Шмаков. Но и он, быть может, позабыл бы начисто все подробности, когда бы не узнал сразу своего бывшего подчиненного в фильме «Два Федора» и не следил бы за ним по экранам и журналам. А большинство других сослуживцев и не могли запомнить какие—либо детали, связанные с Шукшиным, ибо, как точно заметил Шмаков, был он в то время вообще крайне сдержан на проявление каких—либо чувств, молчалив, замкнут в себе, сосредоточен и задумчив. Вне служебных обязанностей, а они строго оговорены и размечены, он вообще мало общался с товарищами.

«Я долго стыдился, – напишет он потом в статье „Слово о „малой родине““, – что я из деревни и что деревня моя черт знает где – далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал…»

Но «помалкивал» он еще и по другой причине. Душа его по—прежнему тосковала. Но как это объяснишь и кому? Да и зачем, зачем позволять кому—либо дотрагиваться до места, которое и без того болит!.. После встречи с «изящным» он уже не мог исповедоваться перед кем—либо лично, даже потом—потом, даже перед близкими друзьями он редко открывал свою душу, а «до донышка», нараспашку – никогда и ни перед кем. Но вот характерная черта многих «молчаливых» в жизни русских писателей! – Он открывал ту же душу до конца, выплескивал ее без остатка на страницы прозы, публицистики, в фильмах…

Побывал в это время в Сростках его сродный брат Иван Попов, который жил тогда на Украине, учился в среднем художественном училище. Он узнал у Марии Сергеевны Васин адрес, написал ему сердечное письмо, в котором вспоминал их военное детство, рассказывал о себе (Попов уехал из Сросток вместе с родными еще в 1945 году). Шукшин откликнулся письмом резким и обидным. Оно не сохранилось, как и десятки других шукшинских писем, но было настолько неожиданным по своей форме и сути, что Иван Попов до сих пор помнит иные незаслуженно обидные фразы, которые там звучали. Вроде этой: «…только не надо, Ваня, делать такой вид, что ты прочел и понял тридцать томов по философии, уж такой умный…»

Едва начавшись, переписка была прервана и возобновилась лишь со вгиковского периода Шукшина. А перед тем они объяснились. «Ты почему такое письмо тогда написал?» – спросил Попов. «Да разозлился вдруг чего—то, – ответил Василий. – Вместе росли, вместе коров пасли, а ты вон уже на художника учишься, а я все еще – ни Богу свечка ни черту кочерга. Не столько на тебя, если разобраться, рассердился, сколько на себя…»

Но были все—таки и сослуживцы, с которыми, пусть скупо и сдержанно, пусть не до конца, но все же делился своими мыслями и планами Василий Шукшин! И я благодарен одному из них, ныне харьковчанину, Валентину Александровичу Мерзликину, приславшему весьма ценные сведения и уточнения, касающиеся матросских лет Шукшина.

«Намерение сдать экзамены за среднюю школу экстерном, – пишет В. Мерзликин, – появилось у Василия Макаровича еще в октябре – ноябре 1950 года и было высказано лично мне. Александр Михайлович Маевский (еще один, ныне покойный сослуживец Шукшина, пользовавшийся его доверием. – В. К.) отдал ему вскоре все учебники за девятый класс, а я – в 1951 году – за десятый… В вопросах литературы и истории он был подготовлен лучше меня уже в 1951 году, хотя по этим предметам я имел «5»».

За этим простым вроде бы фактом биографии встает многое.

«Считаю это своим маленьким подвигом – аттестат. Такого напряжения сил я больше никогда не испытывал», – напишет Шукшин в 1966 году в «Автобиографии», имея в виду прежде всего те колоссальные усилия, которые потребовались непосредственно для подготовки и сдачи экзаменов за полный курс средней школы экстерном – в течение буквально двух—трех месяцев и в первые полгода после демобилизации. Но, как мы теперь знаем, это был именно завершающий бросок, последний штурм, потребовавший высочайшей сосредоточенности и напряженности. Подготавливался же он, созревал медленно, по крупицам, в условиях трудных, в считаные часы так называемого «личного» матросского времени.

Какие же силу воли, желание и стремление надо иметь, чтобы собрать всего себя в кулак, сжать, как пружину, и жить в таком положении! Кто—то в увольнение – на прогулку, в парк, на набережную с девушками знакомиться, а ты – в библиотеку, в читальный зал. Кто—то после ночной радиовахты – отсыпаться всласть, а ты – прикорнул два часа и – за учебники. Кто—то свободные часы проводит на волейбольной площадке, в красном уголке за шашками и шахматами или просто «байки травит», а ты – опять—таки – корпишь над какой—нибудь физикой или химией. Отдых же твой единственный – в перемене книг: точные и естественные науки сменяются русской классикой или книгой по отечественной истории, бывают, конечно, «срывы» – не смог, например, отказаться от участия в художественной самодеятельности, сам даже захотел. Но это детали, это нетипично. Хорошо еще, что «умники» приставать перестали: дескать, зачем раньше времени голову забиваешь, золотые, редкие на службе часы непутем тратишь; вот кончится служба – и на здоровье, учись себе в вечерней школе. Чем не выход?

Но Василия Шукшина подобное уже не устраивало. Он чувствовал себя каким—то преступным растратчиком своего прежнего времени, строго судил себя за это и даже не пытался выслушать другой голос, который его вполне извинял, объяснял, что не он в том виноват, а жизнь так неудачно складывалась. Но Шукшин в этот период уже начал делать самого себя, был неумолим к себе и строг сверх меры. Он не мог тогда знать этих вот строк Николая Рубцова, но внутренний его, душевный настрой был примерно такой же:

Мы сваливать не вправе

Вину свою на жизнь.

Кто едет, Тот и правит,

Поехал, так держись!

Он и держался, он решил во что бы то ни стало вернуть себе, наверстать те три года, которые бы потребовались для учебы в восьмом, девятом и десятом классах. (Учились «для себя» и некоторые другие матросы – те, кто отдал ему потом учебники, – но ни у кого из них не было такого отставания и пробела в знаниях, как у Шукшина.) Скорейшее же получение аттестата зрелости было необходимо ему не для того, чтобы заиметь потом хоть какую—нибудь «престижную» и уважаемую профессию (и без аттестата он мог поступать в техникум, скажем, или в среднее военное училище). Аттестат ему позволял вернуться в Москву и поступать в заветный институт на Тверском бульваре, позволял – при удаче – «выучиться на писателя». Для этого стоило замкнуться, отмалчиваться в разговорах, недосыпать, корпеть над книгами, держать себя в кулаке, напрягать волю.

Ни тогда, ни долго после того Шукшин не имел перед собой, на своем жизненном и творческом пути живого примера, реального человека, который олицетворял бы собой не только Писателя, но и был в то же время личностью, которая достигла творческих высот наперекор всему: рождению, среде, воспитанию, образованию, условиям жизни и т. д. – самым неблагоприятным, самым суровым, изматывающим физически и душевно. Но уже тогда перед ним стоял во весь могучий рост пример литературный – Мартин Иден Джека Лондона, герой, как мы знаем, которому его создатель отдал многое из собственной биографии.

Шукшин несколько раз упоминал потом в некоторых интервью и статьях «книгу юности» – «Мартин Иден», высоко ценил в целом Джека Лондона как писателя, не раз вспоминал о нем в задушевных товарищеских беседах о литературе (см. об этом, например, в воспоминаниях Л. Чикина). «Эта книга, – говорит В. Мерзликин, – была им не просто прочитана, а изучена еще до 1950 года». По тому же свидетельству, молодой Шукшин даже во внешних каких—то черточках и манерах подражал Мартину Идену.

Перечитав недавно внимательно роман знаменитого американца, я поразился тому, как много внутренне сходного у Мартина Идена и Шукшина! К тому же можно было без особого труда заключить, что молодой Василий Макарович воспринял эту книгу еще и как своего рода руководство к действию, как «писательский самоучитель».

* * *

«Иным людям, – говорит в романе Мартин Иден, – нужны проводники. Это так. А мне кажется, что я могу обойтись и без них. Я уже довольно повертелся возле этих карт и знаю, которые мне нужны, и какие берега мне исследовать, я тоже знаю (Иден, как читатель помнит, бывший матрос. – В. К.). Один я гораздо скорее исследую их. Скорость флота меряется всегда по скорости самого тихоходного судна. Ну вот, то же самое и со школой. Учителя должны равняться по самым тихоходным ученикам, а я один могу идти быстрее».

Не потому ли и молодой Шукшин решил, что один он сможет идти быстрее, сможет обойтись без посещения вечерней школы, сдать экзамены экстерном?.. Подражание, следование Мартину Идену неминуемо приводили к воспитанию железной воли, к строгому и даже аскетическому образу жизни. Герой Джека Лондона говорил о себе: «Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит уснуть спокойно и безмятежно? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с той поры, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался просто оттого, что выспался… Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Помните, у Киплинга – о человеке, который боялся спать? Он пристраивал в постели шпору так, что, если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я делал то же самое. Я решал, что не должен заснуть до полуночи, до часу, до двух… И шпора не давала мне засыпать до положенного времени. Я не расставался с этой шпорой в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Теперь я сплю всего четыре часа». То же самое мог рассказать о себе не только совсем молодой Шукшин, но – и еще в большей степени – Шукшин тридцатилетний и сорокалетний. С той только разницей, что он не пристраивал стальную шпору, а пил стакан за стаканом черный кофе, тер до боли в глазах виски и курил сигарету за сигаретой.

Немало ему дал Мартин Иден и для понимания подлинной литературы и ее задач, а также для того – как, где и в чем искать ему собственную творческую дорогу, как и у кого учиться литературному мастерству.

«Он удивлялся надуманности большей части того, что попадало на страницы печати. Ни света, ни красок не было в этих рассказах. От них не веяло дыханием жизни… С недоумением он читал и перечитывал бесчисленные рассказы, написанные (он не мог не признать этого) легко и остроумно, но далекие от того, что составляет существо жизни… Мартин чувствовал силу и величие жизни, ее жар и трепет, ее мятежный дух – вот о чем стоило писать!» И дальше: «…Он знал жизнь, знал в ней все низкое и все великое, знал, что она прекрасна, несмотря на всю грязь, ее покрывающую, и – черт побери! – он скажет об этом свое слово миру. Неудивительно, что святые на небесах чисты и непорочны. Тут нет заслуги. Но святые среди грязи – вот это чудо! И ради этого стоит жить! Видеть высокий нравственный идеал, вырастающий из клоаки несправедливости; расти самому и глазами, еще залепленными грязью, ловить первые проблески красоты; видеть, как из слабости, порочности, ничтожества и скотской грубости рождается сила, и правда, и благородство духа».

Право же, иногда кажется, что замени в этих и некоторых других отрывках имя Идена на имя Шукшина, и никакой натяжки, никакой подмены не почувствуется – суть, дух и направление творческого роста по высокому счету совпадут. Но еще удивительнее, что, читая роман Джека Лондона и вглядываясь в творческую судьбу Шукшина, мы находим совпадения почти буквальные, уже не совпадения даже, а как бы предсказания.

«Но почему ваш Вики—Вики так ужасно выражается? – негодует на героя рассказа дорогой Мартину Идену человек. – Ведь всякий, кто прочтет это, будет шокирован его лексиконом, и, конечно, редакторы будут правы, если отвергнут рассказ». Едва ли не в тех же выражениях будут упрекать Шукшина в грубости и недалекости его героев некоторые критики и «доброжелательные», «нравственные» читатели, и едва ли не так же, как Мартин Иден, будет отвечать на эти упреки Шукшин:

«Потому, что настоящий Вики—Вики говорил бы именно так.

– Это дурной вкус.

– Это жизнь! – воскликнул Мартин. – Это реально. Это правда. Я должен описывать жизнь такой, как я ее вижу».

А вот, для сравнения, что писал в 1967 году в статье «Нравственность есть Правда» Василий Шукшин: «Требуют красивого героя. Ругают за грубость героев, за их выпивки и т. п. Удивляет, конечно, известная категоричность, с какой требуют и ругают. Действительно, редкая уверенность в собственной правоте. Но больше удивляет искренность и злость, с какой это делается. Просто поразительно! Чуть не анонимки с угрозой убить из—за угла кирпичом. А ведь чего требуют? Чтобы я выдумывал. У него, у дьявола, живет за стенкой сосед, который работает, выпивает по выходным (иногда – шумно), бывает, ссорится с женой… В него он не верит, отрицает, а поверит, если я навру с три короба: благодарен будет, всплакнет у телевизора, умиленный, и ляжет спать со спокойной душой. Есть „культурная“ тетя у меня в деревне, та все возмущается: „Одна ругань! Писатель…“ Мать моя не знает, куда глаза девать от стыда. Есть тети в штанах: „грубый мужик“. А невдомек им: если бы мои мужики не были бы грубыми, они не были бы нежными…

Философия, которая – вот уж скоро сорок лет – норма моей жизни, есть философия мужественная. Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье – прямо смотреть в глаза правде? Разве не смогу я отличить, когда мне рассказывают про жизнь, какая она есть, а когда хотят зачем—то обмануть?.. Как художник я не могу обманывать свой народ – показывать жизнь только счастливой, например. Правда бывает и горькой… Я верю в силы своего народа, очень люблю свою Родину – я не отчаиваюсь. Напротив. Но когда мне возвращают рассказ – не из—за его низкого художественного качества (это дают понять), по другим причинам – неловко, стыдно.

Нравственность есть Правда. Не просто правда, а – Правда».

Были в «книге юности» и другие предсказания. Шукшин, как и Мартин Иден, «слишком сильно натягивал тетиву» своей жизни, а то, что говорил Джек Лондон о своем герое, повторит – и снова едва ли не теми же словами – после смерти Василия Макаровича литературная критика и общественность: «Он добивался вдохновенного реализма, проникнутого верой в человека и его стремления. Он хотел показать жизнь, как она есть, со всеми исканиями мятущегося духа».

* * *

…Если он и не писал во время своей службы рассказы в прямом смысле, то нечто им подобное все же складывал.

Шукшин был береговым матросом и мог, как сообщил мне А. Марета, лишь иногда выходить в море в качестве радиста, да и то на катерах. В. Мерзликин же и некоторые другие сослуживцы Василия Макаровича прямо говорят о том, что в море они не выходили вообще – держали наземную радиосвязь с боевыми кораблями. Но откуда же тогда, спрашивается, такое вот воспоминание И. Хуциева (сына режиссера фильма «Два Федора», в котором Шукшин сыграл свою первую роль):

«Я… все приставал к нему, чтобы он рассказал про море, про моряков. Он улыбался и иногда рассказывал.

Помню один его рассказ.

Однажды стало ему плохо на палубе. То ли приступ аппендицита, то ли язвы. Было это в шторм. И врач велел везти его срочно на берег. Он показывал рукой, как поднимали волны шлюпку, как прыгал вдалеке берег:

– Вот так: раз – и вверх, а потом вниз проваливаешься. А боль – прямо на крик кричал: «Ребята, ребята, довезите!» Стыдно, плачу, а не могу, кричу. А они гребут. Не смотрят на меня, гребут. Довезли».

А чем объяснить, что В. Мерзликин, пославший покойной ныне Марии Сергеевне несколько писем и фотографий, сохранившихся с матросской поры, получил от нее в январе 1978 года неожиданную «отповедь»: «…я что—то из вашего письма поняла, что вы не моего Васю знаете, а другого. Вася мой служил на корабле, я и корабль знаю как звать. Не береговой он моряк, разве мы не знаем… Ведь он год не дослужил – пятый. Он был комиссован по болезни, признали язву желудка. Он лежал в чужой земле два месяца. Его сняли с корабля на шлюпке… Я знала, когда идут в плавание и когда приплывают… Был большой шторм трое суток, его сильно рвало, и с тех пор у него стал болеть желудок. Вы путаете… вы не все знаете. Я вот знаю, у них при большой качке смыло моряка с вахты, он не привязался. 40 минут держался – не могли спасти… Я в том вашем письме прочитала – „дом на фотографии, Вася здесь работал“. Но я что—то не поверила… Вы ошибаетесь…»

Как же жаль, что шукшинские письма той поры навсегда утрачены (были забыты при продаже деревенского дома и переезде матери в Бийск в коробке на чердаке, а когда их хватились, выяснилось, что новые хозяева дома сожгли «ненужный хлам»)! Если бы мы располагали ими сейчас, то познакомились бы с «сочинениями на заданную тему», литературными импровизациями Шукшина начала пятидесятых годов. Его «рассказы о плаваниях» по морям—океанам в письмах к родным были чистой воды мистификацией, но, судя по всему, не только правдоподобной, но и красочной, яркой – родные не только приняли их все «за чистую монету», но и запомнили некоторые из этих «рассказов».

Почему Шукшин прибегнул к такой мистификации – объясняется просто. Еще и в наши дни некоторые молодые люди, попав на службе, скажем, в число военных строителей, «расшифровывают» в письмах домой, а особенно – девушкам, аббревиатуру ВСО, стоящую на обратном адресе вместе с номером части, не как «военно—строительный отряд», а как «войска столичной обороны». Точно так же, и особенно в те годы, быть моряком береговым, «сухопутным» считалось не очень «престижно». В той части, в которой служил Шукшин, повелось кем—то называть помещение, в котором проходили радиовахты, – крейсер «Лукомский» или «Лукомск» (по названию хутора под Севастополем, где стояло тогда их небольшое подразделение). Так и писали домой – служим—де на крейсере «Лукомский», скоро уходим в долгое плавание, потому письма сможем присылать нечасто. Некоторые даже ухитрялись сфотографироваться на фоне (а то и на палубе) какого—нибудь корабля, стоявшего на рейде, и слали «морские» снимки родным.

Молодому матросу Василию Шукшину подобный безобидный розыгрыш пришелся по душе, тем более что он позволял «законно» фантазировать, придумывать – «тренироваться» в писании школьных сочинений и нешкольных рассказов. Он настолько потом сжился с легендой о крейсере «Лукомский», что и во ВГИКе, и на первых своих съемках показывал себя бывалым мореманом. А если разобраться, то рассказ его И. Хуциеву – именно рассказ, эпизод из какого—нибудь виденного тогда фильма, да и подробности здесь «того» – не очень реалистические. Подумайте сами: мог ли командир большого боевого корабля разрешить в большой шторм (!) и в открытом море (!) отправить на далекий, невидимый берег шлюпку (!)? Для чего? Чтобы подвергнуть смертельному риску еще несколько человек?..

Море и морские плавания матрос Шукшин не узнал, потому и писатель Шукшин ничего о них потом не написал. А про «радиовахты» он не написал ничего потому, что не имел права по понятным причинам о них говорить.

Фотографий молодого Василия Макаровича «на крейсере» не обнаружено, но известно несколько отдельных и групповых снимков, на которых он предстает перед нами в матросской форме. Лишь на одной карточке он без бравых тонких усиков над верхней губой, но даже там, где с усиками и с густой шевелюрой под полубокс, лицо его все равно печально и задумчиво, глаза устремлены куда—то вдаль. Даже на самом веселом снимке – два матроса танцуют «Яблочко», а еще четверо, и среди них Шукшин, прихлопывают им в такт – он не смеется во весь рот, как остальные, а лишь слегка – и как—то иронично – улыбается. А читая подпись под групповой фотографией, опубликованной в газете «Флаг Родины», невольно отмечаешь, что фамилии некоторых своих сослуживцев (например, Ермаков, Татусь) Шукшин отдал потом героям своих рассказов…

Но то, что он рассказывал маленькому сыну своего первого режиссера, было не до конца легендой. Он действительно тяжело заболел, когда служить оставалось уже считаные месяцы. Язва желудка – болезнь, возникающая не только от неправильного питания. Сказались бессонные ночи, огромное нервное напряжение и переутомление: упругая сжатая пружина срабатывает, распрямляется подчас неожиданно… Не победителем суждено ему вернуться в Сростки (мечтал сдать экстерном за школу и сразу после службы – есть ведь определенные льготы поступающим из рядов армии и флота! – попытаться стать студентом Литературного института).

Представилось Петру, что надо идти ему в эту даль – незнакомую, необъятную. Непривычно, чуть страшновато, но уже думалось о том, как будет ТАМ, ВДАЛИ. Уже шагал он ТУДА, и остановить его было нельзя.

Шукшин. Там, вдали

Данный текст является ознакомительным фрагментом.