1918
14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение – для него [нет] ничего приятнее! Он мерещится себе, как некое всесильное благостное существо, источающее на всех благодать: – Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, – и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно – и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота – в паршивенькой квартирке – наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем дворце, тогда-то в Министерстве просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания – так и прет к нему в двери, – и артисты Императорских театров, и бывшие эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке. «Ведь написано [низ страницы срезан. – Е. Ч.].
И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный, хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф – и принес Луначарскому образцы своих изделий. – «Гениально!» – залепетал Луначарский и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с восторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет, – я поднесу ему ваш портрет… Приезжайте с ребеночком, – уй, какое цацеле».
Зильберштейн – художник, мастер на такие художества, за которые иногда полагается каторга, – присосался к нему, печатает его портреты в сотнях тысячах – точь-в-точь как раньше печатал портреты царя, потом Керенского.
В Министерстве просвещения Луначарский запаздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете – из либерализма – не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича… Кокетство наивное и безобидное. [Низ страницы срезан – Е. Ч.]
Я попросил его написать письмо Комиссару почт и телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к Прошиану – в Комиссариат почт и телеграфов. Секретарь Прошиана – сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в «Буревестнике», а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту почт и телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина, – огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки – о непривлечении их к общественным работам – это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: – Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! – А машинка есть? – спросил он. Я вначале не понял. – Автомобиль, – пояснил он. – Нет, мы дадим вам на обратного извозчика. – Идем! – сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками – козыряя перед ними по-матросски.
Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: – Анатоль, Анатоль… Вы к Анатолию? – спрашивает она у членов всевозможных депутаций…
Июнь, 10. Был сейчас в Царском Селе у Луначарского. Он в Лицее. Болен: от переутомления у него на руках какие-то наросты – или нарывы, не знаю. Я его не видал. Видал его жену Анну Александровну, и вот какую дикую вещь она мне рассказала. Сын ее, Тото, мальчик лет 9–10, влюбился в девочку Эльфу. Эльфе 12 лет, она дочь большевика Телепнева, коменданта царскосельских дворцов. Он пришел к маме – дня три назад – и говорит: «Мама, я люблю Эльфу, у нее глаза, как звезды, а волосы до колен. Я обожаю Эльфу. – ?! – Вчера я целовал ее при всех, а завтра буду целовать в темной комнате». И целый день они целуются, он так и говорит:
– Мама, я иду целоваться с Эльфой.
Все это меня потрясло, но Луначарская была даже довольна. – Он у меня такой сексуальный, чувственный, но чувственность его элегантная. – А нельзя ли их видеть? – спросил я. Она послала за ними. Он вошел в дивную комнату Лицея в шапке и сказал мне покровительственно, капризно, картавя:
– Здравствуй, великан!
За ним шла девочка с распущенными, но грязными волосами – умненькое, но некрасивое существо. Зная, что нас интересуют их отношения – (очевидно, из этих отношений взрослые сделали себе забаву), – он сам стал рассказывать о своей любви.
– Мы с нею баловались и целовались. Я садился ей на живот…
– А ей не было больно?
– Нет. Мы в парке, в пруду, видели вот таких рыб.
Тут он подбежал к сахарнице – цапнул огромный кусище сахару и за щеку. Потом к буфету – мармелад. А своей возлюбленной ни куска.
– Разве тебе не жарко в шапке? (Шапка барашковая.)
– Жарко. Прошу маму – не покупает.
Тут его стошнило от сладостей – и он, открыв плевательницу, большую, переполненную, – пустил туда длинную струю слюны.
__________________
Дня два назад у Анатолия Федоровича Кони. Бодр. Глаза васильковые. Очень разговорились. Он рассказал, как его отец приучил его курить. Когда Кони был маленьким мальчиком, отец взял с него слово, что он до 16-ти лет не будет курить. – Я дал слово и сдержал его. Ну, чуть мне наступило 16, отец подарил мне портсигар и все принадлежности. – Ну не пропадать же портсигару! – и я пристрастился.
__________________
С Анной Александровной Луначарской беседа: «Я вообще аморальна. Если бы мой брат захотел со мной жить, пожалуйста! Если это доставляет ему или мне удовольствие. Поэтому я вполне оправдываю Сологуба!»
__________________
Шатуновский рассказывает, что секретарь Луначарского берет взятки даже у писателей. Будто бы Ефим Зозуля захотел издать книгу своих рассказов – обратился в какую-то Центропечать, секретарь говорит: если хотите, чтобы была издана, – пополам. Вам 20 000 и мне – 20 000!
__________________
Бывая у Леонида Андреева, я неизменно страдал бессонницами: потому что Андреев спал (после обеда) всегда до 8-ми час. вечера, в 8 вставал и заводил разговор до 4–5 часов ночи. После такого разговора – я не мог заснуть и, обыкновенно, к 10-ти час. сходил вниз – зеленый, несчастный. Там внизу копошились дети – (помню, как Савва на руках у няни тянется к медному гонгу) – на террасе чай, кофе, хлеб с маслом – мама Леонида Николаевича – милая, с хриплым голосом, с пробором посреди седой головы – Анастасья Николаевна. Она рассказывала мне про «Леонида» множество историй, я записал их, но не в дневник, а куда-то – и пропало. Помню, она рассказывала про своего мужа Николая Ивановича: – Силач был – первый на всю слободу. Когда мы только что повенчались, накинула я шаль, иду по мосту, а я была недурненькая, ко мне и пристали двое каких-то… в военном. Николай Иванович увидел это, подошел неспешно, взял одного за шиворот, перекинул через мост и держит над водою… Тот барахтается, Н. И. никакого внимания. А я стою и апельцыны кушаю. Он знал, что я люблю бублики. Купит для меня целую сотню, наденет на шею – вязка чуть не до полу – идет, и все говорят: вот как Н. Ив. любит свою жену!
А то купит два-три воза игрушек – привезет в слободу (кажется, на Немецкую улицу) и раздает всем детям.
__________________
Андреев очень любил читать свои вещи Гржебину. – Но ведь Гржебин ничего не понимает? – говорили ему. «Очень хорошо понимает. Гастрономически. Брюхом. Когда Гржебину что нравится, он начинает нюхать воздух, как будто где пахнет бифштексом жареным. И гладит себя по животу…»
__________________
Андреев однажды увлекся лечением при помощи мороза. И вот помню – в валенках и в чесучовом пиджачке – с палкой шагает быстро-быстро по оврагам и сугробам, а мы за ним еле-еле, как на картине Серова за Петром Великим* – я, Гржебин, Копельман, Осип Дымов, а он идет и говорит заиндевевшими губами о великом значении мороза.
15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от Луначарского – придти в три часа в Комиссариат просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку – айда! В Комиссариате – в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой, – сидят тов. Бессалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Луначарского нет. Коля и Лида садятся с ними. Некий Оцуп, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Луначарский, и сейчас же к нему депутация профессоров – очень мямлящая. Луначарский с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет пролеткультцы. По-хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре». – «Смотри, тот закрывает форточку – боится гишпанской болезни». Они ходят по кабинету Луначарского, как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю – с огромными кусками карамели – вообще ведут себя вызывающе спокойно (в стиле Маяковского)… Добро бы они были талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: – Папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! – я смутно вспомнил что-то бальмонтовское. Отпустив профессоров, Луначарский пригласил всех нас к общему большому столу – и сказал речь – очень остроумную и милолегкомысленную. Он сказал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Луначарский при нас говорил с Горьким – заискивающе, но не очень.) Луначарский сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги Полянским, в Питере Ионовым – черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках – в горьковских. Горький собрал группу писателей – он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я думал, что это утопия, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Лебедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея – и вообще все романы. Тов. Ионов издает «Жан Кристофа», в то время как все эти книги должен бы издавать Горький в «Иностранной библиотеке». И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак, – жалко, что они тратят бумагу, на которой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Луначарского глазами.)
Говоря все эти вещи, Луначарский источал из себя какие-то лучи благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше – его невероятная работоспособность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски кроткая – делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.
Зинаида Гиппиус написала мне милое письмо, приглашая придти, – недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич – согнутый дугою, неискреннее участие во мне – и просьба: свести его с Луначарским! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли я достать им бумагу – охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д.? Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит – Мережковские первые будут клеветать на меня.
Тов. Ионов: маленький, бездарный, молниеносный, как холера, крикливый, грубый.
Воскресение, 27 октября. Был у Эйхвальд – покупать английские книги. Живут на Сергиевской, в богатой квартире – вдова и дочь знаменитого хирурга или вообще врача – но бедность непокрытая. Даже картошки нету. Таковы, кажется, все обитатели Кирочной, Шпалерной, Сергиевской и всего этого района.
Оттуда к Мережковским.
Зинаида Николаевна раскрашенная, в парике, оглохшая от болезни, но милая. Сидит за самоваром – и в течение года ругает с утра до ночи большевиков, ничего кроме самовара не видя и не слыша. Сразу накинулась на Колю: «В зеленое кольцо!» Рассказывала о встрече с Блоком: «Я встретилась с ним в трамвае: он вялый, сконфуженный.
– Вы подадите мне руку, З. Н.?
– Как знакомому подам, но как Блоку нет*.
Весь трамвай слышал. Думали, уж не возлюбленный ли он мой!»
28 октября. Тихонов пригласил меня недели две назад редактировать английскую и американскую литературу для «Издательства Всемирной Литературы при Комиссариате народного просвещения», во главе которого стоит Горький. Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, О’Генри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи – а иногда и ночи напролет. Самое мучительное – это заседания под председательством Горького. Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная. Он приезжает на заседания в черных лайковых перчатках, чисто выбритый, угрюмый, прибавляет при каждой фразе: «Я позволю себе сказать», «Я позволю себе предложить» и т. д. (Один раз его отозвали в другую комнату перекусить, он вынул после еды из кармана коробочку, из коробочки зубочистку – и возился с нею целый час.) Обсуждали вопрос о Гюго: сколько томов давать? Горький требует поменьше. «Я позволю себе предложить изъять “Несчастных”… да, изъять, не надо “Несчастных”» (он любит повторять одно и то же слово несколько раз, с разными оттенками, – эту черту я заметил у Шаляпина и Андреева). Я спросил, почему он против «Несчастных», Горький заволновался и сказал:
– Теперь, когда за катушку ниток (вот такую катушку… маленькую…) в Самарской губернии дают два пуда муки… два пуда (он показал руками, как это много: два пуда) вот за такую маленькую катушку…
Он закашлялся, но и кашляя показывал руками, какая маленькая катушка.
– Не люблю Гюго.
Он не любит «Мизераблей»[147] за проповедь терпения, смирения и т. д.
Я сказал:
– А «Труженики моря»?..
– Не люблю…
– Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь…
(Я хотел поддеть его на его удочку.)
– Ну если так, – то хорошо. Вот вы и напишите предисловие. Если кто напишет такое предисловие – отлично будет.
Он заботится только о народной библиотеке. Та основная, которую мы затеваем параллельно, – к ней он равнодушен. Сведения его поразительны. Кроме нас участвуют в заседании: проф. Ф. Д. Батюшков (полный рамоли, пришибленный), проф. Ф. А. Браун, поэт Гумилев (моя креатура), приват-доцент А. Я. Левинсон – и Горький обнаруживает больше сведений, чем все они. Называют имя французского второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал, профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький говорит:
– У этого автора есть такие-то и такие-то вещи… Эта вещь слабоватая, а вот эта (тут он просияивает) отличная… хорошая вещь…
Собрания происходят в помещении бывшей Конторы «Новая Жизнь» (Невский, 64). Прислуга новая. Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:
– Где стаканы? Не видали вы, где тут стаканы? (Он принял Горького за служителя.)
– Я этим делом не заведую.
Ноябрь, 12. Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные – дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи.
Вчера заседание – с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту, – и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.
– Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-крестьянском правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они черти – интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить…
На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым. Этот даровитый ремесленник – вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает, и все, – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю.
Как по-стариковски напяливает Горький свои серебряные простоватые очки – когда ему надо что-нибудь прочитать. Он получает кучу писем и брошюр (даже теперь – из Америки) – и быстро просматривает их – с ухватками хозяина москательной лавки, истово перебирающего счета.
Коля, может быть, и не поэт, но он – сама поэзия!
22 ноября. Заседания нашей «Всемирной Литературы» идут полным ходом. Я сижу рядом с Горьким. Он ко мне благоволит. Вчера рассказал анекдот: еду я, понимаете, на извозчике – трамваи стали – извозчик клячу кнутом. «Н-но, большевичка проклятая! все равно скоро упадешь». А мимо, понимаете ли, забранные, арестованные под конвоем идут. (И он показывает пальцами – пальцы у него при рассказе всегда в движении.)
Вчера я впервые видел на глазах у Горького его знаменитые слезы. Он стал рассказывать мне о предисловии к книгам «Всемирной Литературы» – вот сколько икон люди создали, и каких великих – черт возьми (и посмотрел вверх, будто на небо, – и глаза у него стали мокрыми, и он, разжигая в себе экстаз и умиление), – дураки, они и сами не знают, какие они превосходные, и все, даже негры… у всех одни и те же божества – есть, есть… Я видел, был в Америке… видел Букера Вашингтона… да, да, да…
Меня это как-то не зажгло; это в нем волжское, сектантское; тут есть что-то отвлеченное, догматическое. Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie[148] человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений, – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож. Но Горький теперь весь – в «коллективной работе людей».
Раз я видел у него блаженное выражение лица. Он шел с Варварой Васильевной Шайкевич (женой Тихонова), к которой он явно неравнодушен, – в это время навстречу ему попался я – он схватил меня за руки и с тем жаром, которым пылал к ней, стал любовно пожимать ее [мои] руки. Лицо у него было влюбленное, умиленное, гимназическое.
23 ноября. Был с Бобой во «Всемирной Литературе». Мы с Бобой по дороге считаем людей: он мужчин, я женщин. Это очень увлекает его, он не замечает дороги. Женщин гораздо меньше. За каждого лишнего мужчину я плачу ему по копейке. [Вырваны страницы. – Е. Ч.]
…Во «Всемирной Литературе» видел Сологуба. Он фыркает. Зовет это учреждение «ВсеЛит» – т. е. вселить пролетариев в квартиру, и говорит, что это грабиловка. Там же был Блок. Он служит в Комиссариате просвещения по театральной части. Жалуется, что нет времени не только для стихов, но даже для снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д. «Придет Гнедич и расскажет анекдот. Потом придет другой и расскажет анекдот наоборот. Вот и день прошел». Гумилев отозвал меня в сторону и по секрету сообщил мне, что Горький обо мне «хорошо отзывался». В Гумилеве много гимназического, милого.
Третьего дня я написал о Райдере Хаггарде. Вчера о Твене. Сегодня об Уайльде*. Фабрика!
24 ноября. Вчера во «ВсеЛите» должны были собраться переводчики и Гумилев должен был прочитать им свою Декларацию*. Но вчера было воскресение[149], «ВсеЛит» заперт, переводчики столпились на лестнице, и решено было всем гурьбой ехать к Горькому. Все в трамвай! Гумилев прочел им программу максимум и минимум – великолепную, но неисполнимую, – и потом выступил Горький.
Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам), он стал просить-умолять переводчиков переводить честно и талантливо: «Потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию, знаменитым писателям, в журналы – и надо, чтобы все было хорошо…[150] Именно потому, что теперь эпоха разрушения, развала, – мы должны созидать… Я именно потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей стороны не будет рисовкой, если я скажу, что я знаю его меньше, чем каждый из вас…» Все это очень мне не понравилось – почему-то. Может быть, потому, что я увидел, как по заказу он вызывает в себе умиление. Переводчики тоже не растрогались. Горький ушел. Они загалдели.
У меня Ив. Пуни с женой и Замятин. Был сегодня у меня Потапенко. Я поручаю ему Вальтер Скотта.
4 декабря. Я запутываюсь. Нужно хорошенько обдумать положение вещей. Дело в том, что я сейчас нахожусь в самом удобном денежном положении: у меня есть денег на три месяца жизни вперед. Еще никогда я не был так обеспечен. Теперь, казалось бы, надо было бы посвятить все силы Некрасову и вообще писательству, а я гублю день за днем – тратя себя на редактирование иностранных писателей, чтобы выработать еще денег. Это – нелепость, о которой я потом пожалею. Даю себе торжественное слово, что чуть я сдам срочные работы – предисловие к «Tale of two Cities»[151], предисловие к «Саломее», – доклад о принципах прозаического перевода и введение в историю английской литературы* – взяться вплотную за русскую литературу, за наибольшую меру доступного мне творчества.
Мне нужно обратиться к доктору по поводу моих болезней, купить себе калоши и шапку – и вплотную взяться за Некрасова.