Порка
Раз поспорил с Васей я,
И дошло до драки.
Уж покажет папа мне,
Где зимуют раки.
Вот позвал меня отец
И велел ложиться.
Я почувствовал вконец,
Как рак шевелится.
Больно-больно так скребет
И сдирает кожу,
И по пяткам сильно бьет,
Попадает в рожу.
Июнь. Ходил с детьми к Гржебину в Канерву. Гржебин, заведующий конторой «Новой Жизни» – из партии социал-прохвостов. Должен мне 200 р., у Чехонина похитил рисунки (о чем говорил мне сам Чехонин); у Кардовского похитил рисунок (о чем говорил мне Ре-Ми); у Кустодиева похитил рисунок (о чем говорил мне Кустодиев); подписался на квитанции фамилией Сомова (о чем, со слов Сомова, говорил мне Гюг Вальполь); подделал подпись Леонида Андреева (о чем говорил мне Леонид Андреев). Словом, человек вполне ясный, и все же он мне ужасно симпатичен. Он такой неуклюжий, патриархальный, покладистый. У него чудные три дочери – Капа, Ляля, Буба – милая семья. Говоря с ним, я ни минуты не ощущаю в нем мазурика. Он кажется мне солидным и надежным.
Здесь у нас целая колония.
1) Ада Корвин. Безобидная босоножка. Пожилая и немного жалкая эстонка. Учит пластике Лиду, Женю (Соколова), внуков Репина и т. д. Скорее приятная.
2) Соколовы. Она круглая бездельница; хохлушка; сплетница; соглядатайша – и уверена, что она передовая и несет какое-то знамя; он – самодовольный, неглупый, кругленький, лысенький буржуа, профессор, скорее хороший.
3) Цирус. Муж и жена. Известны мне мало.
4) Н. А. Перевертанный-Черный – добр, ничтожен, плюгавая душа, весь в мелочах, в пошлом (впоследствии оказался бандитом. – 1953).
5) Полякова Ада – томная певица, связавшаяся с пожилым певцом. Матовая.
6) Добраницкий Мечислав – человек недалекий, но поэтический. Член Исполнительного Комитета (где?). Его жена – добрая, талантливая.
7) Ре-Ми, карикатурист. Хотя я в письмах пишу ему «дорогой», но втайне думаю глубокоуважаемый. Это человек твердый, работяга, сильной воли, знает, чего хочет. Его дарование стало теперь механическим, он чуть-чуть превратился в ремесленника, «Сатирикон» сделал его вульгарным, но я люблю его и его рисунки и всю вокруг него атмосферу чистоты, труда, незлобивости, ясности. Возле него, как жаба, его старая жена Софья Наумовна, жившая с Аверченко и еще с кем-то, ненавидящая Ре-Ми и вышедшая за него ради денег, о чем она сама говорит. Она боится его и при нем притворяется любящей, нежной женой, но без него говорит о нем цинично и грубо, мне кажется, она может его зарезать при случае.
Потапенко, Игнатий Ник. Относится к себе иронически. Мил. Прост. Самый законченный обыватель, какого я когда-либо видал.
Среда. Июнь. Были у Репина. Скучно. Но к вечеру, когда остались только я, Бродский, Зильберштейн и П. Шмаров – все свои, – Илья Еф. стал рассказывать. Рассказывал о Ропете. – Ах, это был чудный архитектор. В то время фотографий не было, и архитекторы так рисовали! Он, Ропет, был очень похож на меня, лицом, фигурой – (помнишь, Вера?) – но он чу?дно, чудно рисовал. И вот с ним случился случай. Он поехал в заграничную поездку… от Академии… я тогда отказался, остался в России. Он окончил почти в одно время со мной… поехал в Италию… всюду… и все рисует… церкви, здания… мотивы… И все в чемоданчик… рисует, рисует… и чемоданчик для него дороже всего на свете… Ну, едет в Вену… и так много рисовал, что сомлел – ехал, должно быть, 3-м классом, – сомлел, обморок, – носильщики его вынесли… и он очнулся только в номере гостиницы.
– А где мой чемоданчик? Где рисунки? – Туда, сюда… нету. Ай-ай-ай, ищут, ищут, нету… А Ропет, он вдруг вот так (скрючился) – да так и остался шесть лет… И с тех пор он не мог оправиться. Потом он рисовал, но уже не то… Так и погибла карьера. (Лицо И. Е. изображает страдание.)
Вот Куинджи, тот не так… Тому нужно было 35 тысяч перевезти в Крым, в Симеиз, за имение… Так он взял корзинку от земляники, уложил туда деньги, зашил, и конец.
– Носильщик!
И все морщится, когда носильщик несет к нему в вагон «земляничную» корзинку:
– А, и эта дрянь тоже здесь.
Так и доехал. А Орловский (художники, слушайте!), когда ему нужно было везти деньги, брал порожние тюбики и набивал их червонцами. Казалось, что краски.
Все стали рассказывать случаи, как кого обокрали. И. Е. рассказал:
– Ехал я в Одессу из Киева. В Киеве получил 1500 р., положил их в конверт, и в карман. Бумажник в левом, а конверт в правом. Хорошо. Еду. Только входит в купе красавец, брюнет, выше среднего росту. Я как глянул на него, так сейчас за карман и схватился. Он острым глазом подметил этот жест и отвел глаза. И вот я заснул – на меня нашел столбняк, сплю и чувствую, как кто-то шарит у меня в карманах, и ничего… а потом проснулся: Одесса. Беру извозчика, еду в гостиницу… и вдруг на дороге, ай-ай-ай, нет конверта… назад! – искали, публикацию делали, ничего не помогло. А брюнет со мной в одной гостинице остановился – я его встретил и говорю:
– Знаете, меня обокрали.
Он вежливо, но не очень горячо выразил сочувствие… Полиция нашла у него много денег. Но я заметил, что далеко зашел (?), и в конце концов сказал полиции, что никаких претензий ни против кого не имею. Ну вот и все.
Заговорили о купании.
– У нас в Чугуеве был мальчик Вася Кузьмин… Так он, бывало, возьмет камень, положит его себе на голову и идет через Донец под водой. Две минуты кажутся получасом, и все думаешь: нет, не вынырнет. Но Вася всегда вынырял.
Я, бывало, хорошо плавал. В Петергофе там один остров был – так я до него доплывал. Многие удивлялись.
(Заметив, что здесь тень хвастовства.) – Но потом, через 25 лет, попробовал с Матэ и Ропетом у Стасова, в Парголове – и черт знает что вышло!
16 июня. Вчера я тонул. Прыгнул с лодки в воду, на глубину, поплавал, и тянет меня в воду. А Коле крикнуть не могу, все слова забыл, только глазами показываю. (Я с детства был уверен, что умру в воде. Как русские критики: Писарев, Валерьян Майков.) Наконец-то Коля догадался.
Играю по вечерам с детьми в шарады. Вчера они представляли – линолеум, я с Лидой и Гретой – карниз и светелка. Коля играет плохо, суетится, кричит, ненаходчив. Я вчера читал ему о Robert Owen’e.
19 июня. Совсем не сплю. И вторую ночь читаю «Красное и черное» Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться – нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.
Я сочинил пьеску для детей. Вернее, первый акт. Лида сказала мне: – Папа, у тебя бывает бесписное время (когда не пишется); пиши тогда для детей.
Был с Репиным вчера у Ре-Ми. Он какой-то вялый. Не оживился ни разу. У Ре-Ми Буховы и Богуславская, которая вчера рассказывала о Бурцеве, а я сдуру смеялся над нею и, кажется, обидел. Зря.
20-го июня 1917. Пишу пьесу про царя Пузана*. Дети заставили. Им была нужна какая-нб. пьеска, чтобы разыграть, вот я в два дня и катаю. Пишу с азартом, а что выйдет… Черт его знает. Потуги на остроумие. Места, не смешные для взрослых, смешат детей до слез. Вчера пришли Кушинниковы и сообщили, что немецкий фронт прорван в 3-х местах.
22 июня. Вдруг у меня прошумело в ушах: Керенского убьют анархисты.
24 июня 1917. Делаем детский спектакль. У нас есть конкуренты. Катя говорит: у них будет оркестр кронштадтского горизонта (гарнизона). Коля в восторге. О, с каким пылом я писал эту пьесенку и какая вышла дрянь. 3-го дня у Репина были скандалы: явился Миша Вербов, всюду объявляющий себя учеником Репина и т. д. Репин его выгнал при всех и взволновался. И. Е. пишет Ре-Ми. Утомляется, не имеет времени поспать после обеда, и оттого злится. Шмаров прочитал невинные стишки – об измене России союзникам, И. Е. не разобрал, в чем дело – и давай кричать на Шмарова:
– Черносотенные стишки! – Адель Львовна вступилась, он набросился и на нее, как будто она автор стишков. Гости были терроризованы.
28 [июня]. Сон. Снился мне сон по-английски. Когда я проснулся, в ушах еще звучали слова: and we shall bestow on you the cake of the «Peredvigniki» soap[136] – фраза слишком заковыристая, типично английская, какой я ни за что не мог бы придумать в нормальном состоянии. Снился мне Репин и Андреева-Шкилондзь. Как будто синее море кончается какой-то бухтой, я и сейчас вижу угол бухты, по набережной проходит конка, и я знаю, что это наша набережная, против нашей дачи, и тут же гостиница, модная, шикарная, где и стоит Репин, хотя это в двух шагах от Пенатов. И вот я стою где-то на дикой скале и вижу с тоскою, что внизу поет Шкилондзь для Репина и его гостей. Мне страшно хочется туда, я иду коридорами, иду, иду, – вижу номерок, никаких гостей нету (тоска, тоска). Репин сердитый, черноволосый. А на стене портрет еврея на фоне Малороссии. Помню рыбьи глаза на портрете, помню, был другой портрет – какой, уже забыл. И весь сон – по-английски. Я беру с этажерки сатирический журнал, вижу карикатуру на Репина и читаю: and we shall bestow on you the cake of the «Peredwigniki» soap – и просыпаюсь. Как раздражали Репина звонки конок!
Забастовали кондукторы Финляндской ж. д., и бедная Марья Борисовна застряла в городе. Бобочкино рождение. По Куоккале расклеены объявления, будто Межуев (лавочник) выдает конину за говядину. Значит, мы ели конину и сами того не знали. Меня укусила бешеная собака. Я – байдуже[137].
10 июля. Маша утром: «Знаешь, в России диктататура!» От волнения. Еще месяц назад я недоумевал, каким образом буржуазия получит на свою сторону войска, и казну, и власть; казалось, вопреки всем законам истории, Россия после векового самодержавия вдруг сразу становится государством социалистическим. Но нет-с, история своего никому не подарит. Вот, одним мановением руки она отняла у передовых кучек крайнего социализма власть и дала ее умеренным социалистам; у социалистов отнимет и передаст кадетам – не позднее, чем через 3 недели. Теперь это быстро. Ускорили исторический процесс.
В дневник 15 июля. Был вчера у американки Mrs. Farwell, в Царском Селе, вместе с Murphy и Gall из Comission. Хохотали много. Она сказала, что за все 6 мес., проведенных ею в России, она первый раз проводит время так приятно. Мне она показалась банальной американкой, которая хочет казаться экстравагантной. Ей под сорок лет – и вряд ли она подозревала, что я больше всего стремился говорить с нею for practice[138].
Здорово! Сегодня в «Англо-русское бюро» Murphy не явился*. Почему? У него лопнули башмаки, а других нету. Так сказал мне Mr. Dickinson. Я сдуру предложил Голлу: «Пойдем со мною, у меня есть пара английских сапог, я их не ношу, дам вам, вы передадите Murphy»… Голл в ужасе: ради Бога не делайте этого: у Murphy у самого есть башмаки, но он хочет устроить себе холидэй[139]. Вы погубите все дело.
Похороны казаков. Попы. Митры. – «Вениамин, добренький, только голос слабенький». Лошади.
Сочинил стихи:
Ты еще не рождалась*,
Тебя еще нет,
Ты испугалась
Родиться на свет.
Ты кем-то несмелым —
– Как будто во сне —
Начертана мелом
На белой стене.
Руманов говорил мне о Лебедеве, зяте Кропоткина: – Это незаметный человечек, в тени, – а между тем, не будь его, Кропоткину и всей семье нечего было бы есть! Кропоткин анархист, как же! – он не может брать за свои сочинения деньги, и вот незаметный безымянный человечек – содержит для него прислугу, кормит его и т. д.
В последний раз, когда я видел Кропоткина, он говорил о несомненном перерождении рабочего класса после войны. – Рабочие уже созревают для другого быта! – говорил он американцу. – Вот мистер Томсон из Клориона говорил мне, что транспортные рабочие, ткачи и железоделательные уже могли бы получить производство в свои руки and control it[140].
23 июля. Итак, я сегодня у Кропоткина. Он живет на Каменном острове, 45. Дом нидерландского консула. Комфортабельный, большой, двухэтажный. Я запоздал к нему – и все из-за бритья. Нет в Питере ни одного парикмахера – в воскресение. Я был в «Пале-Рояле», в «Северной», в «Селенте» – нет нигде. Взял извозчика в «Европейскую», забегал с заднего крыльца в парикмахерские, и все же поехал к Кропоткину небритый. Сад у Кропоткина сыроватый, комильфотный. Голландцы играют лаун-теннис. В розовой длинной кофте – сидит на террасе усталая Александра Петровна – силится улыбнуться и не может. – «О! я так устала… Зимний дворец… телефоны… О! я четыре часа звонила, искала Савинкова – нет нигде… Папа сейчас будет… У него Бурцев». Мы пошли пить чай. Племянница Кропоткина, Катерина Николаевна, женщина лет 45-ти, наливает чай – сладким старичкам с фальшивыми зубами и военно-морскому агенту Британского посольства, фамилии коего не знаю. Она рассказывает, как недели две назад солдаты делали у них на даче обыск – нет ли запасов продовольствия. Она говорила им: – Да вы знаете, кто здесь живет? – Кто? – Кропоткин, революционер! – А нам плевать… – И давай ломать дверь на чердак. Кропоткины позвонили комиссару Неведомскому (Миклашевскому), и солдаты поджали хвосты. В это время в боковых комнатах проходит плечистый, массивный с пиквикским цветом лица Кропоткин, вслед за ним Бурцев… Я раскланялся с Бурцевым издали, а Кропоткин через минуту радушно и бодро подошел ко мне: – Как же! как же! Я вас всегда читаю. Здравствуйте, здравствуйте… – и сел рядом со мною, и с аппетитом принялся болтать, обнаруживая светскую привычку заинтересовываться любой темой, которую затронет собеседник. Мы заговорили о Некрасове. Он: – Да, да, потерял рукопись Чернышевского «Что делать?», потерял*. Ему князь Суворов (тогдашний генерал-губернатор) – добыл ее из Петропавловской крепости, а он потерял. Я вам сейчас скажу стихотворение Некрасова, которое нигде не было напечатано. – И стал декламировать (по-стариковски подмигивая) известное стихотворение:
Было года мне четыре,
Мне отец сказал:
Все пустое в этом мире,
Дело капитал!
Декламацию сопровождал жестами. Когда шла речь о кармане – хлопнул себя по карману. «Я ведь много стихов знаю» – вот, например, «Курдюкову»*, и процитировал из «Курдюковой» то место, где говорится о городе Бонне. Я почувствовал себя в знакомой атмосфере Короленко, – атмосфере благодушия, самовара, стишков, анекдотов. Я бывал у Короленки каждый вечер в то время, когда он писал о смертной казни, – и это всегда была семейная благодушная идиллия.
– Стишкам Некрасова научил меня мой учитель Смирнов, – сказал Кропоткин. Тут подошла княгиня. – Как вам не стыдно, что не заехали к нам в Англии! – сказала она равнодушно-радушно. Тут я сразу почувствовал, что они устали, что я им в тягость, но что они покорно подчиняются уже сорок лет этой участи: принимать гостей – и выслушивать их внимательно, любезно, дружески и равнодушно. Он спросил меня, где я живу. Я подробно описал ему нашу коммуну – и сказал, что это совершенно новая для меня среда, да и вообще еще не учтенная нашей беллетристикой – рабочие, интеллигентные девушки. Я сказал ему, как мало они зарабатывают. Как скромно, достойно они живут. И, знаете, ничего двусмысленного… – Ну, а односмысленного много? – спросил он и, по-стариковски хихикая, сказал: – Смотрите не влюбитесь!
Если бы я не знал, что передо мною сидит один из величайших пророков, гениальный борец за высший идеал человечества, я бы подумал, что это просто добродушный папаша. Чувство домашности, простоты. – Вот вы из этих ваших барышень найдите мне секретаршу. У меня была одна бельгийка в Англии – и хорошо справлялась – да приехал русский балет, и она увлеклась.
Он опять по-стариковски подмигнул.
– Вот вы опишите-ка то, что рассказывали.
– Увы, я как беллетрист бездарен.
– Вовсе нет. Ваши критические статьи – ведь та же беллетристика.
– П. А. всегда читал вас в «Русском Слове», – вставил зять.
– Нет, в «Речи». Главным образом, в «Речи». – Он опять заговорил о секретаршах. – Странно, в России никто не знает стенографии. Меня на Финляндском вокзале встретили репортеры; я стал с ними беседовать, и ни один из них не записал беседы точно. Все переврали. Потому что не стенографы!
Заговорили о Достоевском, у которого жена – стенографистка. – Ренегат! – сказал Кропоткин. – Вернулся из Сибири и восстал против Фурье, против социализма. И замечательно, что все ренегаты после ренегатства становятся бездарны, теряют талант.
Меня изумило это мнение, ибо Достоевский после каторги – и окрылился, но я почувствовал, что на огромном черепе князя Кропоткина нет эстетической шишки. Я сказал ему, как мне нравится стиль Михайловского… Он говорит: – Да, но я никогда не мог ему простить его политической трусости. Я виделся с ним в 1867 г. Он показался мне красной девицей. Как он боялся меня и брата!.. Это он поправлял Льву Тихомирову статьи.
Княгиня спросила, есть ли в Куоккала провизия. Я сказал: – Не знаю. – Ну, значит, есть, – сказал Кропоткин. – А вот сегодня я был в Зимнем дворце у Керенского – и на нас, 4-х человек, дали на огромной тарелке с царскими вензелями, с коронами – четыре вот таких ломтика хлеба… И вода! (Он поморщился.) Мы с Сашей переломили один ломтик – а остальное оставили Керенскому.
Разговор перескочил на пишущие машины. Он стал расхваливать их с восторгом. Ну, зато ж и дорого! Простая 20 ф., а с усовершенствованиями и все 30 отдай!! То же машины Зингера – длиннейший панегирик машинам Зингера: они и чулки штопают, и петли метают. (Он указал рукой на воротник.) Вообще страшное гостеприимство чужим темам, чужим мыслям, чужой душе. Он готов приспособиться к любому уровню, и я уверен, что приди к нему клоун, кокотка, гимназист, он с каждым нашел бы его тему – и был бы с каждым на равной ноге, по-товарищески. Заговорили о Репине:
– Давайте, Корней Ив., поедем к нему.
Я сказал Кропоткину, что в Куоккала меня уверяли, будто он живет там.
– Вот напишите, К. Ив., как создаются легенды. Я ехал с Элизе Реклю, и тот в поезде упомянул мое имя. Вдруг южанин француз:
– О! prince Kropotkine убит… Да, да! – и рассказал ему целую историю о кн. Кропоткине. – Или вот мой брат: в 1861 г. он участвовал в студенческих беспорядках, т. е. просто пошел вместе с компанией других в генерал-губернаторский дом и заявил там какую-то претензию. Он был впереди всех и взошел с товарищем на верхнюю ступеньку, и его избили жандармы и поволокли в тюрьму… Проходит 3 дня, я получаю от него бисерным почерком написанную записку – все благополучно. Вдруг вбегает ко мне дядя Сулима и говорит:
– А знаешь, Петя, наш-то Саша… о!
– Что такое?
– Неужто не знаешь? Казацкая лошадь ударила его копытом в глаз, пенсне разбилось, и осколки застряли в глазу.
– Чепуха! Брат не носит пенсне! Я сегодня получил от него записку.
Но молва ходила по Москве и ширилась, и я слышал через год ту же историю.
– Кланяйтесь Илье Ефимовичу. Я чту его. Я знаю все его картины (увы!) по снимкам.
Мне почудилось, что Кропоткину не нравилось то, что Репин писал портреты самодержцев, великих княгинь, и я еще раз почувствовал, что искусству он чужд совершенно.
– «Записки революционера» я диктовал по-английски. Потом Дионео переводил их. Переведет лист-полтора и приедет ко мне в Бромли, я исправляю – целый день. Он даже обижался. Я совершенно переделывал, писал заново. Но иначе было нельзя. A «Mutual Aid» я написал по-английски для «Nineteenth century»[141].
Рассказал он о Г. З. Елисееве. – Суровый был человек. Я был в «Отечественных Записках», в редакции. Там обсуждал письмо Суворина к одной шансонетной певице. Она снялась в непристойной позе, на коленях у Париса из Белой Лены (Belle Helene) – и Суворин выругал ее.
– Стыдно вам, талантливой, позорить себя!
Так вот, по этому поводу Минаев написал стишки, высмеивающие Суворина, – и все: Курочкин, Пятковский и др. – эти стишки одобряли. Вдруг вошел Г. З. Елисеев, угрюмо взял стихи, прочитал, отложил в сторону, сказав лениво:
– Дрянь.
Тут я почувствовал, что Кропоткин очень устал, и стал прощаться. Он и княгиня ушли спать. Остался я и Александра Петровна.
– О, как я устала… Устроить министерство удалось ровно на 10 дней – и потом опять все будет сначала.
– Советы депутатов мешают? – спросил кто-то.
– Нет, Некрасов – вот кто. Интриган, мелкий… Подлизался к совету, натравливает всех на Керенского. Поддерживает Чернова. Я так прямо и сказала Керенскому: у вас есть враг… Но Керенский и слышать не хочет. Папа дернул меня за рукав: молчи! – но я сказала: этот враг – Некрасов.
Керенский поморщился: это у вас домашнее. (У Лебедева ссора с Некрасовым.)
И все эта баба – Малаховская. Она ведь спит рядом со спальней Керенского в Зимнем дворце – а сама глазами так и ест Савинкова.
– А как вам показался Савинков?
– Хулиган.
Я запротестовал. Савинков мне показался могучим, кряжистым человеком, с сильной волей. Недаром он был столько во Франции, он истинный тип французского революционера.
И начался разговор, столь обычный во всех гостиных нынче. Потом пришли 2 француза – анархического вида, лысый и седой – богема, такие к Герцену часто ходили, и я ушел.
Шел по улице с военно-морским агентом, который просидел у Кропоткина полдня – и все же не читал ни одной его строчки.
24 [июля]. Совершеннейший идеал Кропоткина – мое жилье. Сегодня утром безо всякого кокетства, естественно одна из живущих в нашей коммуне девиц попросила меня, чтобы я выдернул из ее каблука какой-то винт, а то она не может пойти на службу. Я пошел с каблуком к Маше и та выдернула. Узнав, что у меня нет хлеба, – обе девицы предложили мне по кусочку своего и т. д. Они вечно берут друг у друга швейную машину, щипцы для завивки волос и т. д. Ночь. I am still trying to think in English because I was in the company of Americans since 7 o’clock. And talked very indifferent English without stopping. Professor Emery, clever little quiet humourous man and his young wife with the old old profile of the old old woman, simple and natural. And Mistress Farwell[142] – остроумная, пожилая, талантливая натура, немного стыдящаяся своего американизма. Они говорили обо всем: о прагматизме: проф. Эмери – прагматик, об О’Henry (он поклонник О’Генри), о детях, – и профессор рассказал о двух девочках, которые в неведении изучили самые неприличные места из Шекспира и читали их пред гостями. Потом мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, который был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вел себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на Западном фронте – в тот же день. Когда Шкловский рассказывает о чем-ниб. страшном, он улыбается и даже смеется. Это выходит особенно привлекательно. – «Счастье мое, что я был ранен, не то застрелился бы!» Он ранен в живот – пуля навылет – а он как ни в чем не бывало.
29 июля 1917. Нужно же запечатлеть историю с Беком. Этот неистовый черкес был приглашен вечно торопящимся Вальполем на огромное жалование для руководства великобританской, французской и американской пропагандой. А он ни по-английски, ни по-французски ни в зуб! – знает только entrez[143]. По-русски пишет безграмотно. Циркуляры, которые он сочиняет, совершенно щедринские – безграмотны и витиеваты. Я рассказал о нем Вильямсу, и он от лица комитетов – решил его уволить. Вильямс – заика, человек благородный – пошел заикаться… Тот вспылил и стал орать, скандалить, угрожать, а Вильямс та-та-та… На следующий день я, Гольден и Louden вошли к Беку в кабинет. Он закричал: «Вон, пошли вон! Ни одному англичанину я отныне не подам руки!» Объявив всю Англию под бойкотом, он обратился ко мне:
– Я готов вам дать удовлетворение у барьера! Я вас знать не желаю.
Я заикнулся, что Великобританское посольство…
– Плевать я хочу на посольство!
Скандалил он весело, со смаком, вдохновенно. Что будет – неизвестно.
31 [июля], воскресение[144]. Опять у Кропоткина. Он сидел с высоким американцем и беседовал о тракторах. Американец оказался инженер, который привез сюда ж.-д. вагоны для Сибирской железной дороги. Кропоткин говорит: незачем доставлять сюда военные снаряды, нам нужны тракторы, рельсовые перекрестки (crossing & switches). Он пальцами показал перекрещивающиеся рельсы. «Мне все говорят, что нам нужны тракторы и рельсовые перекрестки. Я хотел бы повидаться с американским послом и сказать ему об этом».
– О, это легко устроить! – сказал инженер. – И я очень хотел бы, чтобы вы поехали в Америку…
– К сожалению, Америка для меня закрыта.
– Закрыта?!
– Да, как для анархиста…
– Are you really an anarchist?!.[145] – воскликнул американец.
Я посмотрел на учтивого старикана и в каждой его черточке увидел дворянина, князя, придворного.
– Да, да! я анархист, – сказал он, словно извиняясь за свой анархизм.
Мы заговорили о проф. Гарпере, который изучает Россию, проводя здесь каждое лето.
– О, я знал его отца… – сказал Кропоткин, – он пригласил меня читать лекции в Гарвардском университете. Лекции о русской литературе. Он был ректором университета. Я приехал в Америку, прочитал в [в оригинале пропуск. – Е. Ч.] лекции и собрался в университет к Гарперу. Но за это время Гарпер был принят в Петрограде царем, царь очаровал его – и Гарпер нашел неудобным, чтобы я читал лекции у него в университете, и мне было отказано. Тогда студенты из протеста против Гарпера устроили мне дружественную манифестацию.
Американец был очень величествен.
До революции американцы стремились познакомиться с возможно большим количеством великих князей. Теперь они собирают коллекцию анархистов.
У Кропоткина собралось самое разнообразное общество, замучивающее всю его семью. На каждого новоприбывшего смотрят как на несчастье, с которым нужно терпеливо бороться до конца.
Я заговорил о Уоте Уитмэне.
– Никакого, к сожалению, не питаю к нему интереса. Что это за поэзия, которая выражается прозой. К тому же он был педераст! Я говорил Карпентеру… я прямо кричал на него. Помилуйте, как это можно! На Кавказе – кто соблазнит мальчика – сейчас в него кинжалом! Я знаю, у нас в корпусе – это разврат! Приучает детей к онанизму!
Рикошетом он сердился на меня, словно я виноват в гомосексуализме Уитмэна.
– И Оскар Уайльд… У него была такая милая жена. Двое детей. Моя жена давала им уроки. И он был талантливый человек: Элизе Реклю говорил, что написанное им об анархизме (?) нужно высечь на медных досках, как делали римляне. Каждое изречение – шедевр. Но сам он был – пухлый, гнусный, фи! Я видел его раз – ужас!
– В «De Profundis» он назвал вас «белым Христом из России»… *
– Да, да… Чепуха. «De Profundis» – неискренняя книга.
Мы расстались, и хотя я согласен с его мнением о «De Profundis», я ушел с чувством недоумения и обиды. То же чувство я испытывал, когда читал его бескрылую книгу о русской литературе*. Словно выкопали из могилы Писарева – и заставили писать о Чехове. Туповатым и ограниченным шестидесятником пахнуло на меня. В Кропоткине есть и это.
14 августа. Получил вчера тысячу рублей. Был у Буренина вечером. Старикашка. Один. Желтоватый костюмчик – серые туфли, лиловый галстук. Обстановка безвкусная. В прихожей – бюст в мерзейшем стиле модерн: он показывал мне, восхищаясь – смотрите, веками как будто шевелит. Все стены в картинах – дешевка. «Куплено в Венеции», – говорил он, показывая какую-то грошовую, фальшивую дрянь.
– Ну, это вещь неважная! – сказал я.
– Зато рамка хороша.
Когда я пришел, он читал книгу – о крысах. – «Представьте, у крыс бывает такая болезнь: сцепятся хвостами в кучу штук десять, и не расцепить. Так и подыхают. Совсем, как наше правительство теперь».
О Судейкине: – Я отца Судейкина помню, полковника. Видел его за неделю до смерти. Он был полковник, начальник охранки. Охранка находилась на Морской, при градоначальстве. Я был тогда редактором какого-то журнальца, выходившего при «Новом Времени». И вот меня пригласили в охранку. Я пошел. Ждал долго. Вышел ко мне, – ну совсем Иисус Христос. Такая же прическа, как у тициановского Христа (я всегда удивлялся, у какого парикмахера Христос причесывался). Такая же борода. Только глаза нехороши: сыщицкие.
– Тут к вам есть письмо от одного политического преступника.
– Политического преступника?! Ко мне?
– Да. Балакина. Вы его знаете?
– Знаю. Он сотрудничал в нашей газете. И когда его однажды посадили в тюрьму и приговорили к ссылке черт знает куда – я похлопотал (через Скальковского) перед Лорис-Меликовым, и его сослали всего только в Пермь.
– Да, да! он и теперь просит вашего заступничества.
– Но увы, Лорис-Меликова уже нет. У меня нет теперь сановных знакомых. А между тем Балакин достоин всякого участия. Не поможете ли ему вы?
– Ах, что вы? Балакин серьезный преступник.
Так мы разошлись. А через неделю Дегаев заманул Судейкина в конспиративную квартиру и укокошил. Ровно через неделю. Дожидаясь Судейкина, я увидел на подоконнике карточку, – среди них портрет кн. Кропоткина с надписью:
И на чело его легла
Печать высоких размышлений.
Я рассказывал сыну Судейкина всю эту историю.
О Некрасове: – Некрасов называл свою редакцию: «Наша консистория». Я принес ему переводы из Мюссе. Через неделю он вернул их мне назад. – «Вот, отец. Наша консистория не желает печатать». Конечно, он не был добряк. Но умница, и писателям делал немало добра. И однажды читал мне стихи – вот эти самые… «Рыцарь на час» – и разревелся. Я удивился. Мне даже невозможно было вообразить себе, чтобы Некрасов мог плакать.
Был как-то я у Ивана Аксакова… девственника… Тот был редактором «Дня». Когда он женился на дочери Тютчева, Тютчев сказал о нем:
– У него был скверный «День», а теперь будет скверная ночь.
О Всеволоде Крестовском: – Вызывал меня на дуэль.
Много говорил о своем архитекторстве: – Мой отец штук 30 церквей в Москве построил. Я от 11-ти лет до 18-ти учился этому делу. И вот посмотрите: как симметрически у меня в комнате картины развешаны. Я и стихи пишу симметрически. Беспорядка не люблю. Никакой разбросанности. Куплеты. Вот мои рисунки, – и показал мне акварель: «Три грации». Кто бы мог подумать, что Буренин рисовал «Три грации»! Это все равно, как если бы Джек Потрошитель вышивал шелками незабудки! Три грации действительно нарисованы очень отчетливо – по-архитекторски.
5 сентября. Подошел ко мне солдат, с грязными глазами, но бравый. – Товарищ, позвольте попросить… я пострадавший… мне нужно лечиться.
Я вынул кошелек, думал, что есть рубль – оказались одни пятишницы, я дал ему пять рублей поневоле.
– А в чем ваша болезнь?
– Венерическая… Твердый шанкр, – весело объяснил он, не испытывая ни малейшего стыда. – Член залечили, а теперь в… перешло.
Он говорил, даже не подозревая, что сказанные им слова неприличны. «Вот и медицинское свидетельство!» – и он вынул из кошелька (где я заметил кучу кредиток) какую-то бумажку, подписанную «сестра милосердия такая-то».
– Что это за сестра? Почему сестра, а не доктор?
– Да она же, сука, меня и заразила!
27 сентября. Самый изумительный факт моей жизни. Только что получились (на Загородном, 27, в комнату 30) газеты. Я, не разворачивая, сказал себе стихи:
Ползком переползаючи.
И потом поправил:
Нет, низком. – Разворачиваю «Речь»: там эти же стихи с той же опечаткой!
И опять: вчера я – за два года впервые – вспомнил Ф. И. Благова и говорил о нем с Лаудоном. А сегодня, оказывается, Благов умер! Что записать о нем? Он в «Русском Слове» был выдаватель денег, «ассигновок» и т. д. Вот и все его редакторские обязанности. Обыватель он был анекдотический. Бывало, сидит – и вдруг скажет: – Чтой-то я сегодня ночью плохо спал. Слышу, в ухе свербит. Я палец в ухо, а там – огромнейший клоп. Вынул клопа – и заснул!
Самое его любимое место было баня. Да будет ему жарка баня паки бытия. Я познакомился с ним у Дорошевича.
__________________
Копельман (издатель «Шиповника») рассказывал, что на фронте он каждый день умывался на виду у всех у дороги. И вот, когда он мыл зубы, проходили мимо солдаты:
– Гм! Зубы моет! Видать, что жид.
__________________
Розанов рассказывал (в 1908 г.), как он всю жизнь мечтал о штанах – сделать себе штаны – как у всех. Наконец, получил у Суворина аванс (это был великий пункт его жизни!) – и заказал! Шил «жид» – очень хороший портной – и сшил коротки. Я как обваренный – бегу к нему, ругаю его ужасно – (он мечту мою, мечту всей жизни оскорбил!) – смотрю, а у него, у его ног болтается черноглазый жиденок – и гладит его по ногам, по коленям, и смотрит на меня с ненавистью. «Папочку обижают, я папочку приласкаю». И так мне стал мил этот жиденок, что я забормотал что-то, сконфузился и ушел. И ужасно я с тех пор жидов люблю…
Розанов писал Репину длинные письма – с кокетством. Репин не отвечал: разве мы женщины, чтобы кокетничать. Я мастеровой, чернорабочий. Репин начал акварелью портрет Розанова, но не кончил: уж очень противное лицо!
4 октября. Среда. Или 3-е?[146] Нет календаря. Вчера сдуру я поехал в Куоккала после 3-х месяцев отсутствия. Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя. Но ключа мне М. Б. не дала, и я проехал напрасно. Зашел к Репину, спросить его, что он хочет за портрет Бьюкенена: 10 000 р. или золотую тарелку. Репин (мертвецки бледный, с тенями трупа под носом и глазами, но все такой же обаятельный): – Знаете, конечно, тарелка очень хороша, но… я не достоин… не в коня корм… да и как ее продать. На ней гербы, неловко, – из чего я понял, что ему хочется денег. Я дал ему 500 р. долга за дачу – он очень повеселел, пошел показывать перемены в парке в озере Глинки, которое он высушил, провел дренаж, вырубил деревья – всюду устроил свет и сквозняк. Потом показывал картины. Бурлаки: «Ой как пожухло… Теперь я вижу, что я сделаю… я этому сифилитику (впереди всех) дам кумачовую (не яркую, а стираную) рубаху (вместо синей), а красную у заднего уберу – дам ему синюю – а то задний план чересчур кричит… Кушинников говорил: разве Волга бывает зеленой? Посмотрел бы он в Жигулях. Но я, кажется, перезеленил. Это место я написал неподалеку от заказчика – Шаталова (?) – он там, в Самаре».
Посидели, помолчали… – А вы знаете другую… которая «делается» (не сказал пишется) – и прескверно делается, как луна в Гамбурге. Вот… – И он вытащил несуразную голую женщину, с освещенным животом и закрытым сверху туловищем. У нее странная рука – и у руки собачка. – Ах, да ведь это шаляпинская собачка! – воскликнул я. – Да, да… это был портрет Шаляпина… Не удавался… Я вертел и так и сяк… И вот сделал женщину. Надо проверить по натуре. Пуп велик.
– Ай, ай! Илья Ефимович! Вы замазали дивный автопортрет, который вы сбоку делали на этом же холсте!! – Да, да, долой его, – и как вы его увидали!
Шаляпин, переделанный в женщину, огромный холст – поверхность которого испещрена прежними густыми мазками.
Про женщину я не сказал ничего, и И. Е. показал мне третью картину – «Освящение ножей», с масками вместо лиц, но – с интересной светотенью. В каждом мазке чувствуется, что Репин умер и не воскреснет, хотя портрет Ре-Ми (даже два портрета) похож и портрет Керенского смел, Керенский тускло глядит с тускло написанного, зализанного коричневого портрета, но на волосах у него безвкуснейший и претенциознейший зайчик. – Так и нужно! – объясняет Репин. – Тут не монументальный портрет, а случайный – случайного человека… Правда, гениального человека – у меня есть фантазия, – и обывательски стал комментировать дело Корнилова. Перед Керенским он преклоняется, а Корнилов – «нет, недалекий, солдафон».
10 октября. Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников – бесплатных, – изнемог – не сплю от переутомления все ночи – старею – голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что. Семья? Но Колька растет – недумающий эгоист, а Лида хилая, зеленая, замученная.
Лида: «Я не люблю тратить сказки попусту на неспящего человека».
Чтобы я заснул.
И снег сверкает белизной,
И еду я, блестя красой.
(Из рук вон интересная книга.)
__________________
Когда Андреев приезжал в гости к Короленке (который жил в Куоккале, у Богданович, племянницы Анненских), Н. Ф. Анненский приготовил ему тарелку карамели – красной и черной. Андреев не приезжал, и мы угощались без него. – Кушайте эту, – говорил Николай Федорович. – Это Черные маски. А потом эту – это Красный смех. – А что же ему? – спросил я. – А ему «Царь Голод»*.
__________________
Была такая девица – Ганжулевич. Она писала критические статьи, читала рефераты. Однажды, во время ее доклада, – Анненский наклонился ко мне:
– Как вы думаете: если Боцяновского женить на Колтоновской – родится у них Ганжулевич?
Я как-то прочитал Николаю Федоровичу Анненскому стихи Бунина: «И сказал проводник – господин, я еврей! и, быть может, потомок царей. Посмотри на цветы, что растут по стенам…»* Велико было мое удивление, когда этот редактор «Русского Богатства» – на следующий день – на перроне поезда в Куоккала пел: «И шказал прроводник: гашпадин, я еврей». У него это выходило изящно и не пошло. Он был из тех, которые помнят все смешные стишки, эпиграммы, чужие забавные ошибки – какие они когда-либо в жизни читали. Он был немного Туркин из чеховского «Ионыча»: «Здравствуйте, пожалуйста». – «А ну, Пава, изобрази». – «И машет платком». Он был благороднейший общественный деятель, столп народовольческой веры, окончил два факультета, редактор «Русского Богатства», но всегда говорил чепуху, почти автоматически. Сейчас вижу его – среди внуков: «Шел грек через реку, видит грек в реке рак.» Дети его очень любили. Он ходил среди них колесом, все подтягивая штаны.
__________________
Розанов как-то в поезде распек П. Берлина за то, что у того фамилия совпадает с названием города. – А то есть еще Дж. Лондон! Что за мода! Ведь я не называю себя – Петербург. Чуковский не зовется Москва. Мы скромные люди. А то вот еще Анатоль Франс. Ведь Франс – это Франция. Хорош бы я был Василий Россия. Да я стыдился бы нос показать.