ИЩУ ВЫХОД (об А. Прасолове)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Есть у него такие строки:

Чем жесточе я сжимаю губы,

Тем вернее зреющая речь.

На всех немногочисленных фотоснимках он — сосредоточенный, как бы отстраненный, с плотно сжатыми губами. Жесточе сжимать губы заставляла его жизнь. Она же стала источником его зрелых стихов. Жаль, что не все, слышавшие их при его жизни, поняли их. Широко заговорили о них только после его ухода…

Снова невольно думаешь: «Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали…» Единственное утешение: как поэт он есть, как поэт он всегда будет.

Знакомство наше произошло сентябрьским днем 1947 года в Россошанском педагогическом училище.

Преподавательница педагогики Александра Ивановна Просфорнина зазвала меня в педкабинет и сразу за порогом взволнованно, округлив глаза, выпалила:

— Знаешь, Миша, на перьвый курс пришел мальчик…

Александра Ивановна была северянка. Она окала, укорачивала слоги в словах, слова «первый, во-первых» произносила с мягким «р», а учащихся называла мальчиками и девочками. Мы для нее были всей ее жизнью. Необычайно увлеченная педагогикой, она увлекала ею и нас. В году она была строга и педантична, гоняла, что называется, по всему материалу, но двоек никому в четвертях не ставила, зная, что это грозит учащемуся лишением стипендии. Мы ее любили. Многие из нас, уже окончив педучилище, переписывались с ней. И всем она что-то советовала, в чем-то помогала, кого-то ругала, кого-то женила, кого-то выдавала замуж, хотя сама прожила всю жизнь одна.

Ее квартира была рядом с училищем, и Александра Ивановна, как говорится, дневала и ночевала в нем. С гордостью носила она редкую тогда награду — знак отличника народного просвещения.

Увлеченностью ее было издание стенных газет и рукописного «Педагогического журнала».

В тот день она меня пригласила в педкабинет как раз по стенгазетным делам. И вот:

— …на перьвый курс пришел мальчик и, знашь, стихи пишет! Прямо как Маяковский, черт!.. А вот и он, гляди-ко!..

Она указала рукой на дверь. В двери стоял невысокий, щуплый, с большой лобастой головой парнишка. На нем были косоворотка, просторный в плечах серый поношенный, но чистый пиджак и черные брюки, заправленные в кирзовые сапоги. Это был Алексей Прасолов.

Нам предстояло — Александра Ивановна уже сагитировала и его — выпускать первый в том учебном году номер стенной училищной газеты. Из своей бездонной сумки Александра Ивановна высыпала на стол кучу ученических заметок. Договорились, что я буду их править, а Алеша будет оформлять газету. Он хорошо рисовал.

Сразу бросились в глаза его неразговорчивость, сдержанность; он редко улыбался. Позже я еще отмечу в нем всегдашнюю сосредоточенность; он старался быть в сторонке, не выскакивал наперед, не лез, как говорится, туда, куда его не просили. Но если ему что-либо поручали сделать, делал обстоятельно и добросовестно.

В тот же день выяснилось, что мы с ним почти ровесники: я всего лишь на год старше его; что треть дороги до дому мы можем с ним ехать или идти вместе. Я жил на станции Россошь, в трех километрах от училища, а Алеша — в Морозовке, еще километров шесть от станции. В хорошую погоду он ходил и в училище, и домой пешком, по лугу вдоль реки Черная Калитва, но чаще — ездил пригородным поездом до Райновской, а дальше до Морозовки — на своих двоих по проселку. Сейчас он покрыт асфальтом, а тогда… Надо было надевать сапоги да покрепче, особенно весной и осенью: грязь там черноземная…

В училище в ту пору училась молодежь разных возрастов и судеб. Гораздо позже при воспоминаниях о тех годах у меня сложились строки:

Прошагавшее всю Европу

Поколенье бывалых солдат

В классы шло — как будто в окопы,

В те, что помнят павших ребят…

Рядом мы, пацаны, исправно

Тянем лямку каждый урок.

И со старшими мерзнем на равных,

И на равных делим паек.

И преграды какие угодно

Мы берем на дороге своей.

Мы — фаланга самых народных,

Самых главных учителей!..

То, что завтра мы — главные учителя, напоминают нам и неугомонная «педагогичка» Александра Ивановна, и излишне шумливый, но искренний и добрый директор физик Павел Сергеевич Ширинский, волевая завуч математик Софья Ивановна Принцева (то время в училище мы называли временем «правления Софьи и Павла», — не случайно здесь на первом месте стояло имя «Софья…»), и всеобщий любимец училища преподаватель пения и музыки Павел Акимович Гребенник, который был к нам по-отцовски добр, выгораживал нас за юношеские проказы перед дирекцией.

Как-то директор настолько разошелся в объяснении с Павлом Акимычем, что затопал ногами. И тут Павел Акимыч, стоявший до того перед директором спокойно, переминаясь с ноги на ногу и разглядывая свою скрипку, тихо засмеялся — одними уголками губ.

— Чего вы смеетесь? — вскрикнул директор.

— Смешно… — поднял глаза Павел Акимович, — как вы кричите… На меня даже Луначарский так не кричал…

— При чем здесь Луначарский? — спросил было директор, но тут же устыдился своего крика и приутих. Директор вспомнил (ему рассказывали), что Павел Акимович в молодости работал в наркомате просвещения вместе с Анатолием Васильевичем.

Была у нас и еще одна любимая учительница — Нина Тимофеевна Шаповалова. Она преподавала русский язык и литературу. Влюбленная в свой предмет, она была прекрасна, как всякий влюбленный человек. Как-то из Воронежа приехала к нам инспекция областного отдела народного образования. После проверки уроков в училище некоторым преподавателям досталось на орехи. О Нине Тимофеевне на педагогическом совете было сказано высокими представителями, что она свои уроки проводит артистически. Это была, ко всеобщему нашему торжеству, правда. И на уроках, и особенно на занятиях литературного кружка (тут уж разговор не ограничивался сорока пятью минутами!) она была необыкновенна. Если она говорила о Катерине Островского, то мы сидели со слезами на глазах и видели перед собой Катерину. Если шла речь о чеховской «Чайке», то в облике Нины Тимофеевны перед нами была Нина Заречная!..

В портфеле Нины Тимофеевны всегда обнаруживались сборники стихов неизвестных нам поэтов, книги о ее любимых Чайковском, Чехове, Льве Толстом… Кстати, она уже тогда не корила Толстого за то, что он радовался материнскому счастью Наташи, ибо женщина — это прежде всего любимая и любящая мать!..

Этим преподавателям мы обязаны многим добрым, что сумели сделать после окончания педучилища. Мы — это недавние фронтовики. Мы — это мальчишки и девчонки военного и послевоенного лихолетья, среди которых были и Алексей, и я…

Да, всего два года назад закончилась война, которая не просто «где-то гремела», нет, она прокатилась через нас фронтами отступления Красной Армии и наступлением фашистских войск, семимесячной оккупацией, расстрелами и повешением мирных жителей (после изгнания немцев только в балке под совхозом «Начало» был обнаружен ров с четырьмя тысячами расстрелянных наших людей), фронтами освобождения нас и отступления захватчиков… Мы знали и голод и холод…

Военную форму еще не сняли вчерашние фронтовики — и преподаватели историк Алексей Александрович Заика, и биолог Александр Васильевич Мухин, и военрук Иван Трофимович Твердохлебов, и многие учащиеся, бывшие солдаты. В солдатских гимнастерках и галифе, в кирзачах щеголяли и мы, невоевавшие ребята, — больше надевать было нечего…

Летом сорок седьмого года мы жили в туристском лагере в Архиповке, помогали колхозу убирать урожай. У меня сохранились любительские фотоснимки. На них Алексей — еще не знакомый мне новичок училища, босой, в коротких, выше щиколотки, штанах, в короткой не по росту куртке и военной пилотке… Юный свидетель войны, он пытливо глядит на вас и ждет чего-то…

Солнечными днями мы еще с тревогой поглядываем на небо. Стало привычным ведь, что в хорошую погоду нас в середине войны на протяжении полутора лет бомбили почти каждый день. И вот теперь — неужели никогда не будет бомбежки?.. Не верится…

Только что миновал первый послевоенный 1946 год — год свирепой засухи… Я с опухшим от недоедания лицом, с опухшими ногами едва добирался до училища, а потом из училища — домой, где раз в сутки съедал свою порцию хлеба — пятьсот граммов — с голым, сваренным — в третий или пятый раз — на голых костях бульоном… И вот — отменены продуктовые карточки, можно сразу купить не триста или пятьсот граммов хлеба, а целую буханку. Тоже не верится.

А время обнажает все новые проблемы, новые сложности.

Появилось постановление о борьбе с засухой, о посадке лесозащитных полос, и мы вдохновенно беремся за дело.

Сейчас к шоссе, которое соединяет станцию Россошь и город, выходит прекрасный сосновый бор. Летом, когда дуют сильные южные ветры, он защищает город от песчаных заносов, — я помню эти бедствия накануне войны. Любуясь бором каждый приезд в родной город и вспоминая его в Москве, я с радостью думаю, что в бору растет добрая сотня сосен, посаженных мной…

Мы выезжали на посадку и в ближние степи. Позже там поднимутся лесные полосы, которые, к великому сожалению, из-за нашей нерадивости во многих местах погибнут, и земле от этого становится хуже…

В 1946 году, как известно, вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Жестоко критиковалась работа их руководителей, их авторов. Везде проходили собрания, слышались гневные обличения. Их повторяли друг другу.

О большинстве писателей, упоминавшихся в постановлении, я к тому времени даже не слышал. Знакомы были только две фамилии.

Одна из них — Зощенко — напомнила мне чудесный рассказ о маленьком Володе Ульянове — «Графин». Я читал его в хрестоматии, в начальной школе. Я мучился вместе с Володей, нечаянно сказавшим неправду… И вместе с ним мне стало легче, когда он признался в своем проступке… Вспомнилось, как мы с ребятами хохотали у репродукторов, когда зощенковские юмористические рассказы читал артист Хенкин.

А летом в 1942 году, незадолго до оккупации нашего города немцами, мне попалась какая-то зачитанная до дыр газета со стихами Анны Ахматовой:

«Мы знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, не горько остаться без крова, — и мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, и внукам дадим, и от плена спасем навеки!»

Спустя несколько недель в Россошь ворвались немецко-фашистские войска, повсюду слышался лающий язык, на улицах немецкие колонны горланили про свою Лили Марлен… Я слушал их и шептал врезавшиеся в память слова: «…мы сохраним тебя, русская речь…» Они были созвучны словам, которые я слышал по радио еще в ноябре сорок первого:

«Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков…»

Ведь это же от них, от наших предков, — исконная русская речь, великое русское слово.

Ахматовские строки приходили мне на память и тогда, когда мы, мальчишки, спасали от немецкого сожжения книги родной школьной библиотеки. «Мы сохраним тебя, русская речь…»

При воспоминании обо всем этом в душе рождалось какое-то смятение, возникали вопросы, на которые я, семнадцатилетний, ответа найти не мог. Да и никто тогда не мог на них дать ответа.

Тогда же, в 1946-м, совершилось еще одно событие в нашей жизни — вышел томик произведений Сергея Есенина. Об этом поэте мы едва-едва слышали, теперь он захватил нас полностью. Томик карманного формата, прекрасно изданный! — мы с ним не расставались.

…Да, все это была наша жизнь. Но она еще не входила, не врывалась в наши стихи. В них было больше хотя и горячих, но общих слов. Мы смотрели вперед. Мы спешили туда!..

Богом Алексея в ту пору был Маяковский. Алексей по-маяковски рвет стихотворные строки, выстраивает лесенки. Пишет много. Остается после уроков в пустом классе и до вечера, а то и весь вечер, всю ночь, оставаясь в классе и ночевать, — пишет, пишет, пишет… Все в училище читают его стихи в нашей стенгазете, в педагогическом журнале. Мне повезло больше других. Мы подружились с ним, и я слушаю его стихи на переменах между уроками где-нибудь во дворе, в углу спортивного зала или по дороге из училища домой. В теплую погоду осени и зимы мы, бывало, идем с ним с занятий через лесопитомник к нам. Через питомник ближе идти — и тише. Кругом никого, и мы шпарим друг другу свои стихи, любимое из Маяковского и Симонова, из недавно открытого Есенина. В те дни и у Алексея, и у меня то и дело появлялось что-то в духе этих поэтов. Чем больше и явственней было видно в стихах их влияние, тем больший восторг вызывали наши стихи у сокурсников. Ни они, ни мы и не подозревали, что это как раз и плохо — это всего лишь подражание, ничего не стоящее в поэзии. Свою наивность нам предстоит еще понять. Потом мы поймем и суть выражения — искать себя в поэзии, в литературе. Все это — впереди.

Постепенно я узнаю о жизни Алексея. Мне становятся понятными и сдержанность его, и замкнутость, и вообще — серьезность.

Алексей родился в селе Ивановке соседнего, Кантемировского, района. Потом семья переехала в Морозовку — это рядом с Россошью. Алексею был год, когда отец, уйдя на действительную службу, не вернулся домой. Злые языки оклеветали перед ним Алешину мать. Алеша рос, не ведая отцовской ласки. Через много лет он скажет об этом в стихах.

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло,

От рук отца — бездомный холод…

Кричу, не помнящий себя,

Меж двух начал, сурово слитых.

Что ж, разворачивай, судьба,

Новорожденной жизни свиток…

И судьба разворачивала…

Раннее осознание нужды и семейных забот накладывает свой отпечаток на характер мальчика, делает его не по годам взрослым. Алексея напомнил мне мальчишка-старичок из рассказа Андрея Платонова «Возвращение».

Рос Алексей послушным и тихим. В детстве много рисовал. Еще в школе начал писать рассказы и печатался в школьной стенной газете. Учеба давалась легко, особенно любил литературу. Когда задавали на дом сочинения, он уединялся в самый укромный уголок.

Очень любил мать, во всем старался облегчить ее страдания.

Позже мать выйдет вторично замуж. Появится у Алексея брат Иван. Но радостей с ним не прибавится. Брат Иван задался, как он говорил, непутевый: шкодил и в семье, и на улице, и в школе, то и дело убегал из дому…

Когда началась война, на фронте погибли и отец, и отчим. Отчима Алексей в разговорах со мной вообще не вспоминал, а об отце говорил редко с обидой, больше с печалью.

Как-то я сказал ему:

— Когда я читаю лермонтовские стихи «Ужасная судьба отца и сына жить розно и в разлуке умереть», мне всегда кажется, что это и про тебя…

— Да, это и про меня, — грустно подтвердил он.

Спустя годы я прочитаю пронзительные стихи об отце, которые, может быть, зародились в этом нашем разговоре. Эпиграфом к ним взяты строки Лермонтова: «Ужасная судьба отца и сына…»

Ветер выел следы твои на обожженном песке.

Я слезы не нашел, чтобы горечь крутую разбавить.

Ты оставил наследство мне —

Отчество, пряник, зажатый в руке,

И еще — неизбывную едкую память…

Лермонтовская тема одиночества отца и сына перекликается и с лермонтовской сыновней гордостью за отца гражданина. У Лермонтова: «Но ты свершил свой подвиг, мой отец, постигнут ты желанною кончиной».

У Алексея:

Пролетели года.

Обелиск.

Траур лег на лицо…

Словно стук телеграфный

Я слышу, тюльпаны кровавые стиснув.

«Может быть, он не мог

Называться достойным отцом,

Но зато он был любящим сыном Отчизны…»

Недавно я был в Морозовке у мамы Алексея. Нелегко было ей видеть сыновнего ровесника и однокашника. Нелегко было и мне. Старая женщина, как это чаще всего бывает, вспоминала сына маленьким.

— Такий був ласковый. Щоб мое горе угомонить, всэ книжки душевни мэни читав. А то було размечтается и строит планы, як хорошэ жить мы будемо, коли вин выростэ да доучится. В жизни всэ должно буть по правди, казав Алеша… Ох, сынок, як бы так и було!..

Мне стало понятно, откуда появились строки в стихах об отце.

Я один вырастал и в мечтах,

Не сгоревших дотла,

Создал детское солнечное государство.

В нем была Справедливость —

Бессменный взыскательный вождь,

Незакатное счастье светило все дни нам,

И за каждую, даже случайную ложь

Там виновных поили касторкой или хинином.

Рано сердцем созревши,

Я рвался из собственных лет.

Жизнь вскормила меня, свои тайные истины выдав,

И когда окровавились пажити,

Росчерки разных ракет

Зачеркнули сыновнюю выношенную обиду…

Да, узнав о смерти отца, Алексей уже не винил его…

Алексея по-родительски приняли в моей семье. Особенно мама моя, которая сама выросла сиротой.

— Який же гарный хлопец, — восхищенно говорила она. — И скромный, и умница. Хай до нас приходэ частише.

К приходам Алексея она что-нибудь приберегала вкусненькое, что можно было приберечь в те времена, — то кусочек халвы к чаю, то с десяток груш.

Когда у нас Алексей оставался ночевать, она стелила ему на сундуке (больше положить его не на чем было) все самое мягкое; щедро подливала керосину в лампу, зная, что мы засидимся до глубокой ночи, а то и до утра. Иногда простирывала ему рубашку или носки.

У меня была уже тогда небольшая библиотека, и Алексей охотно рылся в книгах. Часто брал фамильную, как он говорил, — «Кобзарь» Тараса Шевченко на украинском языке, — уходил в сад и подолгу читал один. Он, как и я, на украинском читал свободно, — мы ведь выросли в украинских семьях, среди украинцев, которых много живет на юге Воронежской области.

По праздникам мы пели под баян — украинские песни и русские, песни военного времени. Пели папа мой, мама и я. Алексей иногда слегка подпевал. Чаще — слушал. Он любил пение. Особенно нравилось ему «Вниз по матушке по Волге», «Рэвэ та стогнэ Днипр широкый» и «Эх, дороги…».

Быстро пролетел год. Я закончил педучилище. Аттестат с отличием давал мне право без вступительных экзаменов попасть в вуз. Едва получив аттестат, я послал его в Московский университет на филологический факультет и был уверен, что я уже студент. Ведь предо мною — никаких преград.

Проходит июль. Август. С Алексеем не видимся. Он проводит каникулы дома, в Морозовке.

Мне ответа из Москвы все нет. Волнуюсь страшно. Сердце что-то предчувствует нехорошее. И вот наконец в начале сентября приходит ответ: отказ в приеме. На основании такого-то постановления я должен после окончания специального учебного заведения отработать три года. Но ведь я же отпущен учиться! Нина Горбань, закончившая, как и я, училище с отличием, поехала работать, а меня районо отпустило в вуз. Я на радостях забыл к аттестату и заявлению приложить справку об этом. Так почему же ее не востребовали? Было же два месяца времени!..

В отчаянии пытаюсь выехать в Москву — не могу, не достать билета на поезда. С горя еду в Ростов — туда билеты продаются свободно. В университете мест на филологическом факультете нет, предлагают место на физмате. Отказываюсь. Сутки не пробыв в Ростове, возвращаюсь в Россошь. Уже 9 или 10 сентября иду в Россошанский учительский институт. Принимают на литфак — директор института был у нас на выпускном и запомнил меня. Но на душе мерзко. Все кажется не тем… Перехожу на истфак — то же самое…

И тут-то встречаю на улице директора педучилища. Рассказываю о своем положении. Павел Сергеевич приглашает меня работать в училище. Кем? Преподавателем пения и музыки.

Да, в педучилище я успевал по музыке. Прилично играл на скрипке, знал методику преподавания.

Говорю о директорском предложении дома. Мама — в слезы: «Не надо мэни твоих грошей, учись… Мы, неграмотные, оцэ як живэм?..» Отец: «Ну, шо ж, девятьсот рублив на дорози не валяються…»

Кажется, 1 октября 1948 года меня приводит в класс второго курса заведующая учебной частью.

— Прошу любить и жаловать нового преподавателя пения и музыки, — сказала завуч. — Михаил Петрович Шевченко…

Первые глаза передо мной — удивленные глаза Алексея. Да, дорогой, вот так. Вот мои университеты!..

Когда завуч ушла, я сказал ребятам, которые знали меня, как облупленного, и которых так же знал я:

— Что же… При учителях зовите уж меня по имени-отчеству… А вообще я остаюсь для вас просто Мишкой…

Год преподавал я в педучилище. Петь у доски Алексея никогда не заставлял. На скрипке он играл неплохо. Он любил музыку и чувствовал ее до слез.

А звать он меня стал по имени-отчеству даже наедине. Потому и в первых ко мне в институт письмах он обращается ко мне на «вы». Позже все снова станет на место…

Осенью я уехал в Литературный институт. Кстати сказать, чертову справку об отпущении на учебу я опять не приложил к заявлению. Но в Литературном институте ко мне подошли по-человечески. В первый же день по приезде завуч института Сергей Иванович Халтурин вызвал меня и потребовал такую справку. Иначе-де отчислим. Конечно, мне из училища тут же прислали ее.

Прощание с Алексеем было грустным, хотя он и рад был за меня. Нам уже — в разлуках — не хватало друг друга. Расставаясь, надеялись на встречи. Работать в школе Алексей не собирался. Может быть, и у него впереди — Литературный…

На летних каникулах я приехал в Россошь, дал знать об этом Алексею. Он снова стал бывать у нас чаще. Мы располагались в саду, ели вишни, — мама оставляла их к моему приезду, варила с ними вареники… Алексей пытливо расспрашивал о литературной жизни столицы, о литературных поветриях, об институтских занятиях, о творческих семинарах, об отдельных писателях, тех, кого мне удалось видеть и слышать. Ко всему рассказанному относился с неторопливым раздумьем.

Надо сказать, Алексей до всего, как правило, тяжело шел сам. Для него изменить свое мнение в чем-то всегда было нелегко.

Он уже, став выпускником педучилища, сотрудничал в районной россошанской газете. Его приютил там тогдашний редактор Борис Иванович Стукалин. Алексей писал статьи, корреспонденции; печатал очерки, рассказы и стихи. Твердил, думаю, больше со слов Бориса Ивановича, что для литератора это очень важно — посотрудничать в газете. А внутри у Алексея шла серьезная работа. Об этом будут свидетельствовать его письма.

В первое каникулярное лето я ездил к нему в Морозовку. Повод был — вместе порыбачить на Черной Калитве.

Я прибыл к нему во второй половине дня. Жгло солнце. Но лугом идти было хорошо. Переправился на пароме через реку. У переправы меня уже ждал Алексей.

Огородом, жидковатым вишневым садиком прошли мы к их хате. В хате полутемно и прохладно: ставни окон закрыты. Свет проникает только через их щели. Низкий потолок. Земляной пол усыпан полынком. На стенах фотокарточки в деревянных рамках.

Брата Ивана дома не было: он совершил очередной побег…

Пока мы готовили удочки и приманку — червей и хлеб с анисовыми каплями, — подошла Алешина мама Вера Ивановна, маленькая женщина с кротким взглядом; широкая юбка на ней, просторная темная кофта, платок, подвязанный под подбородком.

Я находил в Алексее сходство с ней: в лице, в той же застенчивости, в немногословности, в грустном взгляде.

К реке шли лугом. Стал накрапывать дождь.

На берегу не было ни души. Выбрали старую сидалку, принесли сена от ближайшей копны и расположились.

Алексею нравилось шефствовать надо мной на рыбалке. Обстоятельно рассказывал он об удочках, о способах нанизывания на крючок наживки, о повадках окуней и чебаков.

Потом мы молча наслаждались тишиной берега, тихим шумом дождя, шуршанием камыша под ветром и дождем.

Вижу Алексея над рекой. Он сидит, по-мальчишески поджав ноги и обхватив коленки руками, чуть покачивается и пристально глядит на поплавки, вокруг которых вскипает под дождем и ветром речная вода…

Где-то на том берегу, далеко, когда перестал дождь, запели. Было очень хорошо на душе. Года два спустя он прочтет мне стихи.

Мне любо, что в этом раздолье,

За кромкой дубрав молодых,

И наше холмистое поле

Хлебами не хуже других.

Свернешь по тропинке — куда там! —

И шапки твоей не видать!

Поют за курганом девчата,

И хочется им подпевать.

Здесь нет еще истинно прасоловской глубины, здесь больше созерцательности, но эти его стихи уже выгодно отличаются от тех, которые узнал я в первые месяцы знакомства. Алексей пробивался к себе.

В тот день мы вроде ни о чем особом не говорили, больше молчали, как обычно и бывает на рыбалке или охоте, он называл меня по имени-отчеству, но мы все-таки стали еще ближе друг другу. Не хотелось уходить с реки, не хотелось уезжать от него…

Алексей сообщил тогда, что задумал драму в стихах и роман о войне, об оккупации; даже немного написал. Но читать не стал.

Поздно вечером Вера Ивановна пожарила нам рыбу — чебаков, красноперок и окуней. За ужином мы пригубили вина, и уж точно ни матери его, ни ему, ни мне не могло прийти в голову, какую роковую роль сыграет вино в его судьбе…

Весной 1951 года я получил из Морозовки от него в Москву письмо. Вот тут-то он и поведал подробно о романе.

«23/III-51 г.

Здравствуйте, Михаил Петрович!

Не будьте на меня в обиде за то, что так долго молчал. У Шолохова в «Поднятой целине» сказано: «слово — серебро, а молчание — золото». Но это я — к слову. Напишу Вам кое-что о своей жизни.

С 3 по 10 марта я давал уроки в морозовской школе, в 3-м классе. Гораздо естественней обстановка в этой сельской школе, чем в базовой. В классе чувствуешь себя, как дома, среди своих. И ребята совсем не те: живые, бойкие, любознательные, требующие твоего глаза, уменья и чуткого сердца. За 7 дней сжился с ними и не хотелось от них уходить. Школа, вернее, понятие о школе, повернулось ко мне другой стороной. Но… несмотря на все это, особого пристрастия к школе я не имею. Давал уроки — умело играл роль учителя. От этого подчас самому противно становилось. А все потому, что не мое это дело. И я думаю: лучше быть заурядным учителем (но имеющим к своему делу сердце), чем незаурядным игроком в учителя.

Наметили точки. Две трети выпускников едут на Алтай, остальные — пятнадцать математиков и пять литераторов — в старшие классы школ Воронежской области. На сегодняшний день я определен в Первомайскую школу Ново-Калитвянского района.

Дня три назад был на вокзале. Как раз в это время стоял эшелон призывников — тридцатый и тридцать первый год. Стоял я, глядел на этих хлопцев, горланящих «Калинку», и так хотелось мне отдать кому-нибудь «Педагогику» и пр. книжки, сесть в вагон и укатить с ними, — ведь я тоже с тридцатого года. Хорошо бы было, если б окончить п/уч. и сразу же уехать в армию. Почему-то тянет не к малышам, а к взрослым людям, в самую жизнь.

Я посылаю Вам свой очерк, написанный во время практики. Был я в правлении, встретил нашего чабана, без всякой цели писать о нем поговорил, а потом и думаю: дай-ка запишу, авось где-нибудь пригодится. Отнес редактору свой рассказ «Дед Прокофий» и заодно показал ему и эту запись, «кусок жизни», и он сразу мне: «Давай его сюда, нам это нужно». Напечатали в первом же номере. Хорошо писать, не думая печатать.

Рассказ поместили после.

Пишу хотя и крайне медленно, но пишу, нечто вроде повести.

Главный герой — Мирон Алексеевич Дубняк. Остальные, наиболее главные, — его сын Мишка, комсомолец, Кузьминична, жена, сноха Анюта, дочь Марина, сват со свахой. Потом: председатель колхоза Семен Демидов, кузнец Михаила, дед Прокофий и др. Это только схематично, а там кто знает, с кем еще встретишься! Время всех действий — лето, осень и зима 1942 года.

Мирон Алексеевич — сын кулака, сам был подкулачником в прошлом. Теперь он — колхозник. Но «мое» засело в нем крепко. Приходят немцы. Мирон Алексеевич, мечтавший о прежнем «своем» хозяйстве, о «своей» земле, начинает действовать: приобрел пару лошадей (поймал в поле во время эвакуации), прикупил у свояченицы несколько колодок пчел и стал подумывать, что «немецкая власть» нарежет ему земельный надел. Вот бы, дескать, пожить еще, чтобы «посеял бубочку одну — и та своя».

Мишка во всем противостоит ему, не отдает комсомольского билета, когда отец угрожает «выдать его немцам с повинной головою». Председатель Демидов, потерявший руку в начале войны, организует партизанский отряд, и Мишка уходит к нему. Немцы не дали Мирону Алексеевичу земли. Комендант подвел его к карте и показал: «Берлин — Урал есть немецкая земля. Русской нет». Это крайне возмутило Мирона Алексеевича, и он, любивший свою родную русскую землю, за которую гибли его предки, возражает. Комендант в ярости выбивает ему «старушечьи-костлявым кулаком» зубы. Немцы забирают у Мирона Алексеевича лошадей, громят его пасеку, под конец выгоняют из хаты в землянку. Мирон Алексеевич мучительно переживает, думает, что же дальше делать. «Хозяйство» рухнуло. Это послужило только началом его непримиримой злобы к немцам. Но эта мелкособственническая злоба к врагу еще не толкает его на борьбу с врагом, в лагерь партизан, где его сын. От дум, от волчьей жизни седеет Мирон Алексеевич. Что ни день, то больше видит он, какие муки несет народ. Удар коменданта сорвал с его опьяненных мечтами глаз повязку, он трезвее стал смотреть на мир, его окружающий. И когда он стоял на перепутье, не зная, куда идти, возникает перед ним страшная сцена… Немцы берут заложниками жену и детей Демидова и на его глазах расстреливают у него в огороде. Мирон Алексеевич — тоже человек. Годы Советской власти, новая жизнь до войны оставили и на нем отпечаток; будучи молодым, когда отец-кулак отделял сыновей — его и брата, — Мирон Алексеевич бросился с топором на брата, которому отец дал любимую, лучшую лошадь; тогда это было возможным для натуры Мирона Алексеевича; но теперь, когда он увидел, с каким нечеловеческим спокойствием немцы расстреливают жену Демидова и его детей (одного — грудного), мысли о «своем» сами собой отступились от Мирона Алексеевича. Раньше он мог из-за лошади убить человека, родного брата, а теперь он не может видеть, как убивают детей, ни в чем не повинных; и кто убивает? — те, от которых он ждал «вольной жизни» на «своей земле». Понятно стало, куда нужно идти — к сыну, к партизанам, к Демидову-большевику. Он туда и идет.

Всего не рассказать здесь, в этих строчках.

Я написал вчерне три главы. Всего будет примерно двадцать глав, повторяю: только примерно.

______

На этот раз — все, больше писать не о чем. Желаю Вам, Михаил Петрович, здоровья и успехов в учебе. Пишите обо всем, что только считаете нужным. Жду ответа.

Ал. Прасолов».

Не помню, что я ответил ему. На семинарских занятиях в институте мои стихи разделали под орех. Первые мысли были — правильно ли я выбрал свой путь. Подумывал уйти из института, но остался. Сомнения преследовали меня и на втором курсе, хотя два-три моих стихотворения, написанные в институте, вроде бы нашли сочувственные отклики и у сокурсников, и у руководителей творческих семинаров.

Сомнения в раздумьях о будущем, как видно из письма, бередили и душу Алексея. Его не прельщала работа учителем, хотя он хорошо понимал высокое ее предназначение.

Через два месяца я снова получил от Алексея письмо и рассказ, опубликованный в россошанской газете 20 мая 1951 года — за три дня до отправки письма.

«…Первым делом я хочу Вам искренне пожелать успехов в последние дни учебы, отличной сдачи экзаменов и доброго здоровья. Вторым делом напишу о своей жизни и делах. Ничего особенного, потрясающего за это время в моей жизни не произошло; дни идут своей чередою, с одной стороны, однообразные — иногда до тошноты, — с другой стороны, несут они радостное новое, что почти скрадывает их однообразность. Туманно сказано? Поясню. Однообразие — то, что каждодневно сидишь в одних и тех же стенах и не видишь жизни в ее полный рост. Я не в том смысле говорю, что знания — тошнотная вещь, — наоборот, досадно то, что применяешь их только на уроке, когда тебя вызовут. Но, правда, всему свое время: пускай не выйдет из меня учитель, а знания пригодятся.

Разнообразие — то, что я каждый день общаюсь с бумагой и «творческим пером», пишу на бумаге этим пером о тех кусочках жизни, которые видел сам и слышал от других. В первом письме я Вам говорил, что начал писать нечто вроде повести. Пишу и сейчас, выгадывая время большей частью по ночам. Шесть глав (объем всего написанного — больше трех тетрадей) написаны начерно. Сейчас душа иногда горит писать, но ограниченное время берет за руку, и сам себе невольно говоришь: «Ты допишешься!» И бросаешь, беря в руки арифметику Тулинова.

Недавно написал, вернее, обработал ранее написанный рассказ «Короткая линия», который и посылаю Вам на строгий суд, потому что это и для Вас, и для нас — одинаково важно. Сам чувствую, что бледновато, но все зависит в дальнейшем от упорного труда и безукоризненного знания жизни. Главное — видеть то, чего другие не видят в ней, а это очень трудно, а у меня его пока еще, можно сказать, почти нет.

Прошу Вас ответить на мое письмо и высказать Ваше мнение об этой, четвертой моей прозаической вещичке. В основном все…

23.5.51.

А. Прасолов».

Рассказ «Короткая линия» — типичный для того времени: поверхностный, с мнимым конфликтом, с непременными ворчливой бабкой и мудрым дедом… Подобные сочинения выходили тогда не только из-под пера начинающих литераторов, какими были мы с Алексеем, но и многих профессиональных писателей, лауреатов. Об этих творениях позже с убийственной иронией скажет Александр Твардовский:

«Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед; она и он — передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал… И все похоже, все подобно тому, что есть иль может быть, а в целом — вот как несъедобно, что в голос хочется завыть…»

Да, все это было на космическом расстоянии от подлинных проблем жизни тех лет.

Позже это поймет Алексей. В ужасе буду оглядываться и я. Через пятнадцать лет у меня сложатся стихи:

«Наивность детская — чего я не писал!.. Теперь припоминаю — стыдно, право. Я недостойных славы восхвалял и низвергал достойных славы. Кто в этом виноват, постигнуть помоги, — я в рост хотел стоять среди согбенных. И падал так, как падает ребенок, когда поднимется на первые шаги».

Да, это будет позже. А пока Алексей просит строго судить, но сердится за такой суд, хотя и «сам понимает, что бледновато…».

Я судил строго, как строго судили и меня на институтских семинарах. Он упирался. Я ставил ему в пример его же замысел повести или романа. Если его исполнить, как он задуман, — это будет настоящая проза! Гораздо серьезней, чем рассказ.

Зная первые его вещи, можно представить, какую надо было ему проделать внутреннюю, духовную, работу, чтобы от ученического примитива прийти к тому, что отныне оставляет его в истории русской советской литературы. Это тем более удивительно, что проделал он эту работу без литературной среды, совершенно самостоятельно. Потому-то так чуток и пытлив был он даже в кратком общении с людьми этой среды.

Обмен письмами, перепалка при оценке написанного рождают снова в нас близость во взаимоотношениях. Он снова называет меня, как прежде, по имени.

Мы оба — в мучительных поисках, и оба спешим навстречу друг другу с малейшими, как нам кажется, обретениями в этих поисках.

Алексей не решился сразу рвать со своей специальностью учителя. Он поехал-таки работать в Первомайскую семилетнюю школу Ново-Калитвянского района. Преподавал русский язык и литературу. Как он там жил и работал, я не знал. Переписка с ним прервалась.

О его жизни и работе в Первомайском поведал недавно в своем очерке о Прасолове журналист, собственный корреспондент воронежской газеты «Коммуна» Петр Чалый, живущий ныне в Россоши. Родом из Первомайского, он шестилетним мальчиком часто встречал Алексея у учительницы Веры Опенько. Мальчик приходил к учительнице посмотреть книжки, которых у нее было множество. Примостившись на лавке и листая книжки, он видел и слышал, как учительница и новый учитель все разговаривали и разговаривали…

Через много лет Петр, студент воронежского вуза, встретит первую книжку Алексея Прасолова, а потом будет работать с ним в россошанской газете.

Вера Опенько стала первой любовью Алексея Прасолова. Человек кристальной чистоты, она была дочерью красного конника, героя гражданской войны Митрофана Опенько, о котором рассказал Гавриил Троепольский в очерке «Легендарная быль». Вера была секретарем райкома комсомола, ее ждала заманчивая карьера, но она все оставила и уехала работать учительницей русского языка и литературы в самое дальнее от райцентра село, в котором не хватало учителей. Тогда-то они и познакомились. Встреча эта была для Алексея как просветленье. По-новому «примеривал он к миру жизнь свою… Но Алексея звало истинное его призвание, и он год спустя уехал из Первомайского ему навстречу. А Веру ждала болезнь и преждевременная гибель…

Узнав о гибели Веры, потрясенный, Алексей напишет горькие стихи, посвященные ее памяти.

Я не слыхал высокой скорби труб,

И тот, кто весть случайно обронил,

Был хроникально холоден и скуп,

Как будто прожил век среди могил.

Но был он прав. Мы обостренней помним

Часы утрат, когда, в пути спеша,

О свежий холмик с именем знакомым

Споткнется неожиданно душа…

А я стою средь голосов земли.

Морозный месяц красен и велик.

Ночной гудок ли высится вдали?

Или пространства обнаженный крик?

Мне кажется, сама земля не хочет

Законов, утвердившихся на ней:

Ее томит неотвратимость ночи

В коротких судьбах всех ее детей.

Это уже подлинный Алексей Прасолов. Вот какой ценой добывает душа поэта «железный стих, облитый горечью…».

«Вышло так, — рассказывает Петр Чалый, — что через пятнадцать лет Алексей Тимофеевич уже журналистом заехал в Первомайское. В бывшей краснокирпичной школе, поставленной еще земством, располагалось теперь правление колхоза, у крылечка и поджидали председателя. Прасолов не участвовал в разговоре, — сосредоточенный лоб прорезали глубокие морщины, — стоял в сторонке, как зачастую, весь в себе. Тут его тронула за руку моложавая женщина.

— Алексей Тимофеевич, цэ вы? Еле признала вас. Меня не вспомните, сколько прошло. Вы наш класс учили…

Обрадовались случайной встрече, улыбались, расспрашивали друг о друге. То была Маруся Величко, работала тогда дояркой на колхозной ферме. Говорливая ученица. Звучным голосом спешила высказать:

— Я хоть и неважно училась, но посейчас не забыла, как хорошо вы нам про Пушкина рассказывали.

…У тети Матрены, теперь она уже бабушка, с той поры, сменяя друг друга, квартировало немало постояльцев, она сама им счет потеряла. А Прасолова не забыла.

— Обходительный был паренек. Я прихворну, а то и бригадир на работу посылает на весь день, так Алексей воды наносит, колодезь неблизко, в яру, сам скотину управит, вечером в хате протопит. По ночам над книжками сидел. Когда ни кинусь ото сна, светится на столе керосиновая пятилинейка. Я его пожалею — побереги голову. Засмеется и опять в книжку!.. С Верой Митрофановной была хорошая пара…

Уехал учитель.

Вера Митрофановна осталась… Учительствовала до конца дней своей короткой жизни, из которой ушла, как и Прасолов, не успев постареть.

«Хорошая душа», — напишет о ней в письме по прошествии многих лет Алексей Тимофеевич.

Знали о том и мы, ее ученики. Не всякого человека, пусть даже и учителя, ходили бы ребята целым классом проведывать в больницу. К Вере Митрофановне ходили в мороз на лыжах за полтора десятка километров. Выстаивали у оснеженного кружевами оконца. А она за остуженным стеклом то, обрадованная, смеялась сквозь слезы, то больше сокрушалась, переживая за нас, и наказывала не вырываться в такую дорогу. На нее, с виду не деревенскую, худенькую женщину, в замужестве легло столько житейских невзгод (в селе их ни от кого не утаишь, все на виду), и болезни не отступались, а она держалась. В класс входила с улыбкой. Она учила нас своей улыбкой не гнуть спину перед встреченной бедой.

Тем и памятна.

Как и ему…»

Помнит Веру и мать Алексея. Об этом тоже свидетельствует Петр Чалый:

«Услышав от меня, что родом я из Первомайского, где учительствовал ее сын, Вера Ивановна, мать Прасолова, сказала:

— Вера там ему встретилась. Алеша часто о ней говорил. Жалел, что разошлись дороги.

И думала вслух о несостоявшемся:

— Может бы, у Алеши все по-другому было…»

Третьим каникулярным летом я застал Алексея сотрудником россошанской газеты «За изобилье». Работал он в самом боевом отделе — сельскохозяйственном. Работал добросовестно и безотказно. Писал все, что требовалось, — во всех жанрах. Времени и сил на стихи почти не оставалось. К той встрече Алексей уже был женат. Но жену не вспоминал. Вспоминал Веру… О причине расхождения с ней — не говорил. Я не допытывался.

Однажды он пригласил к себе. Не помню, куда и как мы шли. Комната, в которой оказались, была пуста — кровать с панцирной сеткой, почти без постели, стул, стол. Стены — голые. Повсюду разбросаны были какие-то тряпки. Жены не было дома. Ребенка — сына — тоже. Подвыпив, Алексей вскользь, не допуская расспросов, сказал, что живет с женой неважно. Я осторожно спросил:

— Не виноват ли ты сам? — и показал на гору бутылок в углу.

— Не-ет, — ответил он неохотно. — Это… были гости…

Я почувствовал, что ему говорить об этом не хочется, и замолк. Потом слушал начало поэмы «Комиссар». Большого впечатления она на меня не произвела. Может, слушал невнимательно, а может, был не тот настрой.

При последней встрече с Алешиной мамой я услышал от нее:

— Неудачно сложилась у Алеши жизня с первой женой, с Ниной. Не понимала она его. Не понимала, чего он хочет… А ведь он хотел добра и ей, и сыну. Никогда не допускал грубостей… А она оставила Алешу и уехала с сыном куда-то в Астрахань…

Может быть, с этого и началось особое пристрастие к выпивке?

Будучи уже на четвертом курсе, я получил от него письмо из Воронежа, куда он переехал работать в молодежную газету. Ее редактировал Борис Иванович Стукалин.

«Здравствуй, дорогой Миша!

Спасибо за письмо и за «Правила приема». Прочитал и думаю, что же делать? На стационар — не выйдет, на заочное — можно, но тут надо подумать. Ведь знания, в самом-то деле, я могу получить и здесь, в пединституте, под рукой. Там — иностранный язык… мне понятен твой немой вопрос. Здесь нет его. Но это не преграда — взять учебник за семилетку и подготовиться. Беда-то в другом: моя теперешняя работа позволит ли? Меня как зря не отпустят в Москву — сдавать экзамены. Вот и решаю: лучше будет, если я в этом году возьмусь за немецкий язык и еще кое за что, подберу больше стихов, чтоб было из чего выбрать, и потом поступать. Одним словом, зарядить пушку в Воронеже, а выстрелить в Москве. Так верней! А учиться — только в Москве! Буду стараться.

Уверен ли в себе… В юности многие пишут и даже удачные вещи… Верно. И многие бросают, заимев бабенку и нарастив жирок. Я заразился безнадежно. С чем ложусь, с тем и просыпаюсь. Сам себя часто спрашивал об этом, — бросить — ни за что! Это — моя жизнь.

По дороге, ведущей к богеме, не пойду. Идут те, кто не любит или разлюбил другой труд. А ведь поэт должен быть в то же время хорошим работником. Думаю: не лучше ли мне вернуться к своему прежнему делу? Работать в школе, над стихом и учиться заочно. А этот год — подготовка.

Ты говоришь, что у вас ходят разговоры. Лучше было бы, если б они стали делом. Туда придут люди, знающие, что им нужно. А начинающий идет с наивной мечтой — стать поэтом! — и все тут. Надо стать поэтом в жизни, а туда идти за тем, чего в другом месте не найдешь. Если бы, к примеру, ты учился заочно и работал где-нибудь, ты написал бы уже стоящие вещи. В жизни видней, какое слово нужно людям.

Досадно видеть неразрезанные сборники в книжном магазине. Иной возьмешь — написано ново, с умением, но души в стихе нет. Блестящий, остроумный, даже образный, а холодный. Раз прочитал, а второй раз неохота. Плохо, когда стих выделан, а не вылит. На поэтах большая вина. Виноват и читатель…

Однажды я прочитал стих К. Ваншенкина «Комсомольские снились билеты…» Читал сначала, как обычно. И вдруг строки:

Да потом спохватился служивый,

Закурил, на костыль опершись…

Мне стало так жалко. Дал прочитать одному заурядному читателю — ведь для него же написано. Тот прочитал, хмыкнул вислым носом, сказал: «Таких стихов много…» Я рот разинул. Будто меня плетью стегнули по лицу. Больно стало за автора и за служивого…

Думаю: черт возьми, в чем же тут дело? Слишком ли равнодушен, а, значит, взыскателен этот заурядный читатель? Или так заурядны поэты, что ничем не встревожат его душу? Ведь это равнодушие — убийство…

А ведь я помню… Зимний, непогожий вечер… Колхозница — тетя Мотя — вяжет шерстяной чулок и читает мне наизусть «Катерину» и «Тяжко, важко в свити житы сироти без роду…» Эту думку Шевченко написал, вернее, записал, в один присест, — вылил. И это самое первое его стихотворение.

Когда ж придет этот поэт — такой же силы, современный? Вот, Миша, в чем дело: надо слушать лекции и эту колхозницу с землистыми руками: чем она живет, о чем хочет сказать? Если скажешь за нее — ты поэт. Надо нам думать так, как думают люди, и не заставлять их говорить так, как нам бы хотелось. Это — фальшь.

Я решил так — писать просто. Смотреть глубже, а говорить, как мой односельчанин. О сложном — просто. Два стиха, что посылаю тебе, — первые результаты. Без грома. Хвастаться нечем — сырца много. Но пойду по этому пути. Я весь этот год метался, мучился… Никогда не думал, что это мука — искать верный путь. Тебе, может, было в учебе легче. А я напишу, покажу — говорят: ничего, пройдут. Выйду — и в клочья. Пишу два-три стихотворения в месяц, а иногда ни одного. Но это не значит, что вовсе не работаю…

Не всегда приходится сказать так, как нужно, — добродетели сбивают. «Записки агронома» Г. Троепольского вышвырнули из Ворон. отдела ССП — поклеп, тридцатые годы! (…) Теперь нахлобучивают фетровые шляпы, покашливают, дуют в трубку: сдать в набор… Подобедов, читая лекцию, кричал «ура» — вот она матушка-критика! (…) Бис, Троепольский! Кгм… ошиблись мы, конечно, признаем…

Прошу — пришли одно стихотворение. Ты можешь напечататься в нашей газете. Соловьев печатался… Это нетрудно. Но если чувствуешь рано — не надо. А мне, прошу, пришли.

Хорошо бы встретиться летом! Будешь ехать домой — напиши — увидимся. Помнишь, шли мы с речки, а у дороги девочки-подростки пели — ладно, голосисто… Здесь этого не услышишь. Тут и птиц почти нет. Вместо них звенят деньги, свистки на перекрестках… В городе отдохнуть, а жить устанешь. Погляжу — даль, синяя-синяя… Пойти бы по нашей земле, а потом сложить песню, чтоб жизни была под стать. Но наше впереди — у каждого свое. До свиданья. Прошу (вот попрошайка!) фото, если есть. Сдавай экзамены и думай о своей дороге от институтских ворот. Желаю успехов и жму руку.

Твой Алексей.

3.5.53 г. г. Воронеж».

Дорога моя от институтских ворот вышла не простая. На четвертом курсе я серьезно заболел. Сдав выпускные государственные экзамены, вынужден был отложить защиту диплома и взять академический отпуск. Жил у родителей в Россоши.

Алексей продолжал работать корректором в воронежской молодежной газете. Газетчикам известно, что корректор — это стрелочник, который в редакции всегда виноват во всех опечатках и ошибках, он вечно обвешан выговорами. Тяжелая работа. И все же Алексей много писал и печатался. Передо мной тоже встал вопрос — где работать.

Как-то раскрываю районную газету и читаю очень знакомые мне стихи. Фамилия автора — В. Боровой — тоже знакомая. Где я ее слышал?.. И вспомнилась книжка моего сокурсника Александра Гевелинга. В. Боровой был ее редактором в городе Калинине. А тут приехал в нашу область и выдал стихи своего товарища за свои.

Я написал заметку о плагиате и вместе со сборником Гевелинга послал ее Алексею.

И вот получаю от него письмо.

«Здравствуй, Миша!

Напечатали; ты, думаю, читал в «Коммуне» под заголовком «Украденное слово»…

В письме ты говорил, что в конце концов придется печатать не то, что хотелось бы… Ты назвал это халтурой. Я скажу тебе одно: честный человек, даже делая то, что чуждо ему, может быть честным: так или иначе он покажет себя, хоть в четырех строках из написанных им ста строк; а это уже дорого.

Чисто халтурных вещей ты, думаю, органически неспособен сделать; а если есть у тебя слабые места, так ты сам это сознаешь, — молчать же не следует. Девушке несносна девственность; она может привести ее к худшему, чем то, что может получиться при потере девственности… прости за подобное сравнение: я сказал так не с целью тебя уязвить, а потому что это — правда. Еще: представь себе, что ты идешь против морозного ветра; чем глубже ты прячешься в воротник, тем сильнее жжет лицо; а стоит тебе поднять голову и обветриться, как ты уже не чувствуешь прежнего холода. Так и печатание стихов: чем дольше прячешь их, тем страшнее за них, тем ты неувереннее. Печатайся и не своди глаз с той вершины, к которой стремишься. Присылай и к нам, и в «Коммуну» — ты ничего не потеряешь ни в том, ни в другом отношении…

Хорошо было бы, когда бы ты устроился в Воронеже. Но в нашей редакции скоро будет сокращение штатов, в «Коммуне» тоже перенаселение, в военной газете — не знаю.

Будешь ехать, не забудь сообщить, в какой день и час прибудешь в Воронеж. Выбирай любой день недели, кроме вторника, четверга и субботы. И приходи в редакцию — она возле Управления ж. д. — огромного здания, смахивающего на Кремль; ты его сразу увидишь с вокзала…

До свиданья, Миша. Жди гонорарий. И пиши! Жму руку.

Алексей.

9.III.55 г. г. Воронеж».

Вскоре я приехал в Воронеж устраиваться на работу. Прежде всего зашел к Алексею. Он обрадовался встрече, предстоящей возможности жить и работать где-то рядом друг с другом. Был необычайно оживленным. За обедом, улыбаясь, сказал:

— Хочешь, почитаю эпиграмму?.. Во, до чего я дожил!..

— Давай. На кого?

— На Федора Волохова. Он как поддаст крепенько, так кричит: «Я вам плох?.. Уеду! Уеду в Ригу!..» Там друг у него!.. Так вот,

Я слышал, ты собрался в Ригу.

Ну, что ж, скажу я, план хорош.

Ты захвати с собой и книгу

С названьем «Не шуми ты, рожь».

(Так называется книжка у Федора.)

Союз избавишь от нагрузки,

Издательство освободишь.

Над нею спал читатель русский,

Пускай подремлет и латыш!..

Эпиграмма хорошая. В ответ что-то читал я.

После обеда мы походили по Воронежу. Алексей рассказывал о себе. Говорил, что неважно устроен с жильем, нет времени писать. Чувствовалось, что он вообще тяготится городом.

В Воронеже мне устроиться на работу не удалось. После безрезультатного хождения по редакциям воронежских газет и издательства я поехал в Тамбов. Работал литературным сотрудником в областной газете, потом в издательстве — редактором художественной литературы, потом — главным редактором его.

С Алексеем виделись редко. Я почти не бывал в Воронеже. В Россоши тоже — иногда проводил отпуск. Лишь в маминых письмах проскальзывало что-либо об Алексее. Хорошего было мало. Он, спасибо ему, частенько заходил к родителям моим. Его по-прежнему добро они принимали. Но мама все чаще писала, что Алеша заходил сильно пьяный, что Алеша пьет, что вынужден уходить с работы на работу…

Алексей в педучилище учился вместе с моим двоюродным братом Леонидом. Они даже немножко дружили. В один из моих приездов в Россошь брат рассказал мне о случае, больно ударившем по сердцу. Отец брата, дядька Семен, купил кирпича на Россошанском кирпичном заводе. Когда с завода привезли ему кирпич домой, среди грузчиков был… Алексей. Стриженый, в робе, он подошел к дядьке Семену и попросил не говорить Леониду о такой встрече с ним…

После очередного наказания, попадая в Россошь, Алексей по-прежнему время от времени навещал моих стариков. И все чаще посещения кончались просьбами денег. Конечно же, на выпивку. Старики не могли отказывать ему и давали — по трояку, по рублику… Мама горевала о нем в очередном письме ко мне. «Ну, як же ему не дать, як вин та-ак же просэ… Та хоть бы ж кто ему помог…» Жизнь нас разводила, издалека помочь было трудно. Да и не знаю, сумел ли бы я помочь ему.

И все же — он писал! И стихи его становились глубже, драматичнее. Суровость его пути, его бездомной жизни, скитания его по воронежским городишкам научили его работать в любых обстоятельствах — это было его спасение от гибели.

Любые обстоятельства — это с 1961-го по 1964-й — рудники и стройки…

Когда брат мне рассказал о случае с кирпичом, я вспомнил отличное его стихотворение, присланное мне в одном из писем.

В низкой арке забрезжило. Смена к концу.

Наши лица красны от жары и от пыли.

А огонь неуемно идет по кольцу,

Будто Змея-Горыныча в печь заточили.

Жадно пьем газировку и курим «Памир».

В полусонных глазах не причуда рассвета:

После камеры душной нам кажется мир

Знойно-желтого цвета.

Летний душ словно прутьями бьет по спине,

Выгоняя ночную истому из тела.

Ведь кирпич, обжигаемый в адском огне, —

Это очень нелегкое древнее дело.

И не этим ли пламенем прокалены

На Руси — ради прочности зодческой славы —

И зубчатая вечность кремлевской стены,

И Василья Блаженного храм многоглавый.

Неудачи, усталость и взрывчатый спор

С бригадиром, неверно закрывшим наряды, —

Сгинет все, как леса, как строительный сор,

И останутся зданий крутые громады.

Встанут с будущим вровень. Из окон — лучи.

И хоть мы на примете у славы не будем,

Знайте: по кирпичу из горячей печи

На руках эти зданья мы вынесли людям.

Какая «примета у славы»? О его бедах многие судачили со злорадством. А он, как мы видим, из своих бед добывал литые стихи. Он блестяще доказывал мысль о том, что поэзия — везде, даже в траве под ногами, и надо лишь разглядеть, нагнуться и поднять ее… Алексей Прасолов и видел, и нагибался, и поднимал!..

В 1961 году в Тамбове я получил письмо с обратным адресом: Воронежская область, Березовский район, Кривоборье, п/я ОЖ 118/2.

«Здравствуй, Миша!

Посылаю тебе поэму «Соловей». Как она удалась мне, со стороны видней. У нее своеобразная история. Я написал поэму с таким названием еще до педучилища и послал ее в «Пионерскую правду». Это было или в шестом или в седьмом классе. И с тех пор забыл ее почти всю, кроме сюжета да нескольких строф.

И вот однажды в поезде я услышал рассказ о почти таком же парнишке-партизане, и что меня особенно тронуло, так это то, что его звали Соловьем. Я дописывал поэму «Комиссар», начало которой читал тебе у себя дома, когда ты приезжал в Россошь. Конец ее не давался. И вдруг пошло складываться другое, да так, что еле успевал записывать. Это после переделок и стало началом «Соловья», написанного заново.

Поэму «Комиссар» в сокращенном и местами глупо искромсанном виде напечатали в сборнике «Наше время», который вышел год назад в Белгороде. Ее положили на прокрустово ложе, ну, да дьявол с ними. Эту я правил весь год с большими перерывами, что позволило мне глядеть на нее похолодевшими глазами критика. Не напечатал нигде. Я тебя очень прошу: насколько это возможно в твоих условиях, помоги ей взглянуть на белый свет. Если ты близок с И. С. Кучиным, покажи ее ему.

И еще просьба: не поскупись подробней написать о своей творческой жизни, о литературной обстановке в Тамбове. Я в моей нынешней дыре буду тебе очень благодарен.

Жду ответа о судьбе «Соловья» как приговора. Из всего, что у меня есть, эта почему-то мне впервые дорога.

Пожалуйста, напиши и — если можно — скорее. Жму творческую руку.

Алексей.

10.VII.61.

P. S. Черкни попутно о себе, не женат ли, как работаешь, здоров ли? Буду рад любой строчке. Давно мы не виделись, а жизни много всякой утекло — и сносной, и дурной. Будь здоров. А. П.».

Опубликовать поэму полностью не удалось. Корежить — не хотелось. Я написал Алексею об этом. Он согласился. В ней — при некоторой наивности — есть что-то светлое-светлое, что не может не быть дорогим.

Два года спустя я получил от Алексея маленькое письмо уже из Семилук с обратным адресом: п/я ОЖ 118/1…

Прошло еще три года. Прослышал я, что Алексей на свободе, что выход на свободу связан с Твардовским.

Укрупнили издательства. Тамбовское влилось в новое — Центрально-Черноземное, в Воронеже. В Тамбове успела выйти в 1964 году моя вторая книжка стихов. За два года написал новую — листа полтора. Оставаясь старшим редактором в тамбовском отделении, привез сборник в Воронеж. Это было в июне 1966 года.

Зайдя в издательство, неожиданно встретил Алексея. У него произошли в жизни очень важные события — освобождение от принудработ, встреча с Твардовским и выход книги стихов «День и ночь».

Мы долго не виделись. И, как он писал, жизни много всякой утекло — и сносной, и дурной. Потому сразу, как только выяснилось, что я не нужен в издательстве, мы пошли с ним в Петровский сквер, где тогда было кафе, заняли столик в уютном уголке под липой и отметили встречу.

Я всматривался в Алексея. Здорово он изменился. Прежде всего — лысый, совершенно лысый, и потому не расстается с беретом. Усталый взгляд; нервный, но ясная голова; чувствовалась его радость от того, что с ним произошло.

— Давай сначала о тебе, — предложил я.

— Что ж? Ты знал, что я был в местах не столь отдаленных. И не на равных правах со всеми. За что — не будем говорить. В общем, все за то же!..

Он говорил с опущенным взглядом. Говорил устало.

— Помнишь, я когда-то сказал тебе, что есть у меня друг?.. Это Инна Ростовцева. Она по-доброму относится ко мне. Добро это проявилось и на сей раз.

Алексей говорил отрывисто, волнуясь.

— Она приехала ко мне в колонию. Уезжая, взяла большую стопку стихов. Я ведь везде и всегда писал, ты это знаешь… Так вот. Вернулась она в Москву и — к Трифонычу. Поведала ему о моей судьбине… Тот при ней отобрал десяток стихотворений и направил их в набор. Свежаком… Ну, а дальше? Дальше, вынул меня  о т т у д а, спасибо ему. И вот уже можно бы и поподробнее…

Он задумался, восстанавливая, видимо, подробности своей встречи с Твардовским.

— Ты можешь представить мое… 3 сентября 1964-го, два часа дня… Едва я вошел к нему, и сказал: «Прежде всего, спасибо за то, что я здесь стою…»

— А вы, — мгновенно ответил он, — садитесь.

У Алексея нависли слезы на ресницах. Он отпил глоток вина.

— Этого мгновенного ответа с его простым человеческим смыслом было достаточно, чтоб весь разговор наш прошел по-человечески!.. Самое главное, Миша, это — подборка в «Новом мире» и совет — учиться. Вот и все… Если хочешь, не сочти за похвальбу, в разговоре с ним я убедился — я всегда шел в поэзии единственно верным путем. Он меня убедил в этом. Вот и все.

Я смотрел на Алексея и видел перед собой счастливого человека. Подарил ему свою книжку «Спасибо тебе за цветы». Он достал из кармана свежую свою и тоже сделал надпись:

«Разными путями, но к одному. Да не разминемся. Самого лучшего, Миша! С любовью Алексей. 29.VI.66».

Я поблагодарил.

— Если уж раньше не разминулись, — сказал я, — теперь не разминемся.

— Я тоже так думаю, — ответил он.

По пути в гостиницу «Россия» он расспрашивал меня о моем житье-бытье.

Прощаясь с ним, я сказал, что сдал новую книжку в издательство. Но, чувствую, что-то тут не так…

Едва я возвратился в Тамбов, от Алексея пришло письмо, очень меня обрадовавшее.

«Здравствуй, Миша!

На другой день после твоего отъезда я пошел в издательство и сказал, что хочу рецензировать твой сборник. Там сразу согласились и даже поторопили, чтобы я написал рецензию в этот же день и сдал ее. Это я и сделал. Когда принес рецензию и рукопись, коротко сформулировал Семенову суть книги и суть рецензии.

Я не стал лавировать — это излишне. Просто я начал со смысла названия книги: к кому обращается автор? К родной земле? К Времени, веку? К той ли, что ввела в мир еще не испытанных автором чувств? Или, наконец, — к читателю?

Семенов, оказывается, имел в виду только последнее. Я раскрыл, расширил название книги в пределах поставленных впереди вопросов. Он согласился со мной, ибо понял.

В центре рецензии — тревога автора. Тревога о судьбах людей, убитых средой, своим временем, его жестокостью. Лермонтов — Хемингуэй — Бальзак.

Тревога во всем: в жизни, в любви. Подчеркнул искренность и живость поэтической интонации, взволнованность, которая передается читателю непосредственно, без всяких окольных приемов.

В конце сказал, что взволнованность автора порой приводит к излишним словам. Но подчеркнул, что мастерство с годами приходит, а чувство с годами уходит. Пожелал автору совмещать то и другое. И заключил тем, что книга должна идти к читателю.

Со мной согласились.

Дай бог книге доброго пути!

У меня перемен никаких. Ищу выход. Будем жить.

Всего доброго. Жму руку. Будь здоров во всем.

Алексей.

3.VII.66.

P. S. Ответить захочешь, пиши на Союз пис.: пр. Революции, 37. Вор. отд. СП».

Невольно остановился на тревожных словах: «У меня перемен никаких. Ищу выход. Будем жить».

Написал ему большое письмо. Благодарил за отзыв о книге. Всячески ободрял его, говорил о его книге, которую жадно прочитал в пути домой.

К концу года я очутился в Москве. Стал работать в правлении Союза писателей РСФСР. У Алексея подоспела вторая книжка в издательстве «Молодая гвардия», и он был принят в Союз писателей.

В день принятия я дал ему телеграмму. Убеждал думать о своем будущем. Желал доброго в будущем.

Это было в мае 1967 года.

В том же году мне довелось пережить большое горе. У брата Леонида, того самого, с которым учился Алексей, умерла жена, отравившись грибами. Умерла в 34 года, оставив маленькую дочку.

Брат живет в Сомово, под Воронежем. Будучи на похоронах, я написал письмо Алексею.

В Москву пришел тревожный ответ. Не складывались у него отношения с собратьями по перу. В чем-то, конечно, был виноват он сам. Но и среда наша — тоже хороша!..

«Здравствуй, Михаил!

Получил твое письмо, написанное проездом. Такая досада: хотел Леньке написать хоть пару строк — ведь у человека, который совсем недавно был у меня, такая беда… — и на тебе: у меня нет его адреса. Знаю только: п. Сомово, ул. Липецкая — и все.

Сейчас случайно обнаружил в редакции старый номер газеты с твоими стихами и портретом. Не знаю, есть ли у тебя, поэтому высылаю.

Ты говоришь, что надо думать о будущем. Мне очень нужны курсы. Но черт возьми, как все это делается — кем конкретно и когда я должен быть включен в список и оформлен? У меня был разговор с Г. Ладонщиковым, но тогда я еще не был в Союзе, книги еще не вышли и т. д. О курсах говорил мне и А. Т. Т. — нужное дело.

Воронежское отделение — это какая-то глухота и немота в этом отношении. До сих пор даже билет не вручили, хотя все давно оформлено.

Извини, что беспокою. Меньше превратных выводов о моей «болезни». Дело далеко не так, как кажется со стороны. Вот все. Работаю над новым. Получил телеграмму от А. Твардовского, чтобы слал стихи в окт. номер. Отослал. Что нового там, в Москве, и у тебя?

Всего доброго.

Алексей.

5.3.67 г.

г. Россошь».

Будучи консультантом правления Союза писателей РСФСР, я мог помочь ему поступить на Высшие литературные курсы. Об этом я сказал ему, когда Алексей вслед за письмом позвонил из Россоши.

— Я сделаю все, чтоб ты поступил. Но главное зависит от тебя!..

Главное — это его беда. В то время начиналась очередная кампания по борьбе с пьянством. Коснулось это и студентов Литературного института, и слушателей Высших литературных курсов.

— Я скоро должен быть в Москве. Поговорим, — сказал он по телефону.

Вскоре объявился сам. Пришел в правление к вечеру. После работы мы поехали ко мне, в Переделкино. Там я с женой жил в доме барачного типа. Мы ждали ребенка.

Добрались ко мне, когда уже смеркалось. Он настоял по дороге взять бутылку водки. Я вспомнил его «меньше превратных выводов о моей «болезни» и согласился.

Дома познакомил Алексея с женой и тещей. Они его, конечно, знали по моим рассказам. Оставил его в горнице, пошел на кухню помочь жене приготовить ужин. Возвращаюсь с тарелками к нему, а он сидит перед распечатанной и наполовину выпитой бутылкой. Я опешил.

— Алеша, ну что же это? Тебе что, не досталось бы?!

— А я ничего, — отвечал он невозмутимо.

— И ты мне говоришь о превратных выводах? — разозлился я, но тут же вспомнил своего дядю Леню, брата отца, и замолчал. Они походили друг на друга. И оба же были талантливыми людьми. Тот — инженер, этот — поэт. Дядя Леня помногу пил, никогда не лечился и не хотел лечиться. Говорить с ним об этом было нельзя. Он взвивался с яростью зверя. Пока ему пьянка сходила с рук. А Алексей столько уже перестрадал через нее, проклятущую…

Не стал я затевать трудный разговор при жене и теще. Это обидело бы Алексея.

Он переночевал у нас и наутро уехал. Но, будучи зачисленным на Высшие литературные курсы, он в первый же день приезда на занятия вместе с несколькими слушателями напился… И был отчислен с курсов. Чувствуя свою вину, а надо сказать, что чувство вины у него, трезвого и даже не слишком много выпившего, было почти болезненным, Алексей уже со мною никогда не заговаривал о курсах.

Он понимал свою страшную беду. Не раз пытался лечиться и снова — срывался. Не раз брал себя за горло и пробовал начать жизнь по-новому. Потому-то после очередного падения и ехал в новое место, где у него не было дурной репутации. Менялись районы работы — Россошанский, Аннинский, Репьевский… Вольно или невольно он уходил от журналистики, менялись профессии… Жил мыслью — подняться! Подняться в полный рост во что бы то ни стало!.. Об этом с предельной искренностью пишет он одному своему знакомому:

«Я уехал из Россоши… ведь мне неохота было изолироваться на время от вольной жизни, которую я порядочно испортил на глазах родных и знакомых. Это я решил делать после того, как подуправился с некоторыми личными делами, и на стороне, где меня могли знать, как приезжего. Я проработал ровно столько, сколько задумал, чтобы успеть получить гонорар за поэму. Получил, купил костюм и сам себе сказал: теперь пора… Мне нужно было горькое, но необходимое лекарство — изоляция на год, на два, чтобы окончательно очиститься от заразы, которая меня все больше захватывала…

И вот я 9 месяцев работаю зав. клубом. Никогда за последние годы не чувствовал себя так облегченно и спокойно. И, знаешь, у меня сейчас такое отвращение к прежней полутрезвой жизни, что не верю порой: неужели это со мной было?.. Сейчас много читаю и думаю. А думая, продолжаю писать. Есть уже 5 рассказов, блокнот стихов и несколько глав повести в прозе. Я готовлюсь к новой жизни — и с трезвой головой…»

Если бы рядом с ним был любимый и любящий человек!.. Но его нет. И снова — падение…

И снова — терзания: давно развалилась семья, страдает мать. А она, мама, все та же, любящая, ожидающая перемен в жизни сына…

Чертами теплыми, простыми,

Без всяких слов, наедине

О человеческой святыне

Она пришла напомнить мне…

Волею судьбы в 1968 году я стал ответственным секретарем редакции журнала «Наш современник». Сразу же написал письмо Алексею, просил присылать стихи. Он не замедлил откликнуться. Стихи были приняты, о чем я поспешил сообщить ему. Вот ответ:

«Здравствуй, Миша!

Извини, что я не смог сразу ответить тебе на письмо, в котором ты говоришь, что 4 стихотворения моих пойдут в первом номере «Нашего современника»…

Я после месячного лежания был в Воронеже на консультации. Диагноз тот же: очаги на верхушках обоих легких, в ограниченной форме, которая, по словам врачей, вполне поддается лечению. Положили снова в стационар. Болезнь — видимо, последствие гриппа, которым я переболел, простудившись в газетной командировке в марте. По крайней мере, с того времени я стал чувствовать жесткость дыхания и слабость. Я хотел уехать из Россоши еще в июле, но пришлось месяц пролежать в облбольнице — повысилось давление спинномозговой жидкости до 210. Откачали.

Впрочем, довольно о хвори. Здесь много трудных больных (особенно трудных характером и привычками). Насколько возможно, пишу. Не знаю, сколько придется лежать, но дело долгое.

Надо закончить рукопись новой книжки. Был в изд-ве, сказали, в новом году можно включить в план 1970 года.

В последнее время я не работал в местной газете, надумав уехать ближе к Воронежу. В обкоме обещали дать место в Рамони или в Семилуках. Но обещанное не вышло, а тут обнаружилась эта болезнь. Что впереди — житейское — не ясно. Пока оторван от всего…

Есть новые стихи, войдут в книжку. И странно, — когда представишь написанное, то видишь: большинство стихов писано в больницах, в условиях, далеких от литературы, но близких к жизни и смерти. Здесь мы за месяц похоронили троих. Я едва ли не один здесь из самых легких. Форма закрытая, свежая, начальная. Опять о болезни…

Надо преодолевать помехи, использовать больничный и свой внутренний режим и делать свое.

Что нового у тебя? Ты теперь отец, имеющий чадо — сына… Здоров ли он? Все там же ты ютишься с семьей — в скворечнике? Если так — неважно. Моя квартира закрыта и, наверно, на всю зиму…

Черкни, если будет о чем и когда. Я думаю, что буду здесь и в январе. Если что — сообщу. Привет твоей семье.

С уважением —

Ал. Прасолов.

24.XI.68 г. г. Россошь, Пролетарская, 57».

Обратный адрес — это адрес туберкулезного диспансера. После попытки учиться на Высших литературных курсах Алексей снова оказался в трудном, очень трудном положении: уходило здоровье.

В начале 1969 года появилась подборка его стихотворений в «Нашем современнике». Алексей тут же откликнулся. Из Морозовки. Заезжал к маме…

«Здравствуй, Миша!

Прежде всего, спасибо за приют, оказанный моим стихам, и за построчные. Весьма кстати. Я на днях съезжу в один из районов нашей области по поводу работы в газете. В Россоши это невозможно да и не нужно. Скорей бы обрести работу да нормализовать свою основную работу — творческую.

За время лечения и безработицы написал около сорока стихотворений. «Новый мир» еще не вышел, не знаю, идут ли там мои два стих., о которых мне говорила С. Караганова. Из литдрамвещания Н. Н. Котенко присылал письмо, предлагал дать новые стихи для передачи. Но — увы! — это было в те дни, когда я лежал в больнице, и письмо попало мне в руки поздно. Все же шесть стих. я послал им. Ответа пока нету.

Кругом глухо, не знаю, что даже деется на воронежском Парнасе. Литсреда — штука тяжелая, и если что родится в тебе, то только вне ее. Ладно, к черту. Потчую тебя стихами.

(Были присланы — «Пушкин», «О первая библиотека…», «Все без нее: и этот стих…», «Ты пришла, чтоб горестное — прочь…» — М. Ш.)

Всего тебе лучшего. Жму руку.

Будет минута — черкни по морозовскому адресу.

А. Прасолов.

25.II.69».

Прекрасна эта строка в письме: «Ладно, к черту. Потчую тебя стихами».

Стихотворения — одно лучше другого. Боже мой, по взлету его можно было предчувствовать конец. У подлинных поэтов это так часто: взлет таланта перед уходом…

Мать наклонилась, но век не коснулась,

Этому, видно, еще не пора.

Сердце, ты в час мой воскресный проснулось

Нет нам сегодня, нет нам вчера.

Есть только свет — упоительно-щедрый,

Есть глубиной источаемый свет…

Несколько стихотворений я снова направил в набор, и они потом, позже, вышли в журнале.

После россошанского тубдиспансера Алексею пришлось еще той зимой и весной полежать в другом диспансере, потом — в больнице в Воронеже.

И снова потянуло в Морозовку. Оттуда он и подал весть.

«Здравствуй, Михаил!

31 июля я приехал в Морозовку, где смогу пробыть до 20 августа. А потом съезжу в Воронеж. Весною, в мае, я почувствовал себя скверно, ушел из Терновки, где есть дрянненький диспансер, и в Воронеже лег в больницу, из которой вышел только 28 июля. Теперь снова надо куда-нибудь «втыкаться» в газету. Хотелось бы попасть в район поближе к Воронежу, например, в Рамонь. Но дадут ли что-нибудь в этом отношении в обкоме — не знаю. Неустроенность моя — бич мой.

Вчера день провел в ж.-д. клубе в обществе двух своих давних знакомых — Анны Ивановны и Лилии Ивановны. С последней ты, оказывается, вместе учился в Россоши. Хороший она человек. После праздничной суеты (вчера ведь был День железнодорожника), после концерта и кино мы сидели у нее дома, пили кофе и слушали Штрауса и Паганини. Я отстал от вечернего поезда и не жалел об этом. Лилия Ивановна говорила, что ты был у них в мае проездом, читал стихи. Я ничего вчера не читал, а слушал и смотрел: у них в клубе есть свежие голоса — в основном мужские, а женская половина имеет отличную танцовщицу Любу. Ты, надеюсь, видел ее тоже.

Таковы вчерашние впечатления.

Ты, конечно, получил мое письмо со стихами, посланное мною тебе перед тем, как я уехал зимой из Морозовки. В письме было несколько стихотворений. Как они тебе показались? Из «Нового мира» — мне тогда ответили, что два моих стиха пойдут в двенадцатом или в первом номере журнала, но не было ни в том, ни в другом. В Воронеже в будущем году должна выйти моя книжка «Во имя твое» — вся новая, сорок стихотворений. Москва в плане утвердила, договор оформлен, но деликатнейший Андрей Гаврилович с обворожительной улыбкой мурыжит мою душу вот уже который раз, не выдавая 25 процентов аванса. Вот и существуй в мире — прекрасном и яростном.

Черкни несколько слов: возможно ли опубликовать что-нибудь из ранее присланного или из того, что я могу прислать еще? До 20 августа я бы смог еще получить здесь твое письмо.

Жму руку. Всего доброго.

А. Прасолов.

4 августа.

с. Морозовка.

1969».

Мир воистину тесен. Алексей, оказывается, дружит с Лилей Мордовцевой (Глазко), — я действительно учился с ней в одной школе. Лиля — дочь одного из знаменитых не только в Россоши, а по всей Юго-Восточной железной дороге братьев Мордовцевых, паровозных машинистов, кавалеров ордена Ленина, — долгие годы руководит детским сектором в железнодорожном клубе. К ней привязываются ребятишки чуть не всей станции. Она создала клубы по интересам: «Магистраль» — это профессиональная ориентация, «Подросток» — овладение правовыми знаниями, «Кузнечик» — подготовка веселых вечеров и концертов.

Но самые увлекательные дела — выпуск рукописного журнала «Огонек» и проведение литературных часов на природе, — в степи, в лесу, у реки, посвященные временам года.

Приглашенный однажды для участия в них, Алексей и подружился с Лилей, с Лилией Ивановной.

В дружбе с ней раскрывались богатства души Алексея. Он совершенно естествен с ней, серьезен, шутлив, остроумен, внимателен… Это видно из его писем к Лиле.

Судите сами.

«Спасибо за письмо, за то, что Вы испытали хоть капельку радости от моих скромных (боялся: а вдруг — не совсем скромные!) строк на обороте фото и от очень скромных — тут я был более чем уверен! — подарков? Как Ваше здоровье, как переносите уколы? С песенкой? Ох, лукавите! Наверное, боитесь иглы? Нет, Вы, я верю, смелый человек. Ведь даже на планере в свое время парили над Россошью, а я в те годы, наверное, не раз видел это, задрав голову на крыше дедушкиного сарая или летном поле за автоколонной, и, конечно, не думал, что в 1970 году, 14 марта, вечером буду писать вот это письмо одной из бывших планеристок, которая теперь пришпилена к земле укольной иглой. Ага, уколол Вас! Это за то, что я горел желанием в детстве хоть раз оторваться от земли на планере, на самолете, на воздушном шаре, переделал десятки моделей геликоптеров, планеров, самолетов разных типов — от Пе-3 до ястребка Ла-5, от Ме-109 до Ю-88 и 89 (этих мастерил для мишеней — «сбивал» из арбалета, из самопала, из трофейной немецкой винтовки боевым зарядом, в котором наполовину убавлял пороха). Все было, даже два случая, когда я еле уцелел от брошенной мною гранаты и от немецкой мины, расстрелянной мною же из винтовки на реке Черная Калитва. О времена! Нас солдаты называли «второй фронт» и грозились отодрать за уши за эти проделки. А для нас это была настоящая, полная риска жизнь! У меня до сорок пятого года была трофейная винтовка, шесть лимонок и всякое другое добро. Вот ударился я в воспоминания! Это, наверно, потому, что Вы каждый день с детьми — с такими же, как мы когда-то, мальчуганами, заглядывающими в читаемое Вами письмо. Как летит время!.. Мы уже во сне не летаем… А я летал долго — лет до тридцати шести — во сне. И так легко было просыпаться после парения над землей! Сегодня моя знакомая сказала: «А вообще ты, когда идешь, когда сидишь, все кажется, хочешь из чего-то вырваться и улететь. Не замечал за собой?..» Видно, внутреннее выдается мной на глаза других, когда эти глаза внимательны и понимающи.

Мы опять с тобою отлетели,

И не дивно даже,

Что внизу остались только тени,

Да и те не наши.

Сквозь кристаллы воздуха увидим

Все, что нас томило,

Но не будем счет вести обидам,

Пролетая мимо.

Эх, жизнь!..»

Не правда ли, прекрасные воспоминания. А вот что он написал на обороте фотокарточки своей, — он говорит о надписи в начале письма:

Для Лилии Ивановны —

Такое бы случись! —

Переписал бы заново

Стихи свои и жизнь!..

А вот из другого письма — раздумье о книге друга, с которым он работал в молодежной газете в Воронеже:

«О книге Пескова «Путешествие с молодым месяцем» отдельно говорить — не нахожу для себя серьезного смысла. Весь Песков мне понятен с первой книги — «Шаги по росе». Свежо, зримо схвачено, во всем уловлен миг, момент, подан ярко. Но мне лично все это доступно в окружающей меня натуре и в натуре воспринимается мной, что полезней, что ближе, чем в той, даже талантливой подаче, что в книге. Меня больше тянет глубина человеческая и часто — исходящая как бы из натуры, собственной, идущая сквозь натуру, окружающую ее. Песков дальше, глубже не пойдет умышленно — там, в человеческом, — не его сфера. Потому он старается действовать на человека не изнутри его глубины, а извне, действовать именно этим, увиденным им в природе, ибо видеть ему приходится больше, потому что это стало его профессией. Видишь расширение его диапазона в пространстве земли — север, тропики, диковинки, как сувениры из тех мест, — все это проходит через песковскую опытную и чуткую душу и показывается…»

Алексей пишет Лиле обо всем, что можно и хочется сказать другу.

«…Прослушал несколько пластинок — «Хор охотников», первую и четырнадцатую (Лунную) сонаты Бетховена, и захотелось написать письмо Вам. Не знаю, как кого, а меня праздники угнетают, если я в них включаюсь, торжествовать хочется не ради праздника, а ради сделанного, а я в последнее время только и делаю, что пишу в газету…

Я не один. За другим столом сидит человек по имени Рая Андреева и читает Шиллера — скоро летняя сессия, а она — заочница ВГУ. Работает в нашей газете; в апреле мы скрепили свой союз…

Перебирал книги — сколько непрочитанного! Мне к тому же трудно быть исправным читателем: то есть тем, кто в темпе поглощает уйму книг, да и не всегда требуется много — хороших, приятных тебе авторов по пальцам перечтешь. Современных берешь, чтобы знать, как информацию.

Прав Солоухин в своих письмах из Русского музея, приводя слова Экзюпери о том, что возьми песню XV века и поймешь, насколько мы одичали…

Желаю Вам доброго лета, какое только может быть. В Россоши и в Хохле оно похоже — пыль да песок. Вылезть на Дон — рано. Перед окном отцветшие подснежники, которые мы с Раей посадили в холода, в самом начале весны. Зато сирень зазеленела дружно и скоро затенит палисадник…»

Как не благодарить Лилю, Лилию Ивановну за ее человеческую приветливость, с которой она всегда встречала Алексея!.. Приветливость давалась ей не даром. Были и раздоры с мужем и косые взгляды соседей по квартире. Но Лилия Ивановна оставалась человеком. Я был у нее в Россоши. С волнением вспоминала она Алексея, показывала кресло, в котором он любил сидеть, когда слушал музыку, любимые его пластинки с записями Кальмана и Штрауса. Вернувшись в Москву, я через несколько дней получил от нее письмо.

«Прошла бессонная ночь. В памяти ожили все встречи с Алексеем. И я не могу не написать тебе. Я старалась вспомнить, что я сделала доброго для Алексея. Оказывается, ничего.

Просто каждый человек должен иметь место или хотя бы маленький уголочек, куда можно прийти в любое время, посидеть, подумать или расслабиться, послушать музыку и почитать. У Алексея не было такого уголка, и он шел к нам. Садился глубоко в кресло, слушал музыку Кальмана или Бетховена и уходил со своими мыслями далеко-далеко от всех нас.

А когда жизненные невзгоды били его так, что он не мог молчать, Алексей приходил ко мне на работу. Взволнованный, быстро шагал по комнате, громко возмущался, потом садился на диван, говорил короткое «прости» и умолкал. Мне удавалось отвлечь его от мрачных мыслей. Он подходил ко мне, брал в свои ладони мои и говорил: «Спасибо, что ты есть».

Были и радостные встречи. Алексей читал стихи Цветаевой, Ахматовой, Жигулина, Щипачева и др., рассказывал об их жизни, рекомендовал, что прочитать, на что обратить внимание. Все светлое и радостное дарил мне Алексей, а не я ему…»

Читал я письмо Лили и думал: «Да, конечно, с Алешей было интересно. Но чтоб он стал интересен, нужен был тогда в Россоши Лилин оазис понимания…»

И все же — «Неустроенность моя — бич мой…»

«Ах, этот «деликатнейший Андрей Гаврилович с обворожительной улыбкой!» Прочитав Алешино письмо, вспомнил и я его недобрым словом, бывшего директора Центрально-Черноземного книжного издательства. Он допустил, что выбросили из плана изданий ту мою, благословенную Алексеем, уже подписанную редактором книжку, едва я успел вступить на землю Москвы. Дескать, вы живете теперь в столице, там и издавайтесь. Как будто московские издатели меня встретили на Казанском вокзале, подхватили под белы руки и повезли во все свои издательства… Почти десять лет я не мог выпустить эту книжку стихов.

Алексею было намного труднее. У меня была семья, работа, я был здоров. А он… он — совсем другое дело…

На вопрос матери Веры Ивановны — оставаться ли ей одной и жить с помощью сыновей или принять какого-либо старика, чтоб с ним легче было дойти до предельной черты, Алексей вынужден был сказать горькую правду: «Принимайте, мама. На нас не надейтесь…»

В последнюю встречу с ней, в октябре 1986 года, она тихо, почти шепотом говорила, вспоминая Алешу:

— Ох, сынок, сынок, лучше б я за тебя туда легла…

Вытирала слезы.

— Как же хорошо, что водку окоротили. Раньше бы… Раньше бы!..

А жизнь все-таки брала свое. В середине семидесятого года получил я письмо из дому. Моя мама писала:

«…да, в конце июля был у нас Прасолов. Работает где-то под Воронежем… теперь он женился, взял молодую. Учится в институте. Ждет новое наследство…»

Передо мной — последнее мне письмо от Алексея. Я был составителем сборника «Дня поэзии России» в 1970 году. Разговаривая с руководителем Воронежской писательской организации, я просил передать Алексею, чтоб он присылал стихи.

«Здравствуй, Михаил!

Посылаю в «День поэзии» стихи. Подсказал Гордейчев В., с которым говорил ты.

«Рассвет» прямо горячее. 31 декабря еду в санаторий для легочников — был на обследовании, советуют. Устал жутко.

А. Т. Т. над одним стихотв. — А. Твардовскому… Слышал — рак легких… Миша, ты понимаешь, что это для всей русской поэзии XX века!

Это стихотворение и другое — «И все как будто кончено — прощай…» Он сам отобрал в январе 1970 года для «Нового мира», но это было перед его уходом.

Будь здоров. Выбери сущее. Все мне дорого, что посылаю, — и «Рассвет», и «Огнище». Что только можно — сделай.

Храни тебя Поэзия, а ты — ее.

21 декабря 1970 г.

А. Прасолов.

Ворон. обл., Хохол,

редакция газеты «За коммун. труд».

«Храни тебя Поэзия, а ты — ее». В этой фразе мне слышалось последнее прощанье…

Алексей прислал хорошие стихи. Но в сборник брали только опубликованные вещи. У Алексея были новые, еще не видевшие света. А опубликовать их до выхода сборника при наших темпах публикаций почти невозможно. Как ни уговаривал я редактора сделать исключение — тщетно.

Теперь, когда он ушел, у него много друзей. Одни его открывали, другие — открывают. Земляки доказывают, что Алексей при жизни «не был обделен успехом и вниманием…».

Один критик в недоумении пишет, что некоторые

«…делают заключение, что Воронежа в жизни Прасолова почти не было.

Нет, он был и он есть! — восклицает критик. — И это имеет отношение к сердцевине его таланта, к той земле и к тому небу, которые живут в поэзии Прасолова. Еще большее отношение это имеет к психологии творчества, к тончайшему механизму обнаружения в человеке художника, ко всему, с чем мы сталкиваемся едва ли не каждый день. И хорошо, если мы оказываемся достаточно чуткими и готовыми к встрече с большим талантом».

О эти всеобъемлющие тирады!.. Да, в жизни и поэзии Алексея Прасолова есть и родная земля, и родное небо, они — его колыбель, земля и небо. А мы? Мы-то все-таки были ли чуткими? И чутки ли мы сегодня к таким людям, как Прасолов?..

В письмах Алексея Прасолова достаточно красноречиво звучат и «чуткость», и «внимательность», и «деликатность с обворожительной улыбкой…».

Невозможно без боли читать его письма к жене Раисе Васильевне Андреевой.

«Есть же единая для меня сила, которая дает отпор одиночеству среди людей и людям — среди безлюдья! Эта сила не дает в себе убежища загнанному сердцу — она защищает мое сердце, не прикрывая, а обнажая его до предела — обнажая перед теми двумя силами — людьми и безлюдьем… Самое действенное, что мне дано, — поэзия… Я страшно не на своем месте — я не возле тебя…»

«Когда я приехал домой, в печке еще тлел уголь — сутки без меня!..»

«Я не скопидом — увы! — бог отнял у меня даже чувство сохранения моего — стихов, писем, дневников, с а м о й  с в о е й  ж и з н и (разрядка моя. — М. Ш.). Быть может, я поэтому только и живу — хотя бы так…»

«Только бросил тебе письмо, как тут же, придя с выходного, нашел в столе твое — второе, большое, то, что я ждал. Спасибо, что ты — такая…»

«Возле елки стоит темно-коричневый рижский чемодан, в котором спортивный костюм, белье, книги, бумага и конверты — то, с чем я еду в санаторий. Почему-то не хочется уходить из дома — столько одиноких ночей, дум передумано — и все это оставь, поезжай снова туда, где есть суета, есть люди — и нет людей… как надоело мне кочевать! 31-го не поеду — новогоднюю ночь проведу дома один — чтобы будущий год был более оседлым…»

«Я давно не младенец, но по-младенчески имею неиспорченное зрение на мир — вот мое спасение — моя Муза зрячая… личное и гражданственное — родня во мне и обретает свой голос все крепче и крепче…»

«Получил ответ от Стукалина… Ответ в двух словах не передашь — это ответ на все, что мною уже сделано в жизни. Я наконец понят как поэт — до глубины. Теперь иду второй волной (первая поднялась во мне семь лет назад — и я нашел себя)… 22.II.71 г.».

Вот она — радость, что его понимают. За год до кончины!..

«С семи утра бегал по горам, по колено в снегу, читал на ветру главы «Владыки». Был легким и не задыхался от бега, декламации и ветра. Там т-а-а-кой режет, но я был на высоте. Здорово!»

Это же «Ай да Пушкин!..» Но с Пушкиным рядом была няня. А с Алексеем?..

«Я перед отъездом на литературную пятницу, на рассвете дописал Дом Беды…

Пятница по людям была немногочисленной, объявление в «Коммуне» дали в самую пятницу (меня назвали А. Праслов!), но пришли главные в Воронеже. Господи, как все обнажилось в этих страшно разных, — болезненно-самолюбивых, тщеславных, искренних, — людях! Как они кидались в отзывах не на мои стихи, а друг на друга, как выражали себя — и высказывали единое: я взорвал самого себя — вчерашнего, который уже сковывал меня, я вынес свою стихию — живой! Кое-что назвали непривычным словом — антологичное.

Когда я еще прочел последнюю сцену из трагедии, старый писатель сказал:

— От этого холодновато внутри…

Как бы там ни было, я ушел, каким пришел, — самим собой. Хотелось дела…

А во мне — трагедия: хожу и разговариваю нутром — и умышленно не пишу. Придет тот час».

Вот и разговор с товарищами о своем творчестве. Сколько же здесь грусти… И за себя (А. Праслов!), и за коллег… И надобны немалые силы, чтобы остаться самим собой.

Последнее его письмо в правление Союза писателей РСФСР. Вернее, не письмо, а заявление.

«Обстоятельства вынудили меня обратиться к Вам с этим заявлением. А обстоятельства таковы. Я числюсь в составе Воронежской писательской организации со дня приема меня в члены Союза писателей — с мая 1967 года. Я поэт, имею три сборника стихов, изданных в Москве и в Воронеже, работаю над новой книгой «Во имя твое», которая должна выйти в этом году. Для творчества мне остается очень мало времени — ведь я работаю литсотрудником отдела партийной жизни районной газеты, которая требует полной отдачи рабочего дня и тебя самого. Зато я всегда среди тех, кто кормит страну, — среди колхозников в поле, на фермах. Работа в газете у меня на первом месте, литературное творчество — на втором. Ладно уж, ночь зато моя.

Но и ночью негде работать: я с женой живу на частной квартире. Здесь, в районе, надеяться на квартиру мне не приходится — в перспективе пока ничего нет. Скоро у нас будет ребенок, жить в таких условиях и писать невозможно.

В Воронежской писательской организации лежит уже не первое мое заявление о квартире. Не первый раз я слышу посулы. И только. Ничего конкретного нет. Район, где я работаю, в часе езды автобусом от Воронежа, бывать в литературной среде я могу редко — от случая к случаю. Да и что там делать? Ведь меня по привычке не приглашают даже на обсуждение журнала «Подъем», не включают в состав бригад, организуемых бюро пропаганды художественной литературы. Я уж здесь сам организовал два литературных вечера — в Доме культуры, в школе. Все это самостоятельность. Прошел очередной съезд писателей. С материалами съезда нас ознакомила «Лит. газета». В отделении Союза писателей, когда я спросил делегатов, никто не сказал ни слова о съезде, о впечатлениях, о сущем, ради чего делегаты ездили.

Л. Соболев на съезде сказал об участии — самом активном — писателя в газете. Да, пусть я в районной, пусть мой очерк о вывозке навоза, о привесах и тех, кто их добивается, но это — жизнь, которая возмещает недостаток, а вернее — полное отсутствие литературной жизни, которой хочется, которая в конце концов необходима писателю. Моя вынужденная отрешенность, отграниченность от организации не может больше рассматриваться как временное явление. Я должен писать, у меня есть чем и о чем писать, но где — даже этот вопрос стал уже многолетней неразрешимой проблемой. В одиночку я ее в моих условиях не могу решить, писательская организация для меня — поневоле — формальное понятие.

Извините за беспокойство. Но вопрос о своем положении писателя я считаю требующим решения и помощи в этом решении.

А. Прасолов.

5 июня 1970.

Мой адрес:

Воронежская область, Хохол, редакция газеты «За коммунистический труд».

И книга «Во имя твое» в семидесятом не выйдет…

Да, уважаемый критик, «Воронеж в жизни Прасолова был…». Бесконечные поездки и переезды Алексея Прасолова иногда мне кажутся не только поиском самого себя, но и поиском людей, поиском сочувствия, поиском понимания.

«Я всегда среди тех, кто кормит страну…» Это Алексеем сказано не слова ради. Он произошел от этих людей, жил среди них, писал для них — и как поэт, и как журналист-газетчик. Несколько лет назад в воронежском журнале «Подъем» появилась интересная статья А. Свиридова «Алексей Прасолов — журналист».

С Прасоловым А. Свиридов познакомился в хохольской районной газете, где Алексей работал последние два года перед уходом на профессиональное положение писателя. Наблюдая Алексея изо дня в день, А. Свиридов пришел к выводу, что Прасолов был журналистом незаурядным. Ему под силу была работа в любом газетном жанре. Он был неутомим, оперативен, смел. За время своей работы только в хохольской газете Алексей Прасолов опубликовал более ста очерков, зарисовок, репортажей и передовых статей. А всего за двадцать лет работы в журналистике Алексей Прасолов опубликовал более двух тысяч очерков, репортажей, корреспонденции, критических статей.

«Хорошее, полезное дело сделали бы журналисты, работавшие вместе с поэтом, если б собрали, «вытащили» на свет все его газетные материалы, отобрали лучшие, проанализировали и познакомили с ними читателей», —

пишет А. Свиридов, и с ним нельзя не согласиться. Часть публицистики Алексея Прасолова должна войти в его будущие однотомники.

«Особым направлением в творчестве А. Прасолова, — пишет А. Свиридов, — следует назвать его боевые критические выступления».

Острые критические статьи Алексей всегда подписывал своей фамилией. Как газетчик в прошлом, я его хорошо понимаю. Это и чувство ответственности, и чувство гордости за свою работу. За материалы под своей фамилией Алексей Прасолов имел право не краснеть. Даже простое перечисление заголовков критических выступлений А. Прасолова о многом может сказать: «Папка под спудом», «Хорошим планам да еще бы действенность», «Красны дни, да считаны», «Горькие выводы», «Обещаниям уже не верят», «Наказание и совесть» и т. п.

Алексей Прасолов не раз поднимал нравственные проблемы: об отношении человека к своему делу, к родной земле. Читаем его статью «Кривой след»:

«На этом участке гектаров пятьдесят. Председатель и секретарь парткома спокойны: пять агрегатов к утру допашут. Казалось бы, все. Но жизнь не принимает всех наших «авось», «казалось бы» и прочих шаблонных словечек. Проходим еще раз по полю. Что такое? След от одного агрегата — ровная борозда, след от другого — что-то корявое, кривое, дико вывернутое наружу. Не пахота, а кощунство над землею».

Кто же виноват? Алексей Прасолов называет его.

«Стоял перед нами человек с немалым трудовым стажем. Был в руководителях. Сместили. Теперь Полухин пашет напропалую — лемеха горят! И ложится корявая, издевательская борозда этого пахаря рядом с чужой ему — ровной бороздой, которая и должна скрасить, затушевать эту злую полухинскую борозду.

А ее все равно видно».

Видно и кривую отношения к поэту и журналисту Алексею Прасолову в родном городе — из его же заявления.

Послав заявление в правление Союза писателей РСФСР, Алексей позвонил мне. Таким взволнованным я его никогда не чувствовал. Дождавшись заявления, я пошел с ним к секретарям правления, к председателю — Леониду Сергеевичу Соболеву.

Было послано письмо Л. С. Соболева областному руководству. Были звонки и в Воронежский обком партии, и в отделение Союза писателей.

Ходатайство правления вело к успеху дела.

Алексей снова позвонил мне. В трубке слышалось тяжелое его дыхание.

— Знаешь, я даже как-то и радости не испытываю. Но она придет, радость… Рая скоро разрешится… В конце года ждем наследство…

Помолчал и добавил, мне почудилось — улыбаясь:

— Если будет сын, назову твоим именем…

Я сказал ему «спасибо, Алеша» и никак не мог предположить, что близко… близко к исполнению его собственное предсказание.

Я умру на рассвете,

В предназначенный час.

Что ж, одним на планете

Станет меньше средь вас…

Окруженье все туже,

Но, душа, не страшись:

Смерть живая — не ужас,

Ужас — мертвая жизнь.

Да, наверно, никто не предполагал… А думал ли он сам о петле?.. Видимо, да. Отсюда — «предназначенный час…» Позже я слышал, что ему предстояла серьезная операция в связи с болезнью легких.

В конце концов квартиру Алексей получил. Но я знал терпеливость его к своим нуждам. Она была ровно такой, какой было его нетерпение помочь в нуждах другим людям.

Сквозят и даль и высота,

И мысль совсем не странная,

Что шорох палого листа

Отдастся в мироздании.

В осеннем поле и в лесу,

С лучом янтарным шествуя,

Я к людям утро донесу

Прозрачным и торжественным.

Люди, которые не слышали этого его желания, не слышали его простых житейских нужд, не отзывались на них, — вряд ли они думали об утре земляков своих, о судьбе своих сограждан.

Алексей Прасолов обрел квартиру. У него родился сын. И я позже узнаю, что он назвал его Михаилом. Он жаждал еще многое-многое написать. И тем больнее была весть о его уходе…

Вспоминая Алексея, перечитывая стихи его и письма, невольно думаю об одном совпадении. Из воронежских степей пришел в поэзию Алексей Кольцов — сын прасола. А сто лет спустя из тех же воронежских степей приходит в поэзию Алексей Прасолов. Самое большое событие в жизни Алексея Кольцова, оставшееся в истории, была встреча со своим великим современником Александром Пушкиным. И самое большое событие в жизни Алексея Прасолова, освещающее путь поэта, была встреча с великим нашим современником Александром Твардовским.

Есть в этом совпадении какая-то закономерность.

6 декабря 1986 года. Россошанское педагогическое училище отмечало свое шестидесятилетие. К этому дню было приурочено и открытие мемориальной доски памяти Алексея Прасолова. Хлопотали о ней давно. Училище было — за доску. Некоторые же товарищи сомневались: как же — Алексей покончил с собой… Но ведь так же ушли, напоминал я в горячих разговорах, и Есенин, и Маяковский, и Фадеев, наконец… А Лафарги?.. Есть в человеческом бытии обстоятельства, когда человек вправе распорядиться своей жизнью…

И вот памятный зимний день. Пасмурно с утра. Но солнце пробивается сквозь тучи и к началу митинга день уже кажется весенним. На площади перед училищем собралось много народу — учащиеся, преподаватели, жители города. Поговаривали, что приедет на митинг мать Алексея. Как она доберется из Морозовки? Каково ей будет слушать речи об Алеше, выдержит ли?..

Вера Ивановна не решилась приехать. Далеко в ее годы. Да и людям, как она сказала, лишняя забота.

Объявляют о решении горисполкома. Сдергиваю полотнище, которым была закрыта доска. На мраморе надпись: «Здесь в здании педагогического училища с 1947 г. по 1951 г. учился советский поэт Алексей Тимофеевич Прасолов. 1930—1972 гг.». Это ведь слова о том парнишке из села Морозовки, которого я впервые увидел здесь в сентябре сорок седьмого…

День 6 декабря останется светлым днем в истории культуры родного города, в истории нашей поэзии. Сегодняшняя, уже большая, популярность Алексея Прасолова — это только начало его нешумной славы.

Я счастлив, что судьба подарила мне многолетнюю дружбу с ним, счастлив, что в тот день был в Россоши…

Слушая выступающих, я мысленно видел Веру Ивановну, видел во дворе, где некогда бегал маленький Алеша… Низкий поклон ей за такого сына! Низкий поклон ей за все, за все, что пережило и переживает сейчас ее материнское сердце!.. Пусть утешит боль ее, пусть приносит ей радость мысль о том, что книги ее сына читают тысячи людей. Он нужен людям…

Приходит на память то, что сказал он однажды в письме: «Ищу выход. Будем жить».

Выход для себя как человека он нашел скорбный. Для него живая смерть не была ужасом. Ужасом была — мертвая жизнь.

1986

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК