Часть седьмая СВИНЕМЮНДЕ
Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, 2 марта 2002 года, за окном летит белая метель. И я сижу за письменным столом в давно опустевшей квартире — сижу во власти воспоминаний.
Ты улыбаешься мне с фотокарточки, и мое старое сердце полно любви и печали.
Тишина. Не слышно, как ты шуруешь на кухне, как болтаешь по телефону с подругами. Убийственная немота — до звона в ушах, до отчаяния.
Включаю телевизор — и на меня обрушиваются замечательные новости. Из воинской части бежал очередной вооруженный дезертир. В Краснодаре, при перевозке, бежали семеро особо опасных преступников. В Чечне подорвался на фугасе бэтээр, один боец погиб, несколько ранены. В Иерусалиме очередной палестинский камикадзе взорвал себя в толпе евреев, выходивших из синагоги… Неспокойно в Панкисском ущелье… в Кодорском ущелье… Ох, дайте передохнуть! Выключаюсь. Уж лучше глухая тишина…
Право, кажется иногда, что мы — человечество на планете Земля — приближаемся к концу времен. К той пропасти, в которую рухнет привычный мир с его гигантской техносферой и с его ноосферой, которая выглядит столь всемогущей, но на самом деле — хрупка и уязвима. Какое-то время побарахтаемся во Всемирной паутине — венце творения, созданном этой ноосферой, — а потом…
Невольно приходит на память: «Тайной грядущего небо мерцает в сумраке смутном неведомых бурь…»
О грядущем лучше не задумываться. Простая экстраполяция здесь не годится, все равно будет не то и не так. Все равно не сумеем предотвратить «неведомые бури»…
Милая, ты бы удивилась, прочитав эти строки. Ведь долгие годы — счастливые годы, проведенные вместе, — я был оптимистом, верно? Конечно, это не значит, что жизнь ласково гладила нас по голове. Отнюдь! Заквас-то у нас был оптимистический (тому свидетели бакинские улицы, по которым мы некогда шлялись, ища развлечений), но жизнь взяла нас, подросших как раз к войне, в крепкий оборот. Я уже рассказал об этом.
Но вот странная вещь: радость сидела у нас внутри. И ты, и я даже в отчаянно трудные дни жизни все же ощущали притаившуюся в уголке души радость от сознания того, что у меня есть ты… а у тебя — я… Это сознание и питало оптимизм: вдвоем мы все выдюжим. Черт побери, мы — крепкий орешек. Устоим, пробьемся, добьемся…
А теперь — теперь тишина. Не слышно твоего по-молодому звонкого голоса. И душа полна неизбывной печали.
Мне страшно тебя не хватает.
Город и порт Свинемюнде находится в дельте Одера на низменном песчаном берегу Балтийского моря. Swine — немецкое название одного из рукавов дельты, образующего остров Узедом, на котором и стоит город. M?nde (M?ndung) — устье. После Второй мировой по острову Узедом прошла новая польско-германская граница, и Свинемюнде отошел к Польше. Он называется по-польски Свиноуйсьце (но разрешите уж мне называть его по-старому, как мы, бывшие балтийские моряки, привыкли).
В конце войны в Свинемюнде сформировалась советская военно-морская база — форпост Балтфлота. Тут не базировались ни корабли эскадры, ни подводные лодки, но стояли дивизионы торпедных катеров и морских охотников, входивших в ОВР — Охрану водного района. Были тут и части береговой и зенитной артиллерии.
База занимала весь приморский фасад города — по-немецки основательные трехэтажные особняки. Они высокомерно взирали широкими окнами на дюны, поросшие кустарником, на длинную желтую полосу пляжей, на сине-серую всхолмленную ветром равнину Померанской (по-польски — Поморской) бухты.
Лучший особняк занимал штаб базы, а в доме по соседству располагался политотдел. Я представился его начальнику — капитану 1 ранга Обушенкову. Это был рослый мужчина лет под пятьдесят, бывший подводник, выслужившийся из краснофлотцев в большие начальники. Лицо у него было, простите за некрасивое выражение, — рыловорот. Будто при рождении ухватили его за нос да и вытянули вперед.
Получив наставления, состоящие, как обычно, из общих слов, я спустился на первый этаж политотдельского дома. Вернее, это был нулевой этаж (первым в Европе считается наш второй), и тут в нескольких комнатах располагались редакция и типография базовой газеты «Форпост Балтики». Познакомился со своими новыми подчиненными.
Мой литсотрудник лейтенант Клунников, полгода назад закончивший журналистский факультет Львовского полит-училища, показался мне мрачным типчиком. Исподлобья смотрели раскосые темные глаза. Звали его Биок. Я спросил, откуда такое странное имя. Оказалось, его родители Борис и Ольга Клунниковы таким образом запечатлели в сыне свои инициалы. Рассказав об этом, юный лейтенант добавил, что в детстве очень переживал, когда мальчишки во дворе (Биок был москвичом) дразнили его, как собачку: «Бобик, Бобик! Сидеть!» Ему однажды попалось имя «Биок» в какой-то книге из норвежской жизни, но оно принадлежало женскому персонажу.
Ну, Биок так Биок. Он оказался вполне приличным парнем, за мрачноватой внешностью скрывался нрав если и не веселый, то, во всяком случае, общительный.
Писал Биок неровно: то шло у него дельно и по существу, а то загибал нечто высокопарное. К роскошествам стиля имел пристрастие и секретарь редакции старшина 1-й статьи Анатолий Шкирев. Приходилось жестко править их рукописи. Мне уже была невмоготу эта возня — но что же делать?
В темноватой комнате редакции (в окно, заслоненное со стороны улицы кустами жимолости, солнце не проникало), при свете настольной лампы, я день-деньской гнул спину над заметками о том, как идет боевая учеба и политподготовка личного состава базы… правил листы, исписанные моими сотрудниками… строчил передовицы, иногда очерки… составлял макеты… вычитывал корректуру…
Сколько сил и времени, сколько лет жизни отняла у меня работа во флотской печати — не сосчитать.
В Свинемюнде, как в ильф-петровском Черноморске, был «Геркулес» — только не учреждение, а гостиница для офицеров. Для тех из них, которые тут жили без жен либо вовсе не были женаты.
«Женатиков» в базе было немного: какое-то время разрешался въезд жен, а потом его запретили. Кто успел, тот, так сказать, прошел «в дамки», а кто не успел — тянули холостяцкую лямку, шлялись по вечерам в офицерский клуб и там утоляли жажду напитками, специально придуманными для того, чтобы не терять интереса к жизни.
Я поселился в «Геркулесе» в одном номере с Клунниковым (с видом на море). Тут было удобно: тепло, каждую неделю меняли постельное белье, а свое белье можно отдать в стирку. Заведовала гостиницей фрау Марта — толстая улыбчивая немка лет пятидесяти. (Из Свинемюнде немцы были выселены, но десятка три или четыре остались тут жить, обслуживали базу — ремесленники, официантки, уборщицы.) Вечером фрау Марте можно было заказать чай и Eierkuchen — яичницу. Заказ приносил в номер ее муж Фриц — тощий, очень прямой и, в противоположность жене, молчаливый. Лицо у него было будто каменное. Вероятно, Фриц служил в германской армии фельдфебелем — так мне казалось. Расплачивались с фрау Мартой оккупационными марками. Вообще-то в Свинемюнде, понемногу заселявшемся поляками, ходили злотые, но в базе мы получали часть зарплаты марками, а остальное шло на книжку рублями.
Из моего письма к Лиде:
23 декабря 48 г.
Мои дорогие, любимые!
Вот я и приехал, вернее, прилетел… Вхожу в дела, стараюсь сразу попасть в ритм жизни, чтобы поскорее прошло первое, особенно мучительное, время устройства на новом месте. Тяжело с непривычки, и, главное, ужасно гнетет тоска по вам, мои дорогие…
В ближайшие дни, как только все войдет в колею, снова засяду за пьесу. Кстати, о ней. Я так и не успел написать тебе из Пиллау, что встретился с Бутурлиным [главный режиссер Театра Балтфлота. — Е. В.] и читал ему пьесу. Ему понравилось. Судя по его словам, это вещь, которая нужна и на которую он даже рассчитывает. Он даже ходил со мной в ПУ и просил, нельзя ли меня на месяц освободить. Но приказ есть приказ, нужно было ехать. Договорились, что я пришлю пьесу ему, как только закончу, и тогда, возможно, сумею и я съездить в Либаву. Так сказал мне нач. отдела пропаганды. Он сказал еще: «Мы никогда не стоим на дороге тех людей, которые хотят расти».
Твоя телеграмма о том, что у Альки все в порядке, очень меня успокоила… Слава богу, что все благополучно. Но почему все-таки он давится?.. И что сказал Зандберг? Все так же мучительны ли кормления?..
Трудно тебе одной, родная моя. Если бы удалось забрать тебя сюда…
Из письма Лиды:
20 декабря 48 г.
…Снова, как когда-то, я жду твоих писем, считаю дни, снова пишу на полевую почту, снова беспокоюсь за тебя…
С твоим отъездом на меня нашла полная апатия. Я не чувствую себя живой. Механически делаю все, что нужно, но все без души…
С Алькой дело обстоит так: во вторник я с ним не ходила, т. к. было ужасно холодно, а он был простужен. Пошла в четверг. Зандберга опять не оказалось… Я решила не уходить и ждать… Вскоре появился 3. Я подскочила к нему. Он был очень любезен, но сразу сказал, что очень спешит. Тогда я попросила его разрешить сделать Алику просвечивание… Кабинет оказался тут же. Он меня ввел и сказал рентгенологу, в чем дело. Женщина-врач оказалась очень симпатичной, и Алька ей понравился. Когда поставили его на аппарат, он начал капризничать. С невероятным трудом мне удалось ему дать бариевую кашку… Как только он глотал несколько ложек, гасили свет, и тут он начинал крутиться и кричать. Врач пишет, что пищевод хорошо пропускает (ничего не задерживается, сразу проходит в желудок), но «контуры хорошо проследить не удалось, т. к. ребенок неспокойный». Она уверяет, что ничто ему не может мешать кушать, просто он боится. Но я все-таки неспокойна. Иногда Алька давится такой крошкой, что я пугаюсь…
Чувствует он себя хорошо, весел и энергичен, криклив и скандален. Ест снова плохо, и я каждую ложку впихиваю ему с боем…
Кажется, что ты здесь, только вышел куда-то, так еще все полно тобой. И в то же время у меня такое чувство, что тебя уже давно нет…
Прочла «Кружилиху». Очень понравилась. За Флобера боюсь браться, такой толстый, интересный.
Береги себя, родной мой, любимый…
Твои женушка и крикливый сын.
Из моего письма:
3 января 1949 г.
…Как ты встретила Новый год, родная моя девочка?
Мне было ужасно тоскливо одному. Меня пригласил начальник политотдела на т. н. банкет… Выпивки и закуски было в избытке. Моим соседом по столику оказался пожилой капитан — бухгалтер Военторга со своей женой и сыном. Он мне признался, что сам подстроил мне этот столик, т. к. увидел в списке приглашенных новую, незнакомую фамилию и решил обеспечить себя новым собеседником, т. к. все остальные ему осточертели. Хитрый бухгалтер, правда?
Впрочем, он оказался неплохим и даже веселым человеком. Пошутили, посмеялись. Но я все время ощущал пустоту, пустоту. Выпил за тебя и за Альку… Холостякам невесело было на этом банкете. Зато — приятная неожиданность: встретил одного знакомого, который сказал мне, что Валька здесь! Мне стало сразу легче. Разыскал я его по телефону, и вот вчера встретился с Валькой…
Валя Булыкин, недавно произведенный в капитан-лейтенанты, служил штурманом дивизиона торпедных катеров. А может быть, в штабе ОВРа — теперь уже не помню. ОВР располагался по ту сторону Свине.
Я шел к переправе по пустоватым улицам города. Прохожих было мало (Свинемюнде заселялся поляками медленно). Попадались какие-то вывески на польском. Чаще других — «Sklep spo?iwczy», то есть «Продовольственный магазин». Странные причуды языка: склеп у нас вовсе не магазин, а нечто противоположное. Мимо этих «склепов», по почти безлюдным улицам, застроенным серыми островерхими домами, вышел я к переправе. Отсюда ходил паром на ту сторону реки.
«Царство» ОВРа было довольно зеленым. За соснами и елями виднелись стенки гавани. Мне показалось, что стоявшие там на серой воде катера были немецкими трофейными «люрсенами».
Итак, переправившись на другой берег, я разыскал штабное здание, а в нем — своего камстигальского друга. Валя стоял оперативным дежурным, но вскоре сменился и повел меня к себе домой. У них с женой была двухкомнатная квартира, по-немецки основательно обставленная мебелью.
Как переменились времена! Давно ли Валя приходил холостяком к нам в «семейный дом» в Пиллау. Теперь в роли «холостяка» оказался я. Валя же вел тут, за границей, солидную семейную жизнь. Его жена Ирина работала в буфете матросского клуба. Она похорошела, была нарядно одета. Наивная, почти дитя по своему развитию, она безропотно и во всем подчинялась Вале. Он покрикивал на нее — впрочем, добродушно, как любящий папа на дочку.
На столе появилась бутылка польской водки, шампанское и закуски. Валя принялся расспрашивать о Лиде, об Алике. Я показал фото Алика — Вале он понравился. Не без торжественности он провозгласил тост за Лиду и нашего сына.
Мы пили не торопясь, перешли с шампанского на водку, и оживленно, как встарь, текла застольная беседа. Затронули предстоящую инаугурацию Трумэна, сошлись на том, что его президентство ничего хорошего не сулит, — ну и пес с ним, ты лучше скажи: нравится тебе здесь, в Свинемюнде?
— Нравится, — сказал Валя. — Тут можно жить.
— Вы уже получили лимитку? — спросила Ирина. — Ну, получите. Каждый месяц будете покупать.
— А какие товары бывают?
— Всякие! Отрезы дают, и белье, и обувь. Кофточки! — Она очень оживилась. — Хотите, покажу?
— Сиди спокойно! — сказал Валя, наливая водку. — Ну, давай — за нашу встречу!
Хмель приятно растекался по всему, можно сказать, организму. Валя рассказывал, как собирался поступить в академию, а потом передумал. Да конечно, на кой она черт, академия, если тут так хорошо живется! Я стал рассказывать о пьесе, начатой в Либаве, и о связанных с нею надеждах, а Валя вспомнил мою повесть о катерниках — напечатали ее? Нет, ответил я, из Воениздата прислали кисло-сладкую рецензию, мол, в общем, повесть интересная, но нуждается в доработке… А Валька налил еще и заявил, что не сомневается, что я буду писателем. Я его не разубеждал, мне самому хотелось в это верить… И было такое ощущение легкости, что хоть беги по волнам, как Фрези Грант…
Но когда, простившись с четой Булыкиных, я вышел из дому и побрел к переправе, вдруг мне отказали ноги. Ну, не идут, не хотят передвигаться.
Я сел под ближайшей сосной на твердую замерзшую землю. Вот что значит мешать шампанское с водкой: ударяет не только в голову, но и в ноги…
А уже шел одиннадцатый час вечера, и было холодно, и вдруг я испугался, что опоздаю на последний паром. Заставил себя подняться и поплелся к переправе.
В базе много было таких, как я, «холостяков». Почему запретили въезд женам офицеров, понять невозможно. В отличие от своих, домашних баз, тут, в Свинемюнде, не было острой жилищной проблемы: пустовало множество бывших немецких квартир. Так и чудится некий холодноглазый, высокомерный начальник с постным лицом полковника Комиссарова из Пубалта — вот такой и принимает решение: не пущать! Нечего разводить нежности, понимаешь. А как у нас бабы в борозде рожали?!
Что до моего начальника политотдела Обушенкова, то он вообще-то ко мне относился неплохо. А чего? Газета выходила исправно, претензий к ней не было. К тому же, узнав, что я владею немецким, Обушенков вызывал меня всякий раз, когда к нему приходили со своими вопросами немцы, живущие в базе. Я переводил как умел.
По вечерам я сидел в своем номере и писал пьесу. Хотелось закончить ее к марту, затем попросить штабную машинистку перепечатать ее и послать Бутурлину, главному режиссеру театра. Пусть он похлопочет в политуправлении, чтобы меня отпустили в Либаву для работы с театром. Я жил надеждой на удачу с пьесой. «Только пьеса спасает меня от волчьего воя», — писал я Лиде. Вообще в моих письмах первой половины 49-го много строк о работе над пьесой. Много слов любви. И — подробно о покупках.
Я получил «лимитку», состоящую из талонов на покупку одежды и обуви. В сущности, карточку. В магазин Военторга из Германии привозили товары, и по этим талонам офицеры базы приобретали: туфли дамские и мужские, чулки и носки, отрезы «типа шерсти» или «типа шелка», кофточки из чего-то искусственного… Все это было невысокого качества и стоило недорого. Но, читатель, примите во внимание, что мы, вся страна, страшно обносились за годы войны. Наша неповоротливая промышленность, настроенная на военное производство, выпускала очень мало ширпотреба, магазины пустовали, и поэтому свинемюндская «лимитка» воспринималась как благодеяние.
Лида писала, что мечтает о махровых полотенцах и о шубке для Алика. А мне очень хотелось, кроме этих редкостных предметов, купить Лиде котиковую шубу (венец желаний свинемюндских дам) и себе — пишущую машинку. Но моей зарплаты на такие дорогие вещи, не значащиеся в талонах «лимитки», не хватало. Надо было понемногу накапливать марки и ехать в ближайший от границы немецкий город Альбек. А лучше — в Берлин. Там можно было купить все, что угодно.
Еду в Берлин. Цель моей командировки — заказать клише для газеты (я везу пачку фотографий). Я взял под отчет 2000 марок. Из них 500–600 пойдет на оплату заказа, а остальные я намерен потратить на покупки (эти деньги потом, при отчете, у меня вычтут из зарплаты). Кроме того, у меня 4500 марок, которые дал мне Валя: я должен купить котиковую шубу для Ирины. Я богатый человек, да вот беда: все мои деньги — не мои.
До Берлина прямой дороги нет. В Грайфсвальде первая пересадка. Ну, смотри, смотри на побежденную Германию. Она мне кажется застроенной серыми домами с крутыми черепичными крышами и пахнущей кислым дымом. Это дым сгорающих в печах торфяных брикетов, какие и я нашел в подвале своего камстигальского дома. Германия пахнет Камстигалом.
Чем ближе к Берлину, тем явственней следы войны. А уж сам Берлин! Нет, не так, как в Кенигсберге, но тоже очень много разрушенных домов. Колоссальный неуютный темно-серый город. И здесь «камстигальский» запах сгорающих торфяных брикетов.
Вот где мне пригодились когдатошние (теперь казалось: в другой какой-то жизни) уроки у Анны Иоанновны. Немцы меня понимали, объясняли, как пройти или проехать туда, куда мне нужно, и я их понимал. Ни разу я в Берлине не заблудился. Остановился в гостинице для советских офицеров, клише заказал в типографии газеты СВАГ — Советской военной администрации в Германии. Оплатил заказ и получил два дня, свободных от дел.
Много бродил по Берлину, тут и там обходя огороженные развалины. Огромные белые щиты извещали: «You enter the British sector», «You enter the American sector», «Eintritt im Sowjetsektor». Я видел солдат союзников — всегда веселых, хохочущих американцев, французов в лихо заломленных беретах. Однажды разговорился с несколькими американскими военными — двое белых, двое чернокожих — и, не утаю греха, выпил с ними по кружке пива в угловой Bierstube (ох и не поздоровилось бы мне, если бы это увидел советский патруль!). Тогда еще можно было ходить по всем секторам оккупации, но общение с союзниками воспрещалось, уж не говорю о выпивке. Один из американцев показал мне фотокарточку красивой блондинки, которая, насколько я понял, ожидала его в штате Миннесота, и пригласил на предстоящую в конце года свадьбу и вообще не хотел меня отпускать из пивной. Солдаты-негры скалили огромные белые зубы.
Грохотом городской электрички полнились улицы Берлина. Поезда мчались по черным мостам над прохожими, над машинами и желтыми трамваями — над безумным городом, из которого выплеснулась долгая кровавая война и в который она вернулась как сокрушительный бумеранг. Высокомерный Берлин лежал полуразбитый, сдавшийся на милость победителей — но уже прорастала сквозь руины новая жизнь. Вовсю торговали неизвестно откуда взявшимися товарами, наливались пивом в бесчисленных «бирштубах», афиши с рыжей красоткой на трапеции извещали о представлениях в мюзик-холле на Фридрихштрассе.
Рейхстаг без купола выглядел как побитый войной дом, только очень большой. По обе стороны Бранденбургских ворот зияли припорошенные снегом пустыри. На Унтер-ден-Линден знаменитые липы стояли черные, печальные — мертвые.
Я занялся покупками. Для Альки купил кроличью шубку с капюшоном и игрушки. Для Лиды — отрез черного крепдешина. Себе — новую фуражку. Купил и котиковую шубу для Ирины.
Обратный путь был с теми же утомительными пересадками.
Поздним вечером я вошел в купе вагона первого класса, там оживленно, громко разговаривали трое немцев. При моем появлении они разом умолкли, воззрившись на меня испуганно. Наверное, впервые увидели флотскую черную шинель, которая в их памяти могла ассоциироваться с эсэсовской формой. Мы разговорились. Попутчики похвалили мой немецкий («настоящий берлинский, без акцента»). Один из них оказался функционером СЕПГ областного уровня. У него было худое лицо в резких морщинах. Кажется, он при Гитлере сидел в концлагере. Он сказал в ходе разговора:
— Вообще, Гитлер совершил большую ошибку. Он не должен был лезть на Sowjetunion. Германия вместе с вами должна была атаковать Англию.
— Мы вместе с Гитлером? — удивился я. — Да вы что, геноссе? Советский Союз не может участвовать в империалистических войнах.
— Конечно, конечно, — закивал функционер. — Я не хочу сказать, что мы, коммунисты, заодно с Гитлером. Мы боролись с нацизмом. Но с Англией, — добавил он, немного помолчав, — надо было покончить.
Переубедить его я не смог: может, моего «настоящего» немецкого не хватило для серьезного спора, а может, просто хотелось спать. Я откинулся на спинку сиденья, обтянутую потертым красным плюшем, и закрыл глаза.
Это беспокойное время снова ожило в памяти.
Меня тревожило то, что начфин базы тянул с денежным переводом тебе, и я писал, чтобы ты заняла деньги у Прошиных. Тревожило, что у тебя кончаются дрова, а Мажаров, обещавший привезти несколько кубометров, тянет, не привозит. Ужасало, что ты с Алькой мерзнешь: печка плохо топится, что-то в ней неладно, а в окна, как ни затыкай и ни заклеивай щели, дует холодный ветер с моря. Меня расстраивало то, что ты писала об испортившихся отношениях с соседкой — Марусей Петровой. Маруся, после отъезда Петрова в Балтийск, как бы сбросила маску этакой голубки и повела себя нагло. Заявила, что Алькин плач за стенкой мешает ей спать… и что ты жжешь слишком много электричества и газа и должна платить не половину, а больше… Не стеснялась брать воду из ведра, которое ты тащила с улицы на третий этаж…
А я, вместо того чтобы защитить тебя и взять на себя неизбежные тяготы быта, торчу тут, на другой стороне моря, и занимаюсь делом, из которого давно вырос и которое мне обрыдло до чертиков…
Из моих писем 1949 года:
27 января
…Вчера отправил тебе посылку…
Время ползет немыслимо медленно. Какая чудовищная нелепость все же случилась… Часто перечитываю твое письмо с выписками из Флобера. Да, это так: «Радость длится минуту, а ждешь ее месяцами». Но я не хочу, чтобы выстраданная, купленная дорогой ценой разлуки радость — длилась минуту. Флобер сказал это, конечно, просто для красного словца — никто не заставлял его жить в разлуке. Для нас это не подходит. Лучше сказать так: пусть радость, которую ждешь месяцами, длится всю жизнь. И так должно быть. Так будет!
«Чем труднее мне писать, тем больше растет во мне смелость» — очень верно сказано. Да, я чувствую себя сейчас гораздо увереннее. Уже почти не испытываю робости, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, который я должен оживить. Конечно, трудно, очень трудно, но — как ни парадоксально — чем труднее, тем легче…
Ли, теперь я твердо знаю: неудачи меня не остановят. Даже если не выйдет с пьесой — все равно, буду писать. Пока не добьюсь. Не писать — я уже не смогу.
Как ты нужна мне, родная! Моя подруга, моя любовь…
10 марта
…Заканчиваю 7-ю картину. Медленно движется. Бывает, за целый вечер напишу всего несколько реплик. Нет, не выдохся, не устал — просто трудно. Да и голова после дня работы, возни с газетой — уже не свежая, не могу заострить мысль на кончике пера (как Бальзак, о котором сейчас читаю)…
Часто начинаю фантазировать: мы живем в Москве. Я пишу свою повесть о Ханко. Алька в соседней комнате возится со своими игрушками или рисует картинки из жизни индейцев. Ты приходишь с работы — усталая, но радостная, возбужденная. Рассказываешь мне о событиях дня. Я читаю тебе новую главу. Вечером — в театр, на премьеру. Или приходят друзья — Сережка с Милой. Хохочем до поздней ночи… Хочу, чтобы было так!..
Еще перед отъездом Лидиной мамы из Либавы был у нас разговор о том, как помочь ей вырваться из постылого Геокчая. В Баку, как и в других столичных городах, ей жить запрещено. Но Либава — не столица республики. Рядовой провинциальный город. Почему бы не запросить МВД о разрешении Рашели Соломоновне поселиться в Либаве, у родной дочери? Я не очень верил в такое разрешение: Либава — военно-морская база, въезд сюда по пропускам. Но — чем черт не шутит?
Я написал в МВД письмо — дескать, разрешите одинокой пожилой женщине, отбывшей срок в качестве жены репрессированного мужа, приехать на жительство к родной дочери.
Но черт, конечно, и не думал шутить.
В конце февраля меня вызвали в Особый отдел базы. Писал-то я в милицейское ведомство, ведавшее пропиской, но ответ получил по ведомству госбезопасности. Удивительно? Да нет, нисколько. Вежливо и холодно базовый особист, лысоватый подполковник, объявил, что моя просьба насчет приезда тещи в Либаву — отклонена. Ну, все ясно. Такую жуткую преступницу пускать в военно-морскую базу? Как бы не так! Она ведь живо пересчитает, сколько там кораблей…
Мне еще припомнят репрессированного тестя, которого я никогда не видел и о котором не упоминал в своих анкетах. Но это будет позже.
Мы с Валей разыграли Ирину. Она была на работе, в матросском клубе ОВРа, когда я субботним вечером пришел к ним с привезенной из Берлина котиковой шубой. (Между прочим: эти шубы на самом деле были сделаны не из шкур котиков, а «под котик», но — сделаны хорошо.) Мы с Валей повесили шубу в шкаф, а в оберточную бумагу упаковали старое пальто Ирины. Валя позвонил ей на работу. Ирина мигом примчалась. Сгорая от нетерпения, развязала веревки, развернула пакет и…
Можете себе представить, какое у нее сделалось выражение лица. Растерянно посмотрела Ирина на нас, смеющихся. Тут бы и слезы хлынули, но Валя взял ее за руку, подвел к шкафу и раскрыл дверцу…
С Валей Булыкиным мы по-прежнему много спорили — обо всем на свете. Говорили, в частности, о странных публикациях, появившихся в центральной прессе в начале года. В большой редакционной статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» газета «Правда» обрушилась на неведомых мне театроведов, которые «шипя и злобствуя» охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Холодком подирало от этих слов, и чудился посаженный в клетку рассерженный черный кот.
Критиков этих обозвали космополитами. Тоже странно. Космополиты — это «граждане мира», ничего дурного в этом понятии, близком к интернационализму нашей официальной идеологии, не содержалось. А теперь оказывается, что это плохо, «антипатриотично», что космополитизм «связан с безразличным равнодушным отношением к народу, к его творчеству, с равнодушным, оскопленным, холодным эстетством и формализмом». Слова какие убийственные! «Оскопленное эстетство» — что это за бяка удивительная?
Было ясно: ЦК наводит строгий порядок в идеологии. Чтоб никаких шатаний, отклонений. Но вот вопрос: почему так злобно, так грубо? Обозвали Зощенко «пошляком», Ахматову «блудницей», походя обругали «формалистами» Прокофьева и Шостаковича, а теперь огрели дубиной театральных критиков: «безродные космополиты»! Вспоминался и прошлогодний разгром, учиненный академиком Лысенко биологам-генетикам: «морганисты-вейсманисты»! Пытались передовое мичуринское учение подменить буржуазной лженаукой генетикой! Искали какие-то несуществующие гены — это же идеализм!
В статьях о театральных критиках, заполнивших столбцы центральных газет, бросалось в глаза обилие еврейских фамилий. Невольно лез в голову неприятный вопрос: не возбуждают ли сверху антисемитские настроения? Не брошен ли некий сигнал — сигнал к чему, собственно?
Было какое-то совещание работников политотдела, я на нем, как редактор газеты, присутствовал. Запомнилось: перед началом совещания замполит госпиталя, смуглолицый подполковник, рассказывал Обушенкову, как встревожены врачи-евреи.
— Критикам, говорят они, делать нечего, вот и критикуют. К нам это не относится.
— Не относится! — Обушенков засмеялся. — Ишь как они поворачивают! Ну, а ты?
— А я говорю: нет, относится. — Подполковник с улыбочкой рассказывал: — Партия, говорю, делает предупреждение всем вам, не только критикам.
— Верно, предупреждение! — одобрил начполитотдела. — Их теперь всех прижмут.
В первых числах апреля я закончил пьесу. Можно сказать, сделал себе подарок к дню рождения (9 апреля). Я договорился с матросом, стучавшим на пишмашинке в политотделе, что он перепечатает пьесу, и не задаром, конечно, а по цене четыре марки за страницу.
Но печатал матрос очень медленно. За неделю настучал всего две картины из девяти.
Пришлось забрать у этого труженика рукопись. В штабе базы работала златокудрая машинистка, она согласилась продолжить перепечатку пьесы за те же четыре марки за страницу. Но и у златокудрой дело шло не быстро: она участвовала в художественной самодеятельности, пела в хоре, что ли, бегала в Дом Флота на репетиции. Люди вокруг все были заняты делом, а тут я со своей пьесой…
Когда офицер не знает, куда себя девать, он идет — вы правильно угадали — в офицерский клуб. А куда еще? Кинофильмы тут крутят главным образом старые, виденные. На танцы я не хожу: плохо танцую, да и вообще-то не с кем танцевать, женщин немного, и все они либо замужем, либо имеют друга сердечного. Я замечал, что некоторые дамы дарили мне ласковые улыбки, но не делал никаких шагов к сближению. Мне была нужна моя Лида.
И вот я сижу в клубном ресторане за столиком с двумя симпатичными лейтенантами, живущими в соседнем гостиничном номере, — Ваней Трубицыным и Володей Неготовым. И быстрый немец официант Дитрих проносится по ресторанному залу, белой молнии подобный, и ставит нам на стол бутылку водки и закуску. Ваня, как все блондины, сильно розовеет после рюмки. Рассказывает о своей первой любви:
— Она толстенькая была, всё при ней. Образование восемь классов…
— Солидно, — киваю я.
Мы смеемся и наливаем по новой. Ваня Трубицын, между прочим, недавно окончил Военный институт иностранных языков, о котором я подумывал года три назад. Он с польским языком, служит в разведотделе штаба базы. А Володя Чеготов — инженер. Он на днях закончил проект длинного забора, долженствующего отделить нашу базу — прибрежную часть Свинемюнде — от остального города. Мы посмеиваемся над Володиным забором («проект века»!), а он, миловидный юноша, смущенно улыбается над тарелкой с винегретом.
А вот подсаживается к нам старший лейтенант Рубен Агбалян, физрук базы. Мне симпатичен этот почти земляк по Закавказью, брюнет с горячими карими глазами и синеватыми от бритья щеками. Володя и Ваня уходят в зал, где начались танцы. Оттуда доносится радиола. Сдержанно и проникновенно поет Ефрем Флакс:
Под этот вальс весенним днем
Ходили мы на круг.
Под этот вальс в краю родном
Любили мы подруг.
Под этот вальс ловили мы
Очей любимых свет,
Под этот вальс грустили мы,
Когда подруги нет…
Есть мелодии, которые отрывают меня от земли. Вот и этот вальс… Прямо душа замирает… О Господи, когда я увижу свет любимых очей?..
— Подними голову, дорогой, — слышу рокочущий голос Рубена. — Думаешь, не знаю, о чем думаешь? Давай выпьем за них.
И мы наливаем и пьем за наших жен. Теперь Рубен пригорюнился. Я знаю, что у него жена в Ереване.
— Понимаешь, дорогой, она пишет, что устала ждать. Вот в мае поеду в отпуск… наведу порядок…
Рубен трубит в Свинемюнде уже третий год. С ума сойти! Ведь не военное время. Третий год служит тут и его сосед по квартире Виктор Зеленко, начальник метеостанции. Мы, трое «холостяков», собрались у Виктора, чтобы отметить день рождения его жены, которая в Ленинграде заканчивает кандидатскую диссертацию.
— На какую тему, Витя? — спрашиваю я.
Виктор отшучивается:
— О способах перенесения аш-два-о в сосуде с сильно пористым дном.
Он высокий, сутуловатый, волейболист-перворазрядник. Губы у него сложены насмешливо.
Мы пьем за успешное завершение диссертации. Мы готовы выпить по любому поводу.
Часто, возвращаясь с метеостанции, Виктор Зеленко заглядывал ко мне в редакцию.
— Все корпишь?
— Корплю, — отрывался я от правки очередной заметки. — А ты уже надул ветер с дождем?
— Само собой. Сходим после ужина?
— Отчего ж не сходить? Надо поддержать здорового частника.
Это вот что означало. В польской части города на улице, ведущей к воротам базы, некто пан Казимеж открыл Sklep spo?iwczy. Мы посещали его «склеп», покупали то, чего недоставало в казенном харче: яблоки, сыр, колбасу, ну и водку, конечно. Нас с Виктором и Рубеном — своих постоянных покупателей — улыбчивый пан Казимеж приглашал в смежную комнату, и тут можно было выпить рюмку коньяку и чашку пряного кофе. Визит к этому симпатичному пану я и назвал «поддержкой здорового частника».
Из моего письма к Лиде:
…Пьеса наконец-то отпечатана. Но я не отсылаю ее в Балтийск по почте. Мне повезло: сюда приехал полковник Портнов (нач. отдела агитации и пропаганды ПУ). Это именно с ним говорил Бутурлин о моей пьесе перед моим отъездом сюда, и это именно он сказал мне памятные слова: «Мы никогда не препятствуем людям, которые хотят расти…» Вчера мы с ним встретились, и одним из его первых вопросов был: «Как ваша пьеса?» (!) Сегодня я дал ему экземпляр… Он сказал, что захватит пьесу с собой в Пиллау и там, вместе с Бутурлиным, решат ее судьбу. От него, конечно, зависит очень много…
Кажется, той тревожной весной, полной нетерпеливого ожидания перемен, приснился мне впервые этот сон. Будто я сижу у высокой стены, сложенной из желтого кирпича, просто сижу, поставив винтовку между колен, — и вдруг стена беззвучно и медленно начинает на меня падать. Я с криком, тоже беззвучным, вскакиваю и бегу, стена обрушивается чуть ли не на мои убегающие пятки… пыль столбом, обломки тяжело ударяют оземь… я просыпаюсь, сердце колотится как паровой молот, — уф-ф, пронесло…
Сон с бесшумно падающей стеной снился много раз, такие повторяющиеся сны называют возвратными. Но привыкнуть к нему я не смог. Каждый раз просыпался с ощущением ужаса.
Может быть, являющийся во сне образ стены был как-то связан с препятствиями, которые столь часто громоздит перед нами жизнь?
Встретился с полковником Портновым около кают-компании, и он мне заявил:
— Прочел вашу пьесу запоем. Это уже значит, что она мне понравилась.
Обещал поговорить с генералом Ториком о том, чтобы командировать меня в Либаву для работы с театром. Пьесу он увез в Балтийск — один экземпляр передаст театру, а второй пошлет в Ригу — Вилису Лацису. Ну что ж, правильно: действие пьесы происходит в Латвии, а Лацис — не только известный латышский писатель, но и председатель Совета министров республики. С Портновым улетел и мой вызов в институт на сессию — для решения вопроса государственной важности: отпустить меня в счет отпуска или не в счет такового?
А получилось и хорошо (отпустили на сессию в институт не в счет отпуска), и плохо (пьеса где-то застряла, я подозревал, что у Портнова в ящике стола).
О, как я торопился в Либаву!
Повезло с самолетом, я вылетел из Кранца и спустя два часа приземлился на Вислинской косе. Оттуда на рейсовом катере переправился в Балтийск, успел забежать в «Страж Балтики», повидался с друзьями — и на поезде в Калининград. Там на вокзале пришлось призадуматься: поезд на Либаву уже ушел, а ждать целые сутки было невмочь. И я пустился на перекладных в аэропорт в надежде на воздушную оказию. Наступил вечер, и вылетов в сторону Либавы уже не было. Но я узнал у диспетчера: утром полетит По-2 в Клайпеду. Упросил включить меня в полетный лист, или как он еще называется. Это двухместный самолет, он перевозит почту и берет одного пассажира. Переночевал я в аэрофлотской гостинице — и ранним утром, еще только взошло солнце, был на летном поле.
Пилот, вздернув бровь, посмотрел на мой чемодан, хмыкнул и коротко бросил:
— Ладно, полезай, лейтенант.
Держась за стойки между плоскостями, я залез в тесную кабину позади пилотской, еле втиснул чемодан. Пилот, обернувшись, дал мне шлем и куртку («а то еще замерзнешь»). Стрекозиное тело По-2 содрогнулось от заработавшего мотора. Короткий разбег, и мы в воздухе.
Летим низко, ветер, обтекая плексигласовый козырек, бьет в лицо. Под нами, разрезанная синей лентой Прегеля, развертывается зелено-желтая география бывшей Восточной Пруссии, ныне Калининградской области.
Теперь идем над морем, оно сегодня бледно-голубое и слегка выпуклое. Влетаем в облака, щеки и руки становятся влажными. Холодно! Долго летим в желтоватом тумане, а когда он начинает рассеиваться, вижу внизу зеленую полоску, как бы положенную на море. Это Курише-Нерунг, переименованная в Куршскую косу. За оконечностью косы, за проливом открывается скопление белых домов и красных крыш — это Клайпеда. Она уходит в сторону, наш самолетик несется, снижаясь, над полями, над голубыми кляксами не то озер, не то прудов — и вот толчок… стелется посадочная полоса… оборвался гул мотора… прилетели!
Аэропорт тут махонький, почти безлюдный, довольно далеко от города. И никаких автобусов, никаких такси. Я попер с нелегким своим чемоданом по дороге, обсаженной деревьями. На мое счастье, меня догнала телега, запряженная гнедой лошадью, я попросил возницу подвезти. И так, сидя рядом с этим хмурым малым на облучке, я въехал в Клайпеду. Телега затарахтела, запрыгала на булыжной мостовой. Расплатившись, я поспешил к автобусной станции. И, вот же как мне везло, как раз отправлялся автобус на Либаву!
Спустя несколько часов, голодный и счастливый, я вышел на либавском автовокзале и побежал к трамваю. За полтора суток — рекордный срок! — добрался из Свинемюнде до Либавы. Все виды транспорта использовал, включая гужевой.
Я взлетел, как на крыльях, на третий этаж дома № 68 на улице Узварас. И ты, смеясь, кинулась в мои объятия.
Всегда, всегда я к тебе торопился.
Несколько дней блаженствовал дома, а потом — в Москву, сдавать экзамены.
И вот она, Москва, шумная, обольстительная, желанная. Троллейбусы и трамваи переполнены, москвичи все время едут, едут, едут, лица их озабоченны. Да улыбнитесь же! Вы живете в столице великой страны, у вас в магазинах на полках — все, что нужно, и колбаса, и сахар.
На Тверском бульваре, за спиной Пушкина (тогда еще стоял здесь, а не на площади) редко на какой скамейке не забивают «козла» пожилые граждане, и сидят, дышат воздухом бабушки, сплетничают и присматривают за играющими внуками. И летит, летит тополиный пух, невесомыми каруселями кружится на коричневом плотном грунте… норовит залететь в ноздри… апчхи!.. начихаешься тут…
«Пуховый ветер над Москвой»… Не помню, какому поэту принадлежит эта фраза. Очень точная. Вот и в садике перед Литинститутом — на Тверском бульваре, 25 — веет пуховый ветер. Здесь стоит на высоком постаменте бородатый задумавшийся Герцен, и ходят вокруг памятника студенты, озабоченные и не очень озабоченные экзаменами, и, конечно, каждый знает про себя, что он гений.
А вот и Миша Годенко, старый друг по флоту, по Кронштадту. Когда-то, в войну, печатали его стихи в «Огневом щите», а теперь он учится в Литинституте, на курс старше меня. И Лиля Обухова тут — она из военной семьи; жила в Калининграде, и мы в «Страже Балтики» печатали ее рассказы о пограничниках. Привет, Лилечка! И мои однокурсники-заочники уже приехали. А не пойти ли нам, ребята, в кафе на углу Тверского бульвара и Горького, не опрокинуть ли нам, ребята, по кружке московского пива? Вот только поднимусь в библиотеку, наберу книг…
Хо-ро-шо сидим в этом кафе, прочно обжитом студентами Литинститута. Много тут прозвучало стихов, и острот, и задушевных разговоров. (Давно уже снесли весь этот угол, целый квартал с кафе и аптекой, и разбили сквер. А все-таки жаль…)
С тяжелой стопкой книг иду по улице Горького. Голова туманится от выпитого пива (одной кружкой не удовлетворились).
Глазная больница. Тут поворачиваю в переулок Садовских. Прохожу мимо подъезда Театра юного зрителя — и вот он, старый седой дом, где в бельэтаже живут Цукасовы. Длинная коммуналка, на улицу смотрят комнаты Анны Давыдовны, Эстер Давыдовны, во двор — комнаты Нины Ароновны, Зинаиды Ароновны. Стройный порядок.
Сережа с Милой встретили меня сердечно. Первый вечер провели в ресторане, это уже становилось традицией, а потом наступило трудное время экзаменов. Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, готовилась стать актрисой. Сергей прошлым летом поступил на заочное отделение исторического факультета МГУ и понемногу готовился, у него экзамены начинались позже, чем у нас. Он ушел из досаафовской газеты в «Московскую правду» — то была следующая ступенька его карьеры.
Спал я на любимом сундуке, обитом двумя обручами. По утрам Мила вытряхивала простыни в раскрытое окно. Я сказал однажды: «Нам время цвесть, а вам трясти». Мила легла на широкий подоконник, затряслась от смеха.
Во дворе гоняли мяч и возбужденно кричали мальчишки, играли в классы девочки. А в одном из окон соседнего дома стоял лысый дядька в подтяжках и играл на флейте. «Тра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ри-ра» — одну и ту же музыкальную фразу он выдувал бесконечно. Я ее запомнил на всю жизнь.
Мы думали, что он флейтист, но это оказалось не так.
В один из дней июня в Москве появился Доля Войскунский, мой двоюродный брат, музыкант. Он окончил Бакинскую консерваторию по классу фортепиано, а потом — дирижерское отделение Ленинградской консерватории и теперь работал в Пермском театре оперы и балета дирижером. Театр ехал куда-то на летние гастроли, в Москве была пересадка, свободный день до позднего вечера. Телефон Цукасовых у Доли был, и он, зная, что я в Москве, позвонил. И вскоре приехал в переулок Садовских.
Мы обнялись. «Собака!» — сказал я. «Испагуан», — ответил Доля со смехом.
Со двора неслись звуки флейты.
— Этот флейтист не дает нам покоя, — сказал я.
— Флейтист? — Доля прислушался. — Это не флейта, это кларнет.
Мы подошли к окну. Лысый дядька в подтяжках, как всегда, музицировал в окне соседнего дома.
— Видишь? — сказал Доля. — Флейту держат вбок, а кларнет — прямо. Он держит прямо.
— Понятно, — говорю. — Обидно, что я заблуждался.
— А играет он фразу из «Лебединого озера», — сказал Доля. — А ты как был испагуаном, так и остался.
Мы, встречаясь, всегда вспоминали бакинскую юность, главным образом — смешное в ней, давно ушедшей.
А «испагуан» — это вот что. Как-то раз у меня на Красноармейской мы играли с Долей в «балду». Это, знаете, превосходная игра в слова. По очереди называли буквы, из которых складывается какое-либо слово, и надо находить такие буквы, чтобы слово заканчивалось на сопернике. Буквы можно приставлять и спереди, и сзади. И вот у нас получилось «испа». Теперь моя очередь называть букву, и кроме «н» никакой не было, чтобы получилось слово. Но, скажи я «н», Доля немедленно бросит «е» или «к», а «испанец» или «испанка» заканчивались на мне, и я проиграл. И тогда я сказал: «г».
— Испаг? — удивился Доля.
Он долго думал, но не нашел слово, которое я имел в виду, — и сдался. Я был обязан назвать слово, и я сказал:
— Испагуан.
— А что это такое?
— Ну, был такой динозавр.
— Был игуанодон, — сказал Доля, — а испагуана, по-моему, не было.
— Был, — сказал я, — и тот, и другой…
После окончания школы мы с Долей встречались редко, но каждый раз при встрече он вспоминал придуманного мной «испагуана», и мы хохотали…
С Долей всегда было весело. В цукасовской комнате стоял старый рояль. Когда-то, в молодые свои годы играла на нем Зинаида Ароновна, но после гибели на войне, в ополчении, мужа она ни разу не села к инструменту. «Бехштейн», казалось, умолк навсегда.
Но вот братец открыл крышку, прошелся по клавиатуре, рояль был изрядно расстроен — ну, не беда. Доля устроил нам чудный фортепианный вечер. Сыграл по моей просьбе часть 2-й рапсодии Листа. Спел, аккомпанируя сам себе, арию Алеко («Весь табор спит…»). А потом, представьте себе, спел каватину Розины из «Севильского цирюльника». Мы с Милой и Сережей покатывались, когда Долька заливался колоратурным сопрано: «Я так безропотна и простоду-ушна…» Зинаида Ароновна слушала с интересом, на ее сухоньком неулыбчивом лице появилась слабая улыбка…
Из моего письма Лиде:
16 июня 1949 г.
Родная моя!
Не сердись, что не могу часто писать. Совершенно, понимаешь, совершенно нет времени. Почти не разгибаясь, сижу за учебниками. Просто дикое расписание в этом году. Не успеваю сдать один экзамен, как нависает следующий… Удивляюсь, как мне пока все это сходит.
Я тебе писал уже, что 7-го сдал русскую литературу XVIII века. Конечно, все я прочесть не успел, но мне везет, попалось то, что я прочел и знал (Державин и Феофан). 10-го сдал Реформатскому современный русский язык. Накануне занимался зверски. Нужно было разобраться в очень сложных вещах (особенно — фонетическое и фонематическое транскрибирование и т. п.). Разобрался, в общем. Получил 5-ку.
13-го сдавал западную литературу.
Вчера должен был сдавать одновременно (!) экзамен по новейшей и зачет по новой истории. Конечно, немыслимо было за 1,5 дня подготовить два больших курса (в одной «Истории дипломатии» нужно было прочесть 700 страниц). И я сдал только новейшую (отлично), а новую перенес на конец сессии…
Завтра зачет по русской литературе XIX века (1-я треть, до Гоголя). Я еще не начинал готовиться. Завтра засяду с 7 ч. утра, до 6 час. успею просмотреть (у нас все экзамены в 6 час. вечера).
Я страшно устаю. По сути дела, не отрываюсь целыми днями от книг.
Пьеса моя отпечатана. Сегодня отвез ее в политуправление ВМФ…
Ох уж эта пьеса! Кажется, легче было написать, чем пробить ей дорогу на сцену, а ее автора вытащить из Свинемюнде… Не слишком ли многого я ожидал от своего «Свежего ветра»? Да, наверное.
Но уже то хорошо, что пьеса была зачтена мне в Литинституте по творчеству. Ее прочел драматург Александр Крон. Я помнил его по Кронштадту: в годы войны Крон какое-то время работал в многотиражке бригады подводных лодок. Мне очень нравилась его пьеса «Офицер флота». Словом, Крон знал флот не понаслышке. Мы встретились, и Александр Александрович обстоятельно изложил свое мнение о моей пьесе. В общем, интересно, актуально, достоверно, но есть значительные недостатки. Последовал серьезный профессиональный разбор, с которым я вполне согласился.
В отзыве о пьесе Крон написал: «…Автор обнаруживает неплохое знание изображаемой среды. В бытовую реалистическую ткань пьесы включены элементы приключенческие, но сделано это с тактом и не в ущерб психологической достоверности. Пьеса свидетельствует о несомненном даровании автора и, на мой взгляд, может при некоторой доработке быть поставленной на сцене. Исправлению подлежит целый ряд неточностей…»
Пользуясь указаниями Крона, я основательно переработал пьесу. Но это — потом. А пока что я заканчивал сессию. Сдал историю СССР, марксизм, язык (английский), зачет по русской литературе (первая треть XIX века). По всем экзаменам — пятерки, только по исторической грамматике четверка.
25 июня сдал последний экзамен и разогнул усталую спину.
Кажется, именно в тот день объявился Коля Гаврилов. Он то ли в отпуск приехал погостить у брата, то ли учился на годичных курсах — не помню. К своему брату, живущему напротив Белорусского вокзала, он и пригласил нас с Сережей. Мы здорово расслабились там (теперь говорят: оттянулись). Вспоминали, конечно, Пиллау, смешные происшествия. Коля читал свои стихи, а его брат не забывал подливать нам. Пили мы спирт, настоянный на чем-то приятно пахнущем.
— Ну, а как твоя Зина? — спрашиваю. — Как дочка?
— Зина в деревне, дочка бегает, речка течет, — отвечает Коля Гаврилов.
И, уже не в первый раз, рассказывает байку о происхождении речки, носящей запоминающееся название: Высса. Мол, не было никакой реки возле деревни, и задумались мужики: да неужели не могём мы сделать, чтобы речка потекла? Вот собрались они на угоре да и всем миром выссались. Глянь, она и потекла, речка, — потому и назвали ее Выссой.
Поздним вечером возвращались мы с Сережей домой. Шли по пустынной улице Горького. Где-то на полдороге заметил я у Сережи на лице странную улыбку. С этой улыбкой вошел он в спящую квартиру, с этой улыбкой молча выслушал Милкины инвективы. Легли спать. Не успел я заснуть, как слышу: Сережа вскочил и побежал вон из комнаты. Из дальнего конца коридора, из туалета, донеслись звуки, свидетельствующие о том, что он бурно освобождался от выпитого спирта. Вернулся Сережа, улегся обратно. И тут я чувствую, что тоже… Вскочил, побежал в туалет, с протяжным стоном облегчения изверг подступившее к горлу… Вернулся, лег на свой сундук. Ну, все в порядке. И тут вдруг вскочила Мила, кинулась туда же… как ни странно, ее тоже стошнило, даром что была она трезвой как стеклышко.
Иногда я прохожу по Тверской напротив Белорусского вокзала и вижу на углу Лесной огромный рекламный щит: «Здесь умеют ценить вино». За рекламой — златоглавая церковь с шатровой колокольней. А рядом — старый дом, тот самый, в котором мы некогда бражничали у брата Коли Гаврилова. С ностальгической усмешкой гляжу на этот дом, на рекламу — и думаю: надо бы на ней написать не «вино», а «спирт».
За старым либавским парком протянулась полоса невысоких дюн, а за дюнами — пляж и море.
О, какое блаженство — лежать на мягком теплом песке в дюнах и глядеть в голубизну воздушного океана, и рядом — самые дорогие на свете люди. Алька, в белой панамке, строит что-то из песка и лепечет не умолкая, и подбегает к Лиде: «Ма, пить!» И Лида, уже успевшая немного загореть, тянется к сумке, достает бутылочку с водой. А я гляжу на ее руку и думаю: как красива женская рука…
Однако припекает сегодня — почти как в Бузовнах на Апшероне, куда мы ездили когда-то купаться. Стряхивая с себя песок, иду в воду. Ух, холодна! Это не теплое Каспийское море моего детства. Но все равно хорошо. Плыву, плыву, ложусь на спину. Море мягко покачивает меня, и текут рассеянные мысли…
Ну да, жизнь вышла из первобытного океана, думаю я, и потому нам так хорошо на море… на суше значительно хуже… Вон дельфины — недавно прочел в какой-то статье, что они самые умные из обитателей моря… может быть, обладают разумом. Конечно, умные: плавают себе по морям, рыбы для пропитания хватает, никаких забот… Попробовали бы дельфины вылезти на сушу — сколько проблем обрушилось бы на их гладкие головы… А если бы возроптали, тотчас же главный дельфин с аскетическим выражением лица (морды?) огрел бы их дубиной: «А как бабы в борозде рожали?!.» Черт, ну и дурацкие мысли лезут в голову, когда лежишь, покачиваясь, на соленой морской воде и глядишь в небо, а на небе ни облачка, сплошная голубизна…
Счастливый июль. Весь месяц мы с тобой не расставались ни на минуту. Ходили в гости. Весело нам было с друзьями на вечеринках. Ходили в кино. К мадам Лапиньш, приветливой пожилой латышке, с которой моя общительная жена познакомилась на рынке, заходили и покупали клубнику — крупная и сладкая клубника росла у нее в маленьком огороде при белом деревянном домике на углу Дзинтари и Рожу (Рожу, как вы правильно поняли, это Розовая улица).
Целый месяц на счастье подарен был нам с тобой.
Но время течет неумолимо, неотвратимо. Течет как песок меж пальцев, когда лежишь в теплых дюнах. Мой отпуск подошел к концу. 2 августа я уехал в Балтийск.
Ненавистная госпожа Разлука снова хитро прищурила свой желтый глаз…
В Свинемюнде, куда я пришел на попутном корабле 10 августа, только и было разговоров, что о двух отпусках в год. Постановление — постановлением, а приказа по флоту еще нет, и неизвестно, каков он будет. Скорее всего, постановление введут в действие только с нового, 1950 года.
«Я узнала, — писала мне Лида, — что приказ с этого года… Ты должен обязательно вырваться еще раз в отпуск. Это твое право, и ты должен его добиться… Сделай мне подарок, приезжай к моему дню рождения…»
Она писала, что «Алик недоумевает и то и дело спрашивает: „Где нась папочка?“» Писала, что, когда гуляет с Алькой, он всегда обращает внимание на прохожих с детьми: «Мальтика папа». А увидев прохожего с собакой, сказал: «Собатькин папа».
«Он становится все более разумным существом, — писала Лида. — Сейчас я укладывала его спать, и он говорит: „Закрой меня одеялом, а то я буду кашлять“. Его стало легче убедить в чем-нибудь, уговорить».
А жизнь в базе шла своим чередом, и лишь мелкие происшествия вносили в нее разнообразие.
Лейтенант Володя Солнцев в разведотделе штаба сказал утром начальнику оргмоботдела: «Слышали? Вчера Бернадота убили». А тот, туповатый подполковник, зная, что Володя заядлый охотник, говорит: «А разве они здесь водятся?»
Старший лейтенант Андрей Юров, работник офицерского клуба, зубоскал и насмешник, за обедом в кают-компании посмотрел на вошедшего нового интенданта, еще не успевшего сменить армейское обмундирование на флотское, — взглянул на его сильно стоптанные сапоги и говорит: «Вот коренной! Пить бросил — новые сапоги приобрел». Он, Юров, любил, чтобы в супе была большая кость. Официанту Дитриху, быстроногому немцу, он строго говорил: «Суп мит кнохен!»[10] Дитрих, который хорошо понимал, с кем можно пошутить, а с кем нет, отвечал: «Яволь, герр кнохен-лёйтенант!»
А мой друг Валя Булыкин перевелся в оперативный отдел штаба базы. Он переехал с той стороны реки на нашу, получил трехкомнатную квартиру недалеко от «Геркулеса». Два вечера я помогал Вале расставлять мебель, обустраивать квартиру. Мы с ним после его переезда еще больше сдружились. Валя возлагал надежды на мою пьесу и уверял меня, что я везучий. По нашей манере разговаривать, это у него звучало так:
— Дуракам всегда везет. Ну, вот попробовал бы умный человек написать пьесу — ничего бы у него не получилось. А ты… — и так далее.
Алексей Петров написал мне из Балтийска, что, по его сведениям, Авербух послал мою пьесу в Ригу. Это была хорошая новость, но шли неделя за неделей, а никакой новой информации о пьесе не появлялось.
Из моего письма от 20 сентября 1949 г.:
Любимая моя!
Через неделю — наша 5-я годовщина. Горячо поздравляю тебя с ней. Да, уже 5 лет прошло с той памятной глухой махачкалинской ночи, когда я разыскал тебя после долгих лет разлуки. Когда мы с тобой отправились в наше «свадебное путешествие» в Баку и ты легла спать, я долго сидел у тебя в ногах, и было такое блаженство, так радостно было прислушиваться к твоему дыханию, и нежность переполняла душу… Эта нежность и радость не растрачены и теперь, через 5 лет, родная моя. Ты — вечная моя любовь. Я бесконечно счастлив, что нашел тебя в жизни.
Когда-нибудь я напишу большую вещь. Там будет и Ханко, и Ленинград, и наша любовь.
Из письма Лиды от 30 сентября 1949 г.:
Родной мой!
Вчера получила твое поздравительное письмо. Без конца перечитываю его. Какое оно теплое, ласковое, нежное. Я бесконечно счастлива, что так любима тобой. Почему же мы не вместе?!
Вчера я долго не могла заснуть. Сначала Алик капризничал, так что я не могла тебе написать, пришлось лечь спать и тем самым прекратить его капризы. Лежа в постели и утихомирив нашего буянчика, я вспоминала прошлое, такое близкое и теперь, через 5 лет. Наша встреча в Махачкале так необычна и исключительна, что самое правдивое описание ее будет восприниматься как яркий вымысел. В твоем большом романе (я совершенно уверена, что ты его напишешь) тебе не придется заботиться о занимательности. Наша любовь богата и внешними событиями, и внутренним содержанием…
7 октября мы с лейтенантом Федей Змиевским, работником офицерского клуба, приехали в Берлин. Моросил дождь. Город показался мне еще более мрачным и неуютным, чем в прошлый раз. Все тут было темно-серого цвета. Мокли под дождем дома, развалины, мосты надземки. Осень плакала над этим огромным нокаутированным городом.
В гостиничном номере бормотало радио. Я прислушался. Часто повторялись слова «Demokratische Republik» и «Volkskammer», имена Вильгельма Пика и Отто Гротеволя. В буфете разговорились с офицером, служившим в СВАГ — Советской военной администрации в Германии, — и узнали от него: в советской оккупационной зоне провозглашено новое государство Германская Демократическая Республика. Президент — Пик, премьер-министр — Гротеволь. Будут выборы в Народную палату.
Ну, ясно. В сентябре в трех западных зонах провозгласили Федеративную Республику Германию во главе с канцлером Аденауэром. Так вот вам в ответ — ГДР. Раскол Германии на два государства официально завершен. Союзники по антигитлеровской коалиции, можно сказать, окончательно расплевались.
Мы с Федей Змиевским разъехались по своим делам. Я заказал клише для «Форпоста Балтики» и ранним вечером возвращался в гостиницу. Дождь приутих, но было сыро и холодно. Сумерки быстро сгущались, насыщались ночной чернотой. Где-то неподалеку трубили трубы, барабан сухо отбивал ритм. Я вышел на Фридрихштрассе и остановился, пораженный. По улице шел, громыхая, оркестр, а за ним колонна людей с факелами в руках. Впервые я увидел факельное шествие. Мотались на ветру, рассыпая искры, бесчисленные огни, освещая лица несущих их демонстрантов — главным образом мужские, — и было, как мне показалось, в этих лицах нечто угрожающее.
Факельные шествия — неприятны. В них какой-то вызов. Какая-то недобрая весть.
Федя уговорил меня съездить в Веймар: он там в прошлый свой приезд заказал себе реглан. Собственно, уговаривать меня не надо было. Веймар! Хрестоматийный город, навечно связанный с именами Гете и Шиллера… Германские Афины…
В Веймаре и погода была другая, не похожая на берлинскую: никаких туч, никакого дождя, сияло солнце. На площади перед театром высился знаменитый памятник Гете и Шиллеру. В жизни первый был невысок, а второй — худ и долговяз. Но скульптор изваял их одинаковыми по росту, и правильно сделал. Они, оба великих поэта Германии, и в склепе («Goethe und Schiller-Gruft») спят рядом, в одинаковых саркофагах.
Мы пробыли в Веймаре недолго — остаток дня и ночь. Федя получил свой реглан, и утром следующего дня мы уехали в Берлин. Но в памяти остался дивный старинный городок, внешне почти не претерпевший изменений с классических своих времен, прильнувший к парку, в котором тихо течет Ильм, отражая в прозрачной воде зеленые берега.
Впоследствии я побывал в Веймаре еще дважды, последний раз — с Лидой, и мы хорошо осмотрели все, что хотели, — музей в герцогском дворце, и дом Гете на Фрауенплан, и дом Шиллера, и домик Листа на краю парка. Мы зашли в Altweimarische Bierstube «Zum Goethe-Brunnen» — Старовеймарскую пивную «У фонтана Гете». Тут над длинным столом красовалась надпись готическими буквами: «Hier sitzen die, die immer hier sitzen» — «Здесь сидят те, кто всегда здесь сидят».
Были и другие мощные сентенции, например: «Gl?cklich ist wer nicht verlor im Kampf des Lebens den Humor» — «Счастлив тот, кто в битве жизни не потерял юмора». У нас не было никаких возражений. В знак согласия я выпил кружку пива, и Лида немного пригубила.
Я снова написал рапорт о демобилизации — длинный и, как я полагал, обоснованный. Дескать, я нашел свое призвание — отпустите меня, дяденьки адмиралы!
Тут как раз приехал в Свинемюнде, в командировку, подполковник Рыбачек: ну, как «Форпост Балтики» поживает? «Форпост» выходил исправно, замечаний нет. А вот вам, Тимофей Николаевич, рапорт. Последовал разговор начистоту. И мой шеф сказал, что согласен со мной. Понял мое стремление! Он обещал поддержать перед Ториком мою просьбу. Вот только — справится Клунников с редакторством? Я заверил, что справится.
Ну, а если рапорт будет отклонен, то Рыбачек обещал посодействовать моему переводу на службу в Либаву.
Из моего письма от 15 ноября 1949 г.:
…Мне не хватает тебя мучительно, ты всегда во мне, даже когда я не думаю о тебе. Снова вспоминаю афоризм из купринской «Олеси»: «Разлука для любви — то же, что ветер для огня: маленькую любовь она гасит, а большую — раздувает еще сильней». Это правда. Но наша любовь настолько сильна, что не нуждается в «раздувании разлукой». Быть вместе — вот счастье. Когда же, когда оно наступит?!.
Мне рассказали такую вещь насчет отпусков: будто бы в приказе речь идет только об оккупационных группах войск, а флот нигде не упомянут (ведь флотских сравнительно мало за границей). И вот ждут разъяснения от министерства о распространении приказа на флот. Когда будет это разъяснение — неизвестно…
Но — так или иначе, в январе я поеду в отпуск…
Поневоле задумаешься: зачем природе угодно было наградить меня этой неудовлетворенностью, этим беспокойным зудом, стремлением к творчеству? Не проще и не лучше было бы, если б я, как другие вокруг, удовлетворялся тем, что есть, не метался бы? Да, может, было бы лучше, но без этого беспокойства — увы! — жить я не могу…
Из письма Лиды от 20 ноября 1949 г.:
…Прежде всего сообщу тебе потрясающую вещь: «Свежий ветер» одобрен Лацисом. Пришла телеграмма на имя Рубанова, в которой Лацис просит прислать тебя в Ригу. Рубанов уже телеграфировал Портнову. Об этом мне сказал Полищук, которого я случайно сегодня встретила. По его словам, все это совершилось вчера…
Если это так, в чем я не сомневаюсь, то и ты, очевидно, скоро об этом узнаешь. Поздравляю тебя, любимый мой. Я очень, очень рада. У меня сразу стало повышенное настроение…
Из письма Лиды от 23 ноября 1949 г.:
…Все, что я тебе писала в предыдущем письме, полностью подтвердилось. Прошин узнал у начальника театра. К нему звонил зам. Лациса и передал, что твоя пьеса понравилась Л. и тот просит прислать к нему автора. Паша уверен, что тебя отпустят… Нужно запастись терпением и ждать… не торопить события… Паша считает твой рапорт о демобилизации очень несвоевременным и необдуманным. Но я верю, что тебя правильно поймут и все кончится хорошо… От надежд и мечтаний окончательно лишилась сна…
Рига, 18 ноября 1949 г.:
Войсковая часть 90026
Офицеру флота
товарищу Е. Войскунскому
Вашу пьесу «Свежий ветер» читали в Реперткоме и Управлении по делам искусств. Ознакомился с ней также товарищ Лацис В. Т.
По мнению товарища Лациса В. Т. и рецензентов пьеса может быть поставлена, при условии некоторой доработки и внесения незначительных изменений. Пьеса и рецензия находятся у меня.
Желателен Ваш приезд в Ригу, чтобы переговорить с тов. Рокпелнисом и начальником Реперткома Латвийской ССР по поводу имеющихся по пьесе замечаний.
Предварительно, или по приезде в Ригу, позвоните мне по телефону 2–97–94.
Помощник Председателя Совета Министров
Латвийской ССР Ю. Грюнберг
Из моего письма от 7 декабря 1949 г.:
Любимая моя! Я давно уже не писал тебе: эти дни надолго запомнятся с их нервным напряжением, с мучительным ожиданием. Но сегодня, наконец, вопрос решился: я еду в отпуск. Да, во второй отпуск, с 15 декабря!..
Теперь масса предотъездных дел… Очень хочется купить тебе шубу… Никто не едет в Берлин, сам я тоже не вырвусь туда, конечно, до 15-го. Заказал шубу в коммерческом магазине, может быть, привезут.
Твои письма с радостной вестью получил. Удивляет меня молчание политуправления. Впрочем, этого и следовало ожидать: для них это совершенно безразлично. Обидно. Но ничего — теперь я смогу без их вызова съездить в Ригу.
Я приехал в Либаву 17 декабря. И снова квартира наполнилась смехом и радостью. Альке я привез железную дорогу: по рельсам, по кругу бегали игрушечный паровоз с вагончиками. А Лиде, улучив момент, когда она принялась накрывать на стол, я накинул на плечи котиковую шубу. Все же мне удалось, влезши в долги, купить ее — черную, шелковистую, с модными прямыми плечами. Лида ахнула от неожиданности, поспешила к зеркалу…
А мне было радостно видеть радость моих детей. Так уж я называл Лиду и Алика: мои дети.
И понеслись счастливые дни. Много ли надо для счастья? Совсем немного: просто быть вместе.
Мы засобирались в Ригу — «по поводу имеющихся по пьесе замечаний». И тут пришла телеграмма из Москвы: Сережа и Мила звали нас приехать, чтобы вместе встретить Новый год. Ну что ж, отлично: Рига и Москва!
Я позвонил помощнику Лациса Грюнбергу, и тот сказал, что забронирует номер в гостинице. Сейчас уже не помню, как называлась эта гостиница неподалеку от вокзала, на улице Суворова. Помню, что погода в Риге была слякотной, шли зимние холодные дожди.
И холодно-вежлив был начальник Реперткома Латвийской ССР Шлоссберг — высокий седой латыш со светло-голубыми глазами навыкате. Он вручил мне отзыв о пьесе, написанный по-латышски Рокпелнисом, и свое «Заключение» — по-русски. В «Заключении» было два положительных абзаца — первый и последний. Остальное место занимала критика, местами довольно язвительная. После ряда замечаний — концовка: «Невзирая на немалые, но устранимые неполадки, пьесу Е. Войскунского можно будет приветствовать, а отшлифовав, также подать латышскому зрителю».
Сейчас-то я благодарен Шлоссбергу за жесткую критику, потому что пьеса, конечно же, при всей остроте сюжета, была слабая. Но тогда, в декабре 49-го, «Заключение» мне показалось излишне пристрастным. Ясно, что этому пучеглазому господину вообще не нравится, что нелатыш, флотский офицер, полез в их латышские дела. Ясно, что только благоприятный отзыв Вилиса Лациса — председателя Совета министров! — побудил Шлоссберга заключить «Заключение» приветствием…
Расстроенный, я вернулся в гостиницу. Лида прочитала «Заключение» и сказала:
— Женька, это все исправимо. Ты же дорабатываешь пьесу, учтешь и замечания Шлоссберга. Нечего вешать нос.
— Ты права, — сказал я. — Все исправимо. Я видел афишу цирка, там львы Ирины Бугримовой. Давай пойдем.
И в тот же вечер мы пришли в цирк, расположенный недалеко от нашей гостиницы. Алик был в восторге. Хохотал, когда незадачливый клоун спотыкался, и падал, и пускал из глаз длинные струи слез. А уж львы, выбежавшие на манеж! Они рычали, когда Бугримова щелкала длинным бичом, но послушно вскакивали на тумбы. Алька восхищенно смотрел на желтых гривастых царей зверей. Да и мы с Лидой восхитились, когда Бугримова, в сверкающем искрами костюме и блестящих сапогах, улеглась на своих львов — как на диван.
Наутро я спросил Алика:
— Ну, что ты видел вчера в цирке?
— Львав! — выпалил он.
В Москве было солнечно и морозно. А я-то — из туманно-дождливой Прибалтики — легкомысленно заявился в фуражке. Когда мы с Рижского вокзала приехали в переулок Садовских к Цукасовым, уши у меня пламенели, как красные огни светофора. Это Сережа так нашел. Лида и Мила со смехом принялись растирать мои уши.
Отправились покупать продукты: было 31 декабря и мы решили встретить Новый год дома. В магазине полуфабрикатов на углу Садовских и Горького долго стояли в очереди, и я утешал Лиду: ничего, ничего, к Новому году поспеем.
И все же — чуть не опоздали. Уже когда был накрыт вечером стол, Мила с Лидой затеяли мытье головы. Шел двенадцатый час, а они никак не вылезали, и мы с Сережей у двери ванной прокричали им, что начинаем пить шампанское.
Наконец они вышли в халатиках, с полотенцами, накрученными на голову, прогнали нас из комнаты и принялись приводить себя в праздничный вид.
Словом, большая стрелка часов уже готовилась сомкнуться с малой, когда мы наконец встали у стола с бокалами шампанского в руке. Из репродуктора грянул гимн. Мы выпили, расцеловались и пожелали друг другу счастливого года.
И пошел 1950-й — середина двадцатого века.
Первая его половина прошла бурно: революции, войны… Какова будет вторая половина? Очень хотелось надеяться, что за перевалом, на который мы, уцелевшие, взошли, откроются если не светлые дали, то, по крайней мере, спокойная мирная жизнь. Пусть навсегда уйдут вместе с закончившейся половиной века звонки боевой тревоги, разрывы бомб и снарядов, дьявольский грохот мин у корпуса корабля, блокадный стук метронома, голод и цинга, ладожский лед и бакинские гонения.
Будь милосердна к нам, вторая половина века!
Впрочем, спохватились мы, вторая половина наступит через год. Ну, все равно — середина века на дворе. Мы дожили! Ты сидишь рядом со мной, веселая, оживленная, и мы пьем шампанское и хохмим наперебой, с нами милые друзья, а за раздвижной перегородкой спит наш сын, утомленный дорожными впечатлениями.
Все окна во дворе освещены — Москва встречает Новый год. Летит за окном абсолютно новый снег Нового года. Ну, ребята, нальем и выпьем еще…
Прошел-пролетел зимний отпуск, и утром 6 февраля я приехал в славный город Балтийск.
Первый визит — в отделение печати Пубалта к Тимофею Рыбачеку. Узнаю, что на мой рапорт генерал-майор Торик наложил резолюцию: «В демобилизации категорически отказываю. По возможности будет переведен в Союз».
— Не горюй, Евгений, — говорит Рыбачек. — Твой Обушенков уже получил резолюцию Торика. Он пришлет представление о том, что согласен на назначение Клунникова редактором и на твой отзыв в Союз — согласно резолюции генерала.
Я выезжаю вечером того же дня из Калининграда в Польшу. В Багратионовске — бывшем Прейсиш-Эйлау, при котором некогда Наполеон задал изрядную трепку русским войскам, — пограничный контроль и первая пересадка. На польской стороне границы садимся в поезд, идущий на Ольштын. Поспать не удастся — тут европейские сидячие вагоны. У меня хороший попутчик, капитан из артиллерийской части, он уже несколько раз ездил по этой дороге и знает тут все.
— Поляки пьют не меньше, чем мы, — авторитетно сообщает он. — Ну, давай, лейтенант. — С этими словами он свинчивает с фляги колпачок и наливает в него. — Пей. Ихняя водка не слабее нашей.
После выпивки клонит в сон. За окном плывут бурые поля. Февраль подморозил землю, но не укрыл снегом. Деревни, мимо которых тащится наш поезд, состоят не из привычных изб, а из каменных домов. Тут до войны была не Польша, а Восточная Пруссия. Ну ладно, надо подремать, а то скоро новая пересадка.
Происходит она в Ольштыне. Мы садимся в «поспешный» поезд, и вскоре он помчал аккуратные вагончики дальше по Северной Польше. Местность становится холмистой. Лес, смутно обозначенный на горизонте, подступал все ближе к железной дороге.
В купе, кроме нас с капитаном, двое молодых поляков — черноволосый юноша с розовым шрамом на подбородке и солдат Войска Польского. Солдат едет в отпуск, он явно навеселе, как все солдаты, едущие в отпуск.
За окном сверкнуло серебряным. Будто кто-то разбил гигантское зеркало и разбросал осколки среди лесов и холмов. Я вспомнил, что где-то здесь печально знаменитые Мазурские озера.
— Так. Мазуже, — отвечает черноволосый юноша на мой вопрос. — В Ольштынском воеводстве много озер.
— А вы сами из Ольштына?
Да, он жил и работал в Олышыне, но теперь он студент, учится в Торуни на «студьях пшеготовавчих» — подготовительных курсах политехникума. Его отпустили в Ольштын по семейному делу, а теперь он возвращается в Торунь. Зовут его Эугеньюш Мацкевич, или просто Генек.
— Мы с вами тезки, Генек. Где вы научились говорить по-русски?
Ему, сыну жестянщика, было десять лет, когда в сентябре 1939 года в Брест пришли советские войска. Почти два года он учился в советской школе, тогда-то и заговорил по-русски.
— А что было потом?
Потом — война. Пришли немцы. В конце 43-го Генек, ему уже четырнадцать стукнуло, угодил в лагерь. На него повесили бирку с четырехзначным номером и послали на работы. Рыли противотанковые рвы. Фронт двигался теперь не на восток, а на запад, и чем ближе он придвигался, тем глубже становились рвы. Копали двенадцать часов в день. Если человек с биркой, обессиленный, валился в рыжую глину и воду, его поднимал удар прикладом.
— Вот. — Генек проводит рукой по шраму на подбородке. — Привет от Гитлера.
После освобождения, когда стала налаживаться жизнь, развороченная войной, он устроился монтером на электростанцию в Олышыне.
— Когда я получил свою комнату, то подумал: «Довольно ты, Генек, повалялся на земле и на нарах, пора обзавестись лужкой…»
— Это что — кровать?
— Так. — Генек смеется. — Если по-русски, то мы, поляки, спим на ложках, а кровати носим на шее.
— Как это — на шее?
— По-польски кровать — лужка, а галстук — крават.
И вот он купил лужку и стал жить как человек. А в прошлом году его послали учиться в Торунь. Окончит «студье» — поступит в политехникум, станет инженером. Польше нужны инженеры… как это говорится… практики. У него, Генека, стипендия семь тысяч злотых, бесплатные обеды. Жить можно. Даже вдвоем.
— А разве вы…
— Я же говорю, — смеется Генек, — меня отпустили на три дня в Ольштын. Я женился!
Он достает из бумажника фото миловидной девушки. Мы смотрим, поздравляем его.
— Стачка учится в музыкальной школе, — говорит Генек. — Она станет пианисткой раньше, чем я — инженером…
За окном мелькают станционные постройки. Поезд останавливается.
— Вот и Торунь. А во-он, видите, Висла.
Мы прощаемся с этим славным парнем. Счастливо тебе, Генек!..
И снова мчится «поспешный» по Северной Польше.
Третья — и последняя — пересадка в Познани. В памяти остался серенький рассвет и массив серых домов вокруг вокзала. Мы с моим капитаном, невыспавшиеся (две ночи почти без сна) и голодные, садимся в вагон и погружаемся в дремоту.
«Все у вас уж очень медленно делается» — эта горькая фраза из Лидиного письма точно отражает одно из главных правил флотской службы: торопиться некуда. Да и зачем торопиться? Деньги все равно идут — служишь ты с рвением или так, с прохладцей.
Это правило, думаю, усвоил и худрук театра Балтфлота Бутурлин. Он уверял, когда мы встретились в Либаве, что пьеса ему нравится и он хочет ее ставить. Но сам нисколько не заботился о продвижении пьесы через рижский или главный реперткомы. «Неактивный автор», — сказал он обо мне Паше Прошину.
Неактивный! Ну да, прошибать головой стены я не умел — ни тогда, ни в дальнейшем ходе жизни.
А в базе мои знакомые удивлялись: как, ты еще здесь? Оказывается, Андрей Юров раззвонил о моем «успехе», о том, что Лацис якобы срочно велел поставить пьесу…
Из моих последних писем к Лиде из Свинемюнде:
23 марта 50 г.
…Ты уже несколько дней, вернее, ночей, снишься мне. Не хочется просыпаться… Один сон был особенно ярок: начало нашей любви, но какое-то другое, не то, что было на самом деле. Видишь — я люблю тебя не только наяву, но и во сне. Моя хорошая, нежная, как же мне недостает тебя!.. Страшно даже представить себе, как было бы пусто в жизни, если бы не наша любовь… Как хорошо быть влюбленным всегда, всю жизнь!..
27 марта 50 г.
…Кажется, горизонт проясняется: сегодня пришла на имя начПО телеграмма из отдела кадров. Просят сообщить мое согласие на назначение редактором на подплав (на место Кореневского). Разумеется, я согласился, и завтра нач. даст телеграмму, что я согласен. Это неплохой вариант. Впрочем, все равно, главное — это быть в Либаве, вместе с вами, мои дорогие…
3 апреля 50 г.
…Да, свершилось! Пришла телеграмма о том, что я назначен в Л., на место Кореневского. Как легко сразу стало на душе, как радостно! Итак, прощай, заграница! Скоро, очень скоро я буду дома, с вами, мои дорогие, снова заживем мы дружно и счастливо. Жду приезда Клунникова. Он должен приехать 12-го, и тогда я могу ехать… Моя Лидуха, моя лопотуха, целую тебя в последний раз на бумаге. Жди скоро настоящих поцелуев!..
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК