Часть четвертая ПОРККАЛА-УДД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начинаю эту часть в трудные дни августа 2000 года. Больше недели Россия, затаив дыхание, следила за трагедией, разыгравшейся в Баренцевом море. По непонятной причине погиб, затонул подводный крейсер «Курск». Мы видели беспомощные попытки пристыковать спасательный аппарат к аварийному люку кормового отсека. Наши адмиралы гордо отказывались от иностранной помощи — и приняли ее, по указанию президента, лишь на 4-й день трагедии. Норвежские водолазы-глубоководники (каковых не оказалось на Северном флоте) управились за один день: вскрыли наружный люк, а потом и нижнюю крышку. 9-й, кормовой, отсек оказался затоплен. Это означало, что вся лодка заполнена водой и живых на ней нет. Мы видели, как невозмутимо вел себя в эти страшные дни президент, отдыхавший в Сочи.

Все то же, все то же… Советский подход, неискоренимое пренебрежительное отношение к жизни человека. Жаль железо (подводная лодка-то не простая, лучшая в мире!), а люди… Ну что — люди? Народятся еще…

Не могу спокойно писать об этом. С комком у горла, с влажными глазами вспоминаю трагедию турбоэлектрохода «Иосиф Сталин»: спасательный отряд так и не был к нему направлен. А страшная трагедия таллинского перехода? Если бы хоть на неделю раньше эвакуировали флот и защитников Таллина… А малоизвестная трагедия Моонзундского архипелага? Оставили малочисленный гарнизон, не обученные воевать инженерные батальоны на верную гибель. А за комендантом береговой обороны генерал-лейтенантом Елисеевым, подавленным бесперспективностью неравной борьбы, прислали на остров Даго самолет. И никто не спросил у вывезенного командира обороны: «Где ваше войско, генерал?» Человек растерявшийся, но не растерявший до конца понятия о чести офицера, генерал Елисеев спросил с себя сам. В 1942 году, будучи начальником морского артполигона под Ленинградом, он пустил себе пулю в висок…

Великий русский мореплаватель Иван Федорович Крузенштерн написал в свое время: «Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных».

Горькая запись. Увы, с тех далеких времен не убавилось «расточительности в рассуждении подданных». Она, как проклятие, проходит через всю историю России…

Простите, читатель, этот невольный всплеск горечи.

Я возвращаюсь к своему невыдуманному повествованию. К своей, вероятно, лебединой песне.

Мое письмо к Лиде:

Кронштадт, 20 октября 44 г.

Моя родная, любимая!

Пишу тебе из Кронштадта. Нанну по порядку. О том, как я сел в Москве, я тебе уже писал. В Питер приехал в 9 утра. Зашел к Мишке, не застал его и отправился в у-т. Решил сперва разыскать Вальку. С трудом нашел ее… Валька ничего нового не сообщила мне, и я пошел к ректору. У него было какое-то совещание, и я вступил в переговоры с Павлой Федоровной. Она, оказывается, в курсе всех дел. Сказала, что ты включена в список, что телеграмму нашу они получили и что вызовы будут высылаться точно неизвестно когда, во всяком случае не раньше Нового года. Для верности я оставил ей твое заявление… Остается только ждать.

Теперь, Ли, слушай дальше. Зашел я вторично к Мишке, и после первых расспросов и поздравлений он сообщил мне малоприятную весть: пришло письмо от тетки Порклудовой. Понимаешь, родная? Это было как удар обухом.

И вот вчера я прибыл в К-т. Мишкино сообщение полностью подтвердилось. Просто срочно потребовался туда человек… Должность та же — секретарь редакции…

Я высылаю тебе справку, и ты требуй всюду отношения к себе как к жене офицера. Высылаю также 300 руб. Как у тебя с деньгами? Хватит до 15 ноября?..

Ли, девочка моя, ты должна крепко знать и помнить, что я всегда с тобой… что я покоя знать не буду, пока мы не будем вместе.

Горячо и крепко целую мою любимую жену.

Твой Женя.

Под «теткой Порклудовой» я замаскировал от военной цензуры полуостров Порккала-Удд. По условиям перемирия с выбитой из войны Финляндией мы вновь получили в аренду на ее территории военно-морскую базу — но на этот раз не Ханко, а другой полуостров — Порккала-Удд, чуть западнее Хельсинки.

Было, конечно, жаль, что назначен не в Ригу, как было мне обещано. Но, как говорили флотские остряки, на флотах действует железное правило: «Стой там, иди сюда».

Итак, я возвращался в Финляндию. Так, видно, угодно моей судьбе: стать, как я шутил, «дважды арендатором». Арендовал на Ханко, теперь поарендуй на Порккала-Удд. На карте Ханко выглядел сапожком, а Порккала-Удд — будто ладонью с растопыренными пальцами.

На мое место в «Огневом щите» был уже прислан другой парень. Коля Никитушкин пока еще оставался и.о. редактора, но тоже ожидал нового назначения.

А я ожидал оказии в Финляндию. На третий день я сел на пароход, идущий в Хельсинки. Тут были моряки, назначенные в новую базу, и части 55-й Мозырской стрелковой дивизии, снятой с одного из Белорусских фронтов для расквартирования в Порккала-Удд.

В письме к Лиде я писал: «Снова я пересек Финский залив, только в обратном направлении. Уже в третий раз… Первые 2 дня у меня еще был сухой паек. Потом он иссяк (ты ведь знаешь, что ничто не вечно под луной, кроме нашей любви). Счастье, что на транспорте в трюмах было много картошки и капусты. С двумя ребятами, с которыми я подружился в дороге, мы только и делали, что чистили картошку, варили ее и пустые щи. Для разнообразия, читал захваченный с собой томик Шеллера-Михайлова…»

На четвертые сутки транспорт, приняв на борт финского лоцмана, извилистым фарватером приближался к Хельсинки. С любопытством смотрел я на проплывающие слева и справа шхерные островки (живо напоминающие Ханко), на приземистые стены старинной крепости Свеаборг, на приближающиеся шпили и слитную серо-красную массу домов финской столицы.

Еще несколько суток провели на транспорте, ошвартовавшемся в тихом уголке гавани. Ожидали, что он пойдет дальше, на Порккала-Удд. Но он не пошел. В ночь на пятые сутки колонна пехотинцев 55-й дивизии двинулась в Порккала-Удд пешим порядком. Мы, группка флотских, присоединились к ним. Прошли по спящему городу, он мне казался похожим на Ленинград, только вывески и названия улиц на чужом языке напоминали, что это — заграница. Выйдя из Хельсинки, колонна потянулась по шоссе на запад, и вскоре с обеих сторон нас обступил лес. Луна, то и дела затмевавшаяся ночными облаками, висела впереди, как мигающий фонарь. И странное было чувство большой и нескончаемой дороги, ведущей неизвестно куда. А я, как номад, приговорен к постоянному кочевью. Как там у Тихонова: «Убежала с угрюмым номадом…» И еще: «…Дней кочевья принять без числа — / И в бессонную ночь на иссохшем колодце / Заметить вдруг, что молодость прошла…»

Хорошо, что с колонной шел грузовик, в который мы покидали свои «сидоры». Оно как-то легче — топай себе и топай. Однако ноги гудели от усталости, когда мы дотопали до шлагбаума Порккала-Удд. Да и еще несколько километров пришлось отмахать до поселка Киркконумми (или по-шведски Кюркслятт), где расположилось управление базой.

Миновав высоченную кирху (давшую название поселку), я нашел наконец аккуратнейший, из белых досок, домик, в котором находилась редакция базовой газеты «На страже Балтики».

Здесь меня, оказывается, уже месяц ждали как манны небесной. Редакция состояла из редактора — капитана Котовича, рыжеватого, лысоватого человека в очках средних лет, и внештатного сотрудника краснофлотца Гриши Делюкина.

Гришу я знал еще по Кронштадту — он служил в СНиСе, на радиоузле, и приносил к нам в «Огневой щит» заметки о радистах, написанные высокопарно, даже вычурно. Он был писучий, его заприметили в отделении печати Пубалта — и так началась его журналистская карьера. Я Грише обрадовался — он был чудный мальчик, розовощекий, деликатный. И Гриша был рад моему приезду — ему еще там, в Кронштадте, как он сам говорил, нравилось, как я правил его заметки, готовя их к публикации.

Котович с Делюкиным в муках выпустили два номера многотиражки, а сейчас, в 3-м номере, печатался праздничный приказ Сталина. (Я прибыл как раз 7 ноября.) Типография, расположенная в соседнем домике, была примитивная, со старой плоскопечатной машиной, склонной к поломкам, а наборщики неопытные: много желания, мало умения. Возглавлял их шебутной мужичок старшина 2-й статьи Забудский: в ответ на замечания он всегда пускался в путаное многословие.

За домом редакции начинался лес, похожий на шишкинский «Сосновый бор». Ну, словом, как на Ханко. Только не было тут ни Славки Спицына, ни Лолика Синицына. И вообще — все было по-другому.

Писаря и хозяйственники с большим скрипом поставили меня, старшину 1-й статьи, на положенное мне офицерское довольствие. А когда я сходил в расположение стрелковой дивизии и разыскал свой «морской» чемодан (привезенный, как я упоминал, на грузовике в куче солдатских вещмешков), он, чемодан, оказался значительно легче: в нем пошарили чужие руки.

Была еще одна неприятная забота. Те несколько ночей, что я провел в трюме транспорта, на слежавшейся соломе, среди пехотинцев 55-й Мозырской, не прошли, так сказать, даром: я прихватил… вшей. В ближайший банный день я отскреб себя жесткой мочалкой, а тельняшку, трусы и носки выстирал и вывесил на мороз (как раз после праздников выпал снег и резко упала температура).

Ну да ладно.

Самое печальное тут, на новом месте, было в отсутствии почты. Обещали наладить, как только откроют железнодорожное сообщение с Ленинградом. Но шли дни, недели, а почты все не было. Хорошо хоть, что из Кронштадта я успел послать Лиде перевод на 300 рублей — свои «подъемные»…

Я жил в постоянном напряжении: уже второй месяц не приходили письма от Лиды. Молчал Кронштадт, откуда мне должны были переслать ее письма. Молчал Ленинград — Валя Суворова, которую я просил проконтролировать Лидин вызов в университет, не отвечала на мои письма.

В один из последних дней ноября к нам в редакцию вдруг вломился… Борис Раевский. Тот самый корректор «Огневого щита», которого Рашпиль упек в штрафную роту. Я обрадовался Борьке: свой человек, хоть и забулдыжный малый, — и как здорово, что он вышел из штрафроты живым.

Борька принялся рассказывать, как их бросили в десант на Чудском озере и с какими яростными матюгами они накинулись на немцев, оборонявших побережье. Полегло там много ребят, а ему, Борьке, повезло. Он даже трофей захватил — немецкий солдатский ранец. Потом довольно долго уцелевших штрафников держали в Питере, в экипаже, а недавно его, Борьку, направили сюда, в эту гребаную Порккалу, и сунули в манотряд.

— Такая скука, — жаловался он, ероша белобрысые свои волосы. — Живем у черта на куличках, и ни одной бабы.

— А что это — манотряд? — спросил я. — Маневренный?

— Манипуляторный. Ходим меняем ацетиленовые баллоны на буях. За створными огнями следим.

— Борька, давай-ка к нам в редакцию. Я насяду на редактора. Нам нужен еще сотрудник. Пойдешь?

— Еще как пойду, — сказал он. — Здесь, в поселке, у вас веселее.

Дело оказалось сложнее, чем я представлял, но, хотя и не скоро, все же мы выцарапали Раевского из манотряда в редакцию. Мне стало легче: отпали корректура и типография, теперь я мог и сам отправиться в части, разбросанные по всему полуострову.

Один мой поход чуть не закончился плохо. Я шел в бухту Ботвик, где стоял дивизион БМО (больших морских охотников). Дорога вела вокруг бухты, много километров. Я остановился и хорошенько осмотрелся. Бухта была замерзшая, и я решился пройти по льду, сократив таким образом дорогу раза в три. Лед был достаточно крепок, я быстро пошел к противоположному берегу, где стояли у пирсов катера. И уже оставалось до берега всего ничего, ну, километра полтора, как вдруг лед под моими шагами стал прогибаться… с жутковатым треском обломился кусок льда и норовил перевернуться… Я прыгнул с отломившейся льдины на другую, по колено погрузился в ледяную воду… Ну, мелькнула мысль, огонь меня не взял, теперь вода возьмет… Ужасно не хотелось так глупо погибнуть. Я прыгал со льдины на льдину, как горный козел на поднебесных кручах. И когда наконец ощутил под ногами твердый лед, я был весь мокрый — от воды, от пота — и дышал, хватая ртом морозный воздух.

Вот это была пробежка!

Когда добрел до дивизиона катерников, на меня, закованного в ледовый панцирь, выпучили глаза.

— Ты прошел через фарватер? — изумились ребята. — Ни хрена себе! Там же битый лед!

— Да я не знал про фарватер, — бормотнул я. — Думал, что зимой тут не ходят…

— Ну ладно, герой. Сейчас мы это…

И катерный боцман Скальский живо притащил мне стакан спирта. Потом с меня сняли шинель и прочую одежду, дали переодеться в сухое. Спирт подействовал хорошо: я заснул на чьей-то койке, но ненадолго: чувство долга разбудило меня, и я достал из кармана шинели несколько отсыревший блокнот и карандаш и стал расспрашивать Скальского. Этот хриплоголосый боцман был старым воякой, воевал с первого дня войны. Вернувшись в редакцию (на сей раз я обошел эту чертову бухту), я написал очерк о Скальском.

Вообще же, должен сказать, меня с новой силой охватил литературный зуд, который я смутно ощущал в себе со школьных времен. Я задумал рассказ, который, по мере обдумывания, превратился в повесть — и вот первые строчки легли на бумагу… Но писал я урывками, свободные час-два выпадали только поздними вечерами. Школа, любовь, война перемешались в повести — вернее, в моих планах — с боевыми эпизодами (мой герой, Виктор, служил на морском охотнике).

Я тосковал по Лиде, два месяца не приходили ее письма, хотя почта наладилась.

Такая мучительная, полная трудов и волнений, шла эта финская зима.

Из моих писем к Лиде (декабрь 44 г. — январь 45 г.):

Идет разговор о моей аттестации на мл. лейтенанта (вообще, относятся ко мне здесь очень хорошо). Ты знаешь мою точку зрения на это. Но меня вдруг охватило безразличие. Пусть будет как будет…

Чувствуешь ли ты, как я по тебе тоскую и как тебя люблю?..

Не знаю даже, получаешь ли ты деньги? Я выслал тебе три раза: 300, 800 и 500.

У нас здесь открылся магазин Военторга, и я купил тебе 2 пары чулок…

Любимая, прости, что я расстраиваю тебя своими нервными письмами. Ты должна понять. Сейчас опять пойду на почту…

* * *

А писем все нет. Позавчера получил первое — из Кронштадта от одного моего друга, Миши Гаденко. Письмо очень теплое… Уже не в первый раз я наблюдаю, что люди ко мне привязываются… Где сейчас мои новые друзья?.. Всех разбросала война. Колька Н. — на Эзеле, Ленька Шалимов — где-то под Таллином. Сашка Томашевич, «последний пират», «рыцарь океана», бороздит где-нибудь морской простор на своем маленьком катере и мечтает о зимовках и экспедициях, о славе Амундсена и Пири. Мишка Дудин шатается по Ленинграду в поисках рифм, впечатлений и развлечений. Сколько славных ребят, сколько жизненной энергии и творческих сил! Ли, в нашем доме, наверно, всегда будет тесно от друзей, как ты думаешь, родная?..

Я тут начал было отращивать усы, но они оказались почему-то рыжими, и я их сбрил…

Любимая моя, хорошая, ласковая, я все смотрю на тебя… Почему я не Пигмалион и не могу вызвать к жизни твою фотокарточку!..

Моя родная, любимая Ли!

Сегодня мне вручили сразу 8 твоих писем. Знаешь, взяв их в руки, я почувствовал, что эти два месяца молчания, вернее, отсутствия писем от тебя — были не легче 4-х лет разлуки.

И вот сегодня… С какой жадностью, да, именно жадностью я набросился на твои письма! Мне хотелось прочесть все сразу, глаза разбегались. Я разложил их по числам и поглотил одно за другим… Твой милый, родной, бесконечно дорогой почерк — как я тосковал по нему! Самая страшная пора прошла — слава богу!..

Я не понимал, почему Лида до сих пор не получила вызов из университета: ведь говорили, что вышлют сразу после Нового года, а уже кончается февраль… уже весна на дворе, сосны отряхнулись от снега, и звенит капель… А Валя Суворова что-то молчит…

Я рвался в Ленинград, но все время что-то мешало. Котович тянул. Я понимал, что он нисколько не заинтересован в моей командировке, потому что ему придется тащить тяжкий воз выпуска газеты.

Лида тоже нервничала из-за того, что не приходит вызов из Ленинграда. Она верила, очень верила мне, что я добьюсь ее вызова в университет.

Наконец мне удалось вырваться в Питер.

Из моего письма к Лиде:

13 марта 45 г.

…Опишу тебе все по порядку. Прежде всего, я убедился, что Котович больше болтает и распинается в своем уважении ко мне и желании помочь, чем делает. Разрешение на поездку я выхлопотал сам, и довольно быстро. Цель поездки — изготовление клише для газеты. Котовичу очень не хотелось, чтобы я уезжал — это было написано на его физиономии… Ты можешь себе представить, с каким радостным чувством я сел в поезд, снова услышал стук колес… В Хельсинки купил тебе замечательные блокноты. Теперь моя женушка не будет испытывать недостатка в бумаге для писем и занятий.

В Л-д приехал в ночь на 6-е… Отправился прямо к Мишке, не застал его и переночевал на холодном диване. Наутро началась беготня. Прежде всего — университет. Я предчувствовал, что что-то опять случится, и, увы, не ошибся… В учебной части старушка (Марья Михайловна, ты должна ее знать по истфаку) долго рылась в списках, пока не нашла. Ты была включена в первый список. Вызовы по нему давно всем высланы, как и по всем другим. Что же касается тебя, то вызов не выслан лишь потому, что не были заполнены две графы: «национальность» и «год рождения». Я до того был ошеломлен, что и слова не мог выговорить. Старушка, заметив мое отчаяние, очень сочувственно отнеслась ко мне. Сказала, что посылала тебе телеграмму с просьбой сообщить эти данные, но ответа не было, а без этих граф вызов не оформляется. Ли, получила ты эту телеграмму? Конечно, нет, иначе ты бы ответила. Между тем лимит исчерпан. Я пошел к проректору по уч. части Виноградову. Вежливо меня выслушал, но помочь ничем не мог: все списки уже отправлены… Я снова подошел к М. М., попросил сделать все возможное. Она обещала узнать и сказала, чтобы я пришел завтра. Еле дождался условленного часа. М. М. повела меня в сектор кадров, где составлялся список на вызов работников у-та. Там нам сказали, что на днях будет составляться новый список (уже есть разрешение) на вызов студентов. В этот список ты будешь включена одной из первых, М. М. дала мне слово. Теперь ничто уже не может помешать. Эти проклятые две графы я, конечно, заполнил.

Лидка, подумай, какое невезение, как обидно! Ты была бы уже в Л-де…

Мне еще в 43-м отделение печати Пубалта предлагало аттестацию, но я отказался. Стать офицером означало служить, как говорили на флоте, «до деревянного бушлата». Меня это совсем не привлекало. Если доживу до конца войны, думал я, то демобилизуюсь и вернусь в Академию художеств — либо на свой искусствоведческий факультет, либо буду держать экзамен на архитектурный.

Теперь же все изменилось. Я был теперь женатым человеком и отвечал не только за себя. Я не мог допустить, чтобы моя жена жила впроголодь. Эту новую ответственность я принял с радостью. Да, мне доставляло радость покупать что-то для Лиды, посылать ей денежные переводы. Вдруг обнаружилось, что я по натуре человек семейный. Так сказать, homo familias. И поэтому новое предложение об аттестации на младшего лейтенанта я не стал отклонять. Все-таки офицерское звание придало бы, так сказать, большую остойчивость нашему с Лидой семейному кораблю, только-только спущенному со стапеля на житейскую воду.

Принять такое решение было не просто. Мучили сомнения: разве, выйдя «на гражданку», я не сумею заработать на жизнь нам с Лидой? Разве моей благоприобретенной квалификации военного журналиста не хватит для сотрудничества в невоенной периодике?

И кроме того, в глубине души зрела потребность литературного творчества. Я писал Лиде: «Меня мучит мысль, затаенная, беспокойная, что я — на мертвой точке. Я ничему не учусь, не узнаю ничего нового и питаюсь пищей прошлых лет… боюсь усталости, растраты сил по мелочам. Есть страшное слово: „выдохнуться“. Этого еще нет, слава богу. Я не преувеличиваю своих возможностей, но все-таки часто испытываю волнение в крови и знаю, что это такое…»

В конце марта мне сообщили неприятную новость. Из Москвы пришли новые штаты для редакций газет баз и соединений, и теперь секретарь редакции — не офицерская должность, а старшинская. Это означало резкое снижение денежного содержания, то бишь зарплаты.

Прежде, будучи холостым, я бы не придал этому изменению большого значения: подумаешь, меньше буду получать, да наплевать, война идет к концу, а там — демобилизация, выйду на гражданку — все хорошо, прекрасная маркиза…

Но теперь…

Теперь оставалось ждать аттестации. Вот же как получилось: страшился попасть на флот с его пятилетней службой, а теперь, уже почти отмотав пятилетку, готов надеть офицерские погоны и служить на флоте дальше… кто знает, сколько еще лет?.. И высшее образование так и останется незаконченным — заволоклись туманом сфинксы напротив портала Академии художеств…

Мой редактор Котович привез из Ленинграда свое семейство, поселился в одном из домиков поселка и почти совсем перестал заниматься газетой. Только передовые писал. У него была манера: расстегивать китель и похлопывать себя левой рукой по груди, как бы поощряя мыслительную энергию, в то время как правая быстро писала. «Мы, творческие работники», — любил он употреблять в разговоре эту фразу. Но теперь, привезя семью, Котович говорил главным образом о недостатках продовольственного снабжения и о своем намерении разбить возле дома огород.

(Вообще говоря, питание в базе Порккала-Удд было неважным. Макароны, мясные и рыбные консервы… компот часто варили из ревеня, произраставшего на полуострове, — говорили, что он зело полезен и заменяет отсутствие витаминов.)

А вызова в Питер все не было, и Лида мерзла в холодной комнате, и к ней привязалась простуда. В конце марта она выхлопотала командировку в Баку. Я был рад, что она отогреется дома. Мои родители любили ее как родную дочь, а отец продлил ее недельную командировку еще на целую неделю. Лида описала мне, как тепло они отметили мой день рождения (9 апреля).

А я в тот день написал ей в письме:

…Вот и вечер пришел этого знаменательного дня. Знаменательного потому, что если б я ровно 23 года тому назад не родился на свет божий, я не знал бы, не встретил тебя, а это ведь немыслимо, правда?..

…День сегодня был тихий, солнечный, какой-то задумчивый. Давно у меня не было такого безотчетно хорошего настроения. Выпить мне сегодня не пришлось и не придется, но не беда. Во мне бродит хмель большого чувства…

Но вообще-то настроение в ту весну было неважное, тревожное. Я реже стал писать Лиде. И получил от нее письмо, полное упреков — и прямых, и в подтексте.

Из моего письма к Лиде:

16 апреля 45 г.

Ли, родная моя!

Получил сразу 2 твоих письма… От второго стало больно. «Ты чем-то занят и тебе не до воспоминаний…» А я каждый день уношусь мыслями в Баку, стараясь представить, что делаешь ты вот в эту самую минуту. Воспоминания — самое светлое, что у меня сейчас есть. А ты пишешь: «не до воспоминаний…»

Я хочу, чтобы ты поняла, любимая, что со мною сейчас происходит и почему я реже стал писать. Моя работа стала сильно меня тяготить. Я особенно остро почувствовал, что это совсем не то, что мне нужно. Я знал это и раньше, но эта дурацкая история со штатами вывела меня из себя…

Я писал уже тебе, что не могу допустить и не допущу, чтобы это отразилось на твоем положении. И если прежде у меня были только планы… то теперь я начал их осуществлять. Иначе говоря, занялся литературой. Смутное прежде стремление, сидевшее где-то в глубине, стало вполне осознанным. Но мучит меня, что никогда, кажется, не будет времени, чтобы сделать то, что хочется сделать. А быть может, и не только времени…

Ли, ты понимаешь меня? Ты должна понять, родная, потому что ты знаешь меня, хотя, как я вижу из того письма, не вполне во мне уверена. А мне это очень больно, и особенно сейчас, когда вообще не сладко.

И, как это ни парадоксально, испытываю к тебе еще большую (если это возможно) нежность после твоего письма, полного упреков, пусть невысказанных. «Будь только здоров…» Ты не думала, наверно, когда писала это «только», какой болью отзовется оно у меня на сердце. Ты не будешь больше так писать, родная? И тебе не придется больше упрекать меня в молчании…

Из письма Лиды ко мне:

Махачкала, 1 мая 45 г.

Любимый мой, единственный!

Я уже отправила тебе сегодня письмо перед тем, как идти обедать к Глатманам. Но во время обеда мне подали твое письмо от 16/IV, полное нежности и грусти. Мне стало стыдно за себя, за то, что я писала тебе такие письма из Баку…

Любимый мой, я в тебе не сомневаюсь. Если бы я не верила тебе так, как я верю, то вообще не могла бы быть твоей, не могла бы жить. Какое счастье, что мы скоро увидимся. Это необходимо. Я не могу больше оставлять тебя одного. Ты ведешь ненормальный образ жизни, страшно переутомляешься, нервничаешь. Я все, абсолютно все понимаю. И если я тогда писала тебе такие письма, то не оттого, что не понимала тебя. Просто мне было слишком тяжело без тебя, все говорило о тебе, напоминало тебя. Подчас я находилась в каком-то забытьи… Как я тебя хотела и как хочу теперь… Быть с тобой, всегда быть вместе!

Ведь и ты тоже меня понимал и понимаешь. Правда?

Ты пишешь, что всегда думаешь обо мне. Я тоже всегда полна тобой. Любовь и нежность переполняют меня. Мой хороший, милый, любимый.

Скоро, скоро мы будем вместе… Как я этого хочу!

Ну, будь здоров (без «только»!).

Предмайские дни (и ночи) прошли в беспрерывной работе. Мы ведь сами принимали по радио все сводки, приказы и сообщения с фронтов — все это сразу шло в набор, в газету. В далеком от нас Берлине шли последние бои, завершалась война, вершилась история.

Вечером 30 апреля наконец отпечатали праздничный номер. Можно было взять передышку. Этот вечер, тихий и какой-то легкий, мне запомнился. Мы раскрыли окна, и вместе со свежестью и запахом хвои в душу вливался невидимый теплый Гольфстрим. Затем мы с Гришей и Борькой Раевским уселись за пиршественный стол. У нас были консервы, и хлеб, и, конечно, плохо очищенный, пахучий, но все же спирт. Выпили за победу. За мою Лиду. И разговор, подогреваемый выпивкой, вдруг стал горячим.

Борька, у которого язык здорово развязался после первого же глотка, стал наседать на меня.

— Тебя затирают! — заявил он. — Тебе давно пора стать редактором!

— Знаешь, что бы я сделал, будь я редактором? — спросил я.

— Что? — выпучил он на меня светло-голубые глаза.

— Посадил бы тебя на «губу».

— За что?!

— Просто так. Для острастки.

— У тебя все смехаечки! — закричал Борька. — Если бы у меня была такая голова и способности, как у тебя, я не сидел бы в этой гребаной Порккале!

— А где б ты был?

— В Питере! Или, на худой конец, в Таллине!

— От Питера и я бы не отказался. — Я отпил из своей кружки. — Рано или поздно, Борька, я своей цели добьюсь. А она — не в том, чтобы стать редактором «дунькиного листка».

«Дунькиным листком» называл многотиражку мой друг Леня Шалимов, и сейчас я вспомнил это его выражение.

— Знаю, знаю, — изрек Борька, — ты пишешь. Мы еще услышим о тебе. Я уверен в твоих будущих лаврах.

Кончил этот разговор он мощным глотком, после чего обозвал меня романтиком. Ладно, я не стал спорить. Романтик так романтик.

У нас кончалась типографская краска. Из Таллина, из Пубалта, обещали прислать, но, как всегда, дело затягивалось. Я вызвался съездить в Хельсинки и купить там краску. Валюты у нас не было, но мы знали, что у финнов жесточайший табачный кризис и они охотно покупают наши папиросы и махорку. Меня снабдили некоторым количеством курева, я добавил к нему свои припасы — с десяток пачек папирос «Красная звезда» — и, выписав командировочное предписание, 8 мая отправился на попутном «виллисе» в Хельсинки.

Утро было прекрасное, полное свежести и лесного хвойного духа. Кроны сосен, мягко освещенные солнцем, покачивались, колеблемые ветром с юга. На границе наши пограничники проверили документы, и мы подъехали к финскому шлагбауму. Пожилой служивый финн, мельком глянув на документы, сказал по-русски:

— Ну, вас можно поздравить.

— А что? — Мы насторожились. Но мы уже понимали, понимали, в чем дело.

— Германия капитурила, — сказал финн, — нет, капитарили…

— Капитулировала! — вскрикнул я. — Это ваше радио сообщило?

— Да. Поздравляю.

— Спасибо!

Мне хотелось расцеловать этого финна с седыми бачками, пущенными из-под солдатского картуза.

Победа! Господи, победа, кончена война!

Ли! — хотелось мне крикнуть через Финский залив, через всю Россию. Родная моя, победа! Теперь уже скоро, скоро встретимся, мы заживем счастливой жизнью! Ах, какая прекрасная жизнь нас ожидает — без бомбежек и обстрелов — как на острове Эа…

Въехав в Хельсинки, наш зеленый «виллис» направился в гавань. Это была машина Союзной контрольной комиссии; офицер, ехавший в ней, приезжал в Порккала-Удд навестить жену, а теперь возвращался на службу. «Виллис» подъехал к пристани, у стенки которой стояло красивое судно «Per Brahe», арендованное вышеупомянутой комиссией у Финляндии. В русском просторечии — «Пербрахий». Его лакированные белые надстройки празднично сияли на солнце.

Я поблагодарил офицера и пошел на Эспланаду — площадь, примыкавшую к гавани, тут было многолюдно, шла какая-то торговля, а дальше, у одного из причалов, стоял «Иртыш» — плавбаза бригады подводных лодок. Прошлой осенью, после выхода Финляндии из войны, наши подлодки перебазировались из Кронштадта в финские порты Хельсинки и Турку — по другую сторону противолодочных барьеров — и снова активно действовали на балтийском театре.

На «Иртыше» был у меня приятель, мой коллега — секретарь бригадной многотиражки «Подводник Балтики» Вася Милютин. Прямиком к нему, в редакционную каюту, я и отправился.

Наше радио пока молчало, мы долго ждали сообщения о победе. В обед мы с Васей изрядно выпили.

Мне захотелось пройтись по городу. В Хельсинки было тихо, только всюду пестрели флаги, а с привокзальной площади доносилась музыка. Я направился туда. На площади было много народу. Мне улыбались женщины. Сильно подвыпивший двухметровый финн потряс мне руку, выкрикивая: «Гитлер капут! Савески Ванья — харасо!» Духовой оркестр заиграл что-то быстрое, веселое — и вся площадь вдруг стала выстраиваться гуськом, как бы в длинную очередь, каждый держался за талию впереди-стоящего — и образовался огромный круг. Я и удивиться не успел, как оказался в этом круге, держась за бока тощего дядечки в клетчатой шляпе, а за меня сзади ухватилась смеющаяся девица. И круг двинулся, приплясывая и что-то выкрикивая в такт танцевальной музыке.

Так я, значит, станцевал, сам того не зная, «летку-енку», которая лишь спустя годы войдет в моду у нас. Так и встретил День Победы в финской столице, для которой этот день был просто днем окончания войны.

Судьбе было угодно, чтобы я и начало, и конец войны встретил в Финляндии. Так-то.

Финляндия войну проиграла, но — не была ни оккупирована, ни разрушена бомбардировками. Я не замечал у финнов мрачного комплекса поражения, озлобленности (разумеется, я говорю об уличной толпе, а не о затаившихся шюцкоровцах). Голода финны не знали, хотя продовольствие нормировалось. Остро не хватало бензина. Автомобили ездили, можно сказать, на дровах: на каждом была газогенераторная установка, на крышах машин закреплены контейнеры с аккуратно напиленными поленьями.

И была, как сказано выше, большая нужда в табаке. С помощью знакомого старшины с «Иртыша» я на Эспланаде одному из спекулянтов продал весь табачный припас — папиросы и махорку. Теперь уже не помню, сколько финских марок я таким образом получил. Я разыскал типографию (она оказалась типографией реакционной, как тогда говорили, газеты «Ууси Суоми») и запросто купил там несколько больших банок черной типографской краски.

А для Лиды купил невиданное чудо — чулки из тончайшего шелка. И кроме того, бювар с превосходной финской бумагой и конвертами.

Вызов в университет наконец-то пришел — вскоре после Победы. Лида засобиралась, захлопотала в милиции о получении пропуска, без которого в военные годы не пускали в поезда, да вот, это положение все еще не было отменено, хотя война кончилась. Мой отец, взяв командировку, приехал в Махачкалу, чтобы помочь Лиде со сборами и с посадкой на поезд.

Прости-прощай, Закавказье!

По приезде в Ленинград Лида сразу телеграфировала мне. У нас произошел крупный разговор с Котовичем, не желавшим оставаться без меня даже одну неделю. Я ему наговорил что-то дерзкое. Он надулся, перестал со мной разговаривать, но все же отпустил меня в командировку в Питер.

24 или 25 мая я приехал. Лида, получившая телеграмму, встретила меня на Финляндском вокзале. Как когда-то в Баку она спешила на свидание, так и теперь бежала, улыбаясь, по перрону мне навстречу — и кинулась в мои объятия. Здравствуй, здравствуй, любимая! Наконец-то ты возвратилась в Ленинград, наконец, после восьмимесячной разлуки, я снова тебя целую. Ведь мы теперь муж и жена. Правда, по-прежнему бездомные.

На сей раз Лида остановилась у подруги — у Раи Линёвой. Рая, бывшая бакинка, была не то женой, не то невестой ленинградца, еще не вернувшегося из армии (она называла его — Бузик, полного имени не помню), и жила в его квартире на Старо-Невском.

Туда мы и поехали, пересаживаясь с трамвая на трамвай. Лида оживленно рассказывала о своих первых ленинградских впечатлениях. В университете ремонт, студенты тоже заняты на работах — выносят мусор, чистят, моют окна, но кое-какие лекции надо посещать, и предстоит сдать несколько зачетов — логику, архивоведение, что-то еще… А Гуковский Матвей Александрович болен, и она, Лида, привязанная к его семинару, пока не знает, какую тему получит для дипломной работы… А я, стоя с ней рядом на трамвайной площадке в плотной массе пассажиров, с наслаждением слушал ее звонкий голос, ее милую болтовню — и улыбался — и был счастлив…

На Старо-Невском мы сошли и углубились в типично ленинградскую «анфиладу» дворов, соединенных темными длинными проходами, — и вот проскрипела старыми пружинами дверь старого подъезда, и мы поднялись по старой, обглоданной зубами времени лестнице на третий этаж.

Раю Линёву я немного помнил по 16-й школе. С той далекой поры она превратилась в полную, белокожую, краснощекую молодую женщину. Приняла она меня вполне радушно. У нее была большая комната в коммуналке, посредине стоял большой стол. Лида и Рая стали накрывать, Рая говорит:

— Ничего, если я накрою полстола?

— Нет, — говорю, — накрой весь: я буду много кушать.

Я много шутил, мне нравилось смешить их. Нам было весело.

Вечер мы провели у Мэри — Лидиной подруги первых университетских лет. Когда-то она советовала Лиде: «Тебе бы нужен мальчик пострастнее». Теперь она произнесла весьма прочувствованный тост за нас с Лидой: «Очень редко бывает так, как получилось у вас. Какие вы молодцы, что не потеряли друг друга». За столом была еще старшая сестра Мэри — Жанна, очень серьезная, строгая женщина, нисколько не похожая на легкомысленную младшую. Жанна завела разговор о падении нравов, порожденном войной, о продажности женщин и бессовестности мужчин. Кажется, она была мужененавистницей. Но ее речи не портили нам настроения. Мы отшучивались, а Мэри заявила, что, пока нравы не пали окончательно, она намерена выйти замуж за киноинженера. Хотя Жанне он не нравится. А Жанна сухо сказала: «Дело твое».

Веселые, в легком подпитии, мы вышли в белую ночь. Литейный проспект, уходящий в синеватую дымку, был таинственно прекрасен. Прозрачный полог белой ночи прикрыл и как бы разгладил на его стенах морщины и выбоины от осколков снарядов.

Мы дошли до Невского и тут увидели: на Аничковом мосту идет какая-то работа. Раздавались руководящие выкрики, тарахтел автокран, неся под длинной шеей что-то большое, громоздкое. Мы приблизились. Вот оно что: устанавливают на прежние места знаменитых коней и их укротителей! Четыре скульптурные группы Клодта в начале войны были сняты и спрятаны — а теперь возвращаются на Аничков мост.

В сторонке обвешанный аппаратурой молодой человек держал микрофон перед пожилым дядей в шляпе, а тот рассказывал про коней — как их уберегли, где хранили в блокаду и т. п. Ну, ясно: репортер городского радио интервьюирует прораба.

— Знаешь что? — сказал я Лиде. — Я тоже хочу записаться.

— Давай! — засмеялась она.

Тут как раз закончилось интервью. Я подошел к репортеру и спросил, можно ли мне высказать свое впечатление. Тот посмотрел на меня — дескать, что еще за новости? И предложил написать текст, потому что так, с ходу, к микрофону нельзя. Не больше, чем на полминуты. Ладно. Блокнот и карандаш у меня всегда с собой, и я быстро написал короткий текст — как нам в блокаду недоставало этих коней на Аничковом мосту и как символично то, что сейчас происходит, — Ленинград возвращается к мирной жизни, ну и все такое. Несколько абзацев патетики. Журналист прочел, усмехнулся и сказал:

— Ну что ж, пойдет. Как ваша фамилия?

Утром, после хорошей ночи, меня разбудила Лида:

— Проснись, соня! Передают вчерашний репортаж!

Я прислушался к бормотанию радио. Давешний прораб рассказывал о клодтовских конях. Вот кончилось интервью. Я прошлепал босыми ногами к радиотарелке, увеличил громкость. Мелькнула мысль: наверное, меня вырезали. Но тут раздался голос репортера: «К нам подошел балтийский моряк старшина первой статьи Войскунский. Вот что он сказал…» И дальше — я впервые услышал запись своего голоса. Передали весь текст, без сокращений.

— Какой у тебя ба-ас! — пропела Лида.

Я вернулся в постель.

— Нет, нет, — сказала Лида, — надо вставать. Скоро Рая придет.

Рая ночевала у соседки. Мне не нравилось, что по утрам она приходила рано, но что поделаешь, Рая — хозяйка, и мы, бездомные, конечно, очень были благодарны ей за то, что она нас приютила.

Надо было как-то устраиваться с квартирой. Как-то обосноваться в Ленинграде: мы и помыслить не могли о другом месте для обустройства жизни. И начались наши хождения по адресам, где сдавали (или, что было предпочтительнее, продавали) комнату.

Бог знает, сколько квартир мы обошли, куда только не ездили. Одна женщина, потерявшая в блокаду всю родню, одиноко проживала в двухкомнатной квартире. Одну комнату она предложила нам занять хоть завтра, и все оформление брала на себя, и не так уж много заломила. Комната нам понравилась: окно во двор, комод, постель со взбитыми огромными подушками, чистенько. Мы с Лидой переночевали в «нашей» будущей комнате — а наутро сбежали: всю ночь нас атаковали полчища клопов.

На улице Плеханова клопов, может, и не было, зато была неопределенность: заходите через неделю… потом — еще через неделю… Словом, поиски квартиры оказались «зверски» трудным делом. А мне ведь нужно было еще заказать в типографии клише для газеты (я привез пачку фотоснимков). А Лида работала в главном корпусе университета и бегала на истфак на лекции и в «фундаменталку» за учебниками. Обычно я заезжал за ней в университет, и мы ехали «домой», к Рае Линёвой, и Рая ворчала, что сидит голодная, ждет нас с ужином, и наступало самое приятное время: мы ужинали, иногда с выпивкой, всегда с шуточками, ну а потом — потом Рая отправлялась к соседке, и мы гасили свет и ложились в постель. И белая ночь, как бледный от зависти соглядатай, заглядывала в окно.

Изготовление клише затянулось, но я не торопил полиграфистов: ну, опоздаю на несколько дней. Еще одна неделя любви и счастья…

Все было мне здесь тошно, противно, и особенно раздражало тупое требование выпускать газету ежедневно. Втроем — с Гришей и Борькой (Котович не в счет) — это было совершенно невозможно, но через день все же мы газету делали.

Было ощущение, будто меня заперли в зеленой клетке. Красоты финской природы уже не радовали глаз. Я позвонил в Таллин начальнику отделения печати Пубалта майору Лепскому — спросил, могу ли рассчитывать на перемены. Лепский сказал, что бумаги на мою аттестацию подготовлены и что надо выждать, а он, Лепский, при первой возможности переведет меня на новое место службы. Все это было сказано достаточно неопределенно (в обычной его осторожной манере) и не улучшило моего настроения.

Я слышал, что многих сейчас отправляют на Южную Балтику, в бывшие германские порты, где создаются наши новые базы, — я бы, пожалуй, поехал туда. Котович заявил, что «выставит пушки и пулеметы», а меня никуда не отпустит. Вольно было ему разглагольствовать: он жил с семьей, и если и гнул спину, то над огородными грядками, а не над письменным столом. Его руководящие указания перемежались нытьем по поводу недостатков снабжения. Его лысоватая рыжеватая голова была забита хозяйственными соображениями. Газетные заботы он предоставил мне.

А я мечтал о новой встрече с моей Лидой. Если выдавались свободные часы, то я доставал из ящика стола заветную тетрадь (точнее, большой финский блокнот) и предавался мучительной, но радостной работе сочинительства. Моя повесть названия пока не имела, мысленно я называл ее «Мой Виктор». «„Мой Виктор“, — писал я Лиде, — пока еще делает робкие шаги, только учится ходить…»

На столе у меня теперь всегда стоял благоухающий букет сирени — ее было много вокруг. Прежние финские хозяева дома с трех сторон окружили его кустами сирени. Хорошо жилось финнам в их уютных домах. Господи, чего они полезли — от своего-то уюта — воевать? Впрочем, приходило мне в голову, не столько они, сколько мы в 39-м полезли… от своего неуюта, быть может… Лучше об этом не думать…

Вот и шестая наша годовщина наступила — 24 июня. Шесть лет назад на выпускном вечере я объяснился Лиде в любви. Но то была любовь мальчика, школьника, только-только вступающего в жизнь действительную, отнюдь не похожую на книжную. Теперь, после войны, блокады, долгой разлуки, после выпавших нам на долю тяжких испытаний — повзрослела и наша любовь. Она (не побоюсь громких слов) соединила дух и плоть в единое целое, окрепла и расцвела в полную силу. «Forever твой Женя» — этими словами я заканчивал письма к Лиде. «Forever твоя Ли», — отвечала она.

А судьба как бы дразнила нас короткими встречами — и вновь безжалостно разлучала.

В первых числах июля меня вызвали в Таллин, в политуправление флота: там я должен был получить, погрузить и привезти к нам в Порккала-Удд три рулона типографской бумаги. Но я понимал, что не только и не столько за бумагой меня вызвали в столицу Балтфлота, сколько для беседы о новом назначении.

Я приехал в Ленинград в дождливый день. Лето вообще шло переменчивое в смысле погоды: то дождь, то вёдро. И почти не утихающие ветры. Лида была простужена, кашляла.

На этот раз я пробыл в Ленинграде недолго — вечером следующего дня выехал в Таллин. Нам с Лидой трудно было расстаться, мы примчались на Балтийский вокзал, когда поезд уже тронулся, я вскочил на подножку последнего вагона. Забарабанил кулаком в запертую дверь, но проводник не услышал. Так я и уехал, вися на подножке, и провисел длинный перегон. На первой остановке проводница открыла дверь и обрушилась на меня с бранью, но умолкла, видя, что я окоченел от холода, встречного ветра. Одеревеневшей рукой я полез в карман за билетом.

Вагон был бесплацкартный, не без труда я нашел сидячее место. Уперся усталой спиной в стенку, расслабился и закрыл глаза. Но сон не шел. Ветер все еще посвистывал в ушах. Я полудремал, полубодрствовал, мысли проносились беспорядочной чередой.

Ранним утром поезд остановился на станции Раквере. С перрона донесся шум, возбужденные голоса — что-то происходило. Я выскочил в холодную синеву утра. «Там, там лежит», — говорила проводница, указывая на облупленную стену пристанционного приземистого здания. Я побежал следом за другими пассажирами. У стены лежал навзничь в луже загустевшей крови мужчина средних лет, на его синеватом лице застыла гримаса боли.

— Сволочи, — сказал кто-то из пассажиров, — всего иссекли ножами…

Наверное, убитый был из местных парт- или совработников.

— Разойтись! Разойтись! — покрикивал, раздвигая толпу зевак, милицейский сержант. У него был мягкий эстонский акцент.

Таллин меня очаровал своими старыми башнями, узкими улочками, черепичными крышами. В таком городе полагалось бы жить феям и рыцарям, трубачам и трубочистам. Но на дворе стоял железный суровый двадцатый век, и единственным рыцарем в Таллине был Старый Тоомас — железный флюгер над высокой кровлей ратуши, Тоомас, вскинувший железное знамя к низко плывущим облакам.

Майор Лепский, субтильный человек с тихим голосом, вроде бы благоволил ко мне. Он подтвердил, что аттестация будет, а насчет нового назначения ничего определенного не сказал.

Я оформил в Пубалте вывоз трех рулонов бумаги и стал ждать у моря погоды — в прямом смысле слова. Ждал морской оказии. Погода стояла мерзкая, ветры с дождями, в Финском заливе штормило. Корабли в море не выпускали.

День-деньской я шлялся по Таллину, по его гаваням. Знал бы, что так застряну здесь, — задержался бы, ей-богу, на несколько дней в Ленинграде…

Убедившись, что и сегодня оказии не будет, я садился в автобус и катил в Меривелью — поселок к востоку от Таллина. Там жил и работал в газете уж не помню какого соединения мой ханковский и кронштадтский друг Леня Шалимов.

У Лени желтые волосы были зачесаны на косой пробор, из длинного рта всегда торчала самокрутка либо папироса. Он сутулился и слегка прихрамывал при ходьбе. Родом Шалимов был из Донецкой области, из города Красный Лиман, и я помню, как в Кронштадте он в задушевной беседе, бывало, расхваливал этот город и мечтал после войны вернуться туда и устроиться на каком-нибудь предприятии заместителем начальника отдела кадров. «Почему уж не начальником?» — интересовались мы с Никитушкиным. «Не, — отвечал он. — Начальнику работать надо. А заму — сиди себе и покуривай, делать не хрена». Это Ленька, конечно, травил. Он обожал военно-морскую травлю. Не в пример краснолиманскому замначальника кадров, он был работящим парнем, очень толковым газетчиком.

В Красный Лиман он писал письма после его освобождения. Кому только не писал — но не получал ответа. Война, как видно, перебила всю Ленькину родню. Он затосковал было, но вскоре утешился, женившись на кронштадтской девушке Нине — и хорошая, дружная получилась семья.

Значит, после безрезультатных хождений по таллинским гаваням я приезжал к Лене в Меривелью — зеленый дачный поселок на берегу залива. Я валился, усталый, на топчан и выжидал, пока Ленька закончит возню с очередным номером своего «дунькиного листка». Потом он тащил меня в столовую на ужин, а после ужина мы бродили по берегу, курили, вспоминали былые денечки. Ленька утверждал, что где-то недалеко от этих мест закончился дрейф турбоэлектрохода «Иосиф Сталин» — он, полузатопленный, приткнулся на мелководье близ эстонского побережья. Та декабрьская трагедийная ночь врезалась нам в память навечно.

К вечеру утих наконец ветер, заголубело небо, и наутро солнце воссияло так ярко, словно только что зажглось. Ну, сегодня-то найду оказию. Но залив, взбаламученный штормом, успокаивался медленно. Значит, не сегодня еще. А на завтра был назначен выход катера «большого охотника» в Хельсинки. Несколько часов я провозился с погрузкой на него злосчастных рулонов (потребовались звонки начальства разных рангов, переговоры с портовым начальством насчет подъемного крана и т. п.).

Солнце жарило вовсю, когда я, распаренный от зноя и забот, прикатил в Меривелью. Ленька как раз занес перо над листом бумаги, намереваясь настрочить передовицу, но я отговорил его от этого нелепого занятия и потащил купаться. Мы вошли в воду — брр, как холодна! А под ногами камни, камни, трудно идти, а идти надо довольно далеко, чтобы дойти до глубокого места, где можно поплавать. Ну его к черту, холодный Финский залив. Мы окунулись и поспешили на берег. Вот тут славно. Мы легли на гальку, подставив спины жгучему солнцу.

Море, и солнце, и запах водорослей — это всегда переносило меня в детство, в школьную юность. Я вспоминал наши поездки в приморское селение Бузовны — вот где было прекрасное купанье! Мягкий песок, теплая вода, безоблачно синее небо… Ты помнишь, Ли, как мы ездили однажды в Бузовны? Я учил тебя плавать, ты барахталась, лежа у меня на руках, и счастливо смеялась. В сущности, человеку нужно совсем немного для счастья…

Ранним утром я простился с Ленькой и поспешил на автобусную остановку, поехал в Таллин, а там — в Минную гавань, откуда должен был отойти катер.

С Борькой свяжешься — неприятностей не оберешься. Не следовало мне с ним, шебутным малым, выпивать. Да и разговор за выпивкой был, как бы сказать, пестрый.

— Знаю, ты скоро уедешь, — говорил Борька, отпивая из своей кружки спирт мелкими глотками, как чай. — И положишь на всех нас.

— На кого положу, а на кого — нет, — отвечал я.

— А на меня?

— На тебя — непременно. С прибором.

Борька шутки не принял.

— Это еще посмотрим! — закричал он.

— Конечно. На флоте ведь как? Сегодня ты кладешь, а завтра — на тебя. Ладно, хватит пить. Гриша придет из Дома Флота — оставим ему.

— Скажи еще — Котовичу надо оставить, — проворчал Борька. — Пошли в Дом Флота.

— Ты иди, если хочешь, а я…

— Сядешь за свою писанину, знаю. Чего ты все пишешь, пишешь? Писатель!

— Борька, заплюй свечку!

Это выражение вошло у нас в обиход после одной Гришиной заметки, в которой отмечались передовики боевой и политической подготовки, в их числе и краснофлотец Заплюйсвечка. Нам эта фамилия понравилась.

Все же Борька уговорил меня пойти в Дом Флота. Там в концерте самодеятельности должна была петь его девушка, краснофлотец, — кажется, ее звали Вера. У нее был приятный голос, и особенно хорошо, с чувством («под Шульженко») пела она популярную песню «Все стало вокруг голубым и зеленым…».

И уже полдороги до Дома Флота мы отмахали, как вдруг навстречу нам вышел патруль, а во главе его — сам комендант гарнизона Не-Помню-Фамилии. Конечно, мы ему откозыряли как надо. Однако капитан учуял — по походке нашей, а может, по запаху (спирт был зело пахуч), что мы, ну скажем так, не совсем трезвы. Он подозвал нас и спросил, откуда мы. Может, он, узнав, что мы из редакции, отпустил бы нас по-хорошему. Но у Борьки, как вы, наверное, помните, были сложные отношения с комендантами. Он высказался в том смысле, что нельзя мешать людям культурно проводить досуг. Я дернул его за штаны, но он не внял предостережению и продолжал с пьяной настойчивостью уверять коменданта, что мы намерены культурно отдохнуть в Доме Флота. Комендант нахмурился:

— Придержите язык, товарищ краснофлотец.

— А что я такого сказал? — воскликнул Борька. — Я говорю, мы идем культурно отдохнуть, а вы…

— А вот я отправлю вас на гауптвахту за то, что идете в нетрезвом виде.

— Товарищ капитан, — сказал я миролюбиво. — Нам вообще-то не обязательно в Дом Флота. Мы повернем и пойдем к себе домой.

— Ну и иди домой! — заявил Борька. — Вы его не хва… не задерживайте, товарищ капитан, он ни в чем не вино…

— Ты мне еще указывать будешь?! — совсем разгневался комендант.

Словом, мы таки схлопотали по пять суток, я — простого ареста, а Борька — строгого.

На гауптвахте — в бывшем каменном сарае, разгороженном на клетушки камер, — было холодно и довольно голодно. Что поделаешь, нарвались мы. Но пословица утверждает: тот не матрос, кто ни разу не сидел на «губе».

«Губа» и была, так сказать, финальным аккордом моей порккала-уддской жизни. Вскоре, в начале августа, пришел приказ о моем назначении редактором газеты бригады торпедных катеров в бывшей германской, а ныне нашей военно-морской базе Пиллау.

Простился я с недовольным капитаном Котовичем, с расстроенным Гришей Делюкиным, с бесшабашным Борисом Раевским. Простился с нашим белым домиком, окруженным кустами сирени. Простился с поселком Киркконумми, с лесной прохладой и отрадой, с тихой зеленой Суоми.

— Почему ты ушла от Раи? — спросил я.

— Ну, во-первых, потому, что она действовала мне на нервы, — сказала Лида. — Я последнее время старалась поменьше бывать дома, занималась в Публичке, страшно уставала. А во-вторых, приехали родители ее Бузика, скоро и сам Бузик приедет.

— Бузик. Это от слова «буза»?

— Наверное. А может, от «пузо». Словом, я перешла в общежитие. Комната большая, грязная, без удобств, но мне там лучше, чем у Раи.

— Ли, ты писала, что у тебя подозревали воспаление легких. Ты сделала рентген?

— Да, легкие в порядке. Но плеврит все же находят.

— Плеврита еще не хватало. Вот я устроюсь на новом месте и заберу тебя к себе. Я не дам тебе болеть.

— Забери, забери! Я безумно устала от поисков комнаты.

Мы лежали в комнате-клетушке, которую на двое суток нам уступила Мэри Фалкова. Она с мужем-киноинженером ушла в старую квартиру, где жила ее сестра Жанна, с которой Мэри не ладила. Мы с Лидой, бездомные, причиняли людям неудобства — это было крайне неприятно. Но что же делать, если в огромном городе не было у нас своих квадратных метров?

Вон уже и Миша Дудин, ханковский мой друг, получил комнату в доме-башне и забрал к себе из Москвы свою Ирину — они поженились. Мы с Лидой навестили их. Полкомнаты занимал огромный диван, который Миша назвал «Гангутом». На стекла окон были наклеены вырезанные из белой бумаги забавные фигурки. Очень весело, дружелюбно мы провели вечер у Дудиных. Опять Миша напомнил, что в Белоруссии есть город Лида, в котором надо непременно побывать.

— Устроюсь на новом месте, — говорю я, — и сразу оформлю тебе вызов. Ты приедешь ко мне. Можно ведь перейти на заочное отделение?

— Наверное, можно… Правда, диплом… Вся нужная литература здесь, без Публички не обойтись…

— А ты получила уже тему для диплома?

— Нет. Гуковский тянет. Ой, так не повезло мне с его семинаром! Представляешь, оружие в средневековой Европе. Он водил нас в Эрмитаж и показывал. Маленький, пыхтит, напяливает на себя латы… Полжизни, говорит, можно отдать, чтобы доказать, что эти доспехи принадлежали герцогу Альбе.

— Или Дон Кихоту, — говорю. — Вот меня тоже — скоро произведут в офицеры и выдадут алебарду.

— Мой муж — фантазер, — смеется Лида. — Кстати, я получила письмо от твоих. Папа пишет, что офицером быть — лучше. Послужишь, а там — пошлют учиться в академию.

— Не хочу я в академию. Хочу быть с тобой.

— А я — с тобой. И больше ничего мне не надо…

И опять разлука. Вечером следующего дня я уехал в Москву. Лида провожала меня, у нее в глазах стояли слезы.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК