Часть пятая ПИЛЛАУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Не помню, кому из немецких романтиков принадлежит сентенция о том, что жизнь человека должна проживаться как произведение искусства. Прекрасная мысль. Однако следует признать, что очень малому числу людей удавалось сформировать из грубого, сырого материала жизни гармоничную биографию, которая могла бы послужить примером. Даже избранным, отмеченным божественным Провидением творцам, создавшим бессмертные памятники искусства, никогда (или почти никогда) не удавалось сотворить нечто подобное из собственной жизни. Всегда (или почти всегда) в их жизнь вторгались монстры — зависть окружающих, болезни, смерть близких, бедность, безумие, войны, репрессии. Добавьте к этому мучительные нравственные искания и метания, муки совести — и все равно список бед будет неполным.

Так было всегда.

По рассказам древних, великие Гомер и Эсхил умерли в великой меланхолии. Забираясь в еще более отдаленную глубь, не упремся ли в первозданный сад, первые обитатели коего возжелали вкусить плоды от запретного древа, за что и были изгнаны из земного рая?

Но счастливые люди, конечно, есть: их не коснулись войны и преследования, они живут в достатке, даже в богатстве, они наслаждаются материальными плодами цивилизации — но гармония ли это или просто удача? Освещена и освящена ли их жизнь духовной доминантой? Кто из толпы удачливых может сказать миру: я прожил свою жизнь как произведение искусства?

Недостижимый идеал…

Даже странно: человек способен создать такие сочетания слов, или красок, или звуков, или архитектурных форм, от совершенства которых дух захватывает, — но сам человек несовершенен. В нем намешано так много всякого, разного. Мировые религии уже столько веков заняты совершенствованием человека, устройством его души. И что же — меньше стало на земном шаре войн, злодейств, болезней, несчастья?

Но есть одна таинственная сила, которая способна хотя бы приблизить жизнь человека к недостижимому идеалу полной гармонии.

«А может быть, это прикасается к нам любовь, таинственная сила, которая всегда стремится соединить два живых существа, которая, столкнув мужчину с женщиной, пробует на них свою власть и преисполняет им сердце неясным скрытым глубоким волнением, как поят влагой землю, чтобы она родила цветы». Так написал когда-то Мопассан.

Но это — между прочим. А пока что я еду к новому месту службы, еду по разоренной войной земле.

Посмотрели бы прекраснодушные германские романтики XVIII–XIX веков, что натворили их дальние потомки в веке двадцатом…

В Москве я не задержался нисколько. Переехав на Белорусский вокзал, сразу закомпостировал билет до Кенигсберга, и получилось так удачно, что поезд отправлялся через двадцать минут. Я даже не успел дать телеграмму Лиде.

За окном общего, бесплацкартного вагона проносилась земля, обожженная войной. Но кое-где уже виднелись засеянные поля, проросшие колосьями пшеницы или разгороженные картофельными грядками. Как часовые отшумевших сражений, стояли печные трубы среди пожарищ. Станционные здания в Ржеве, Вязьме лежали в развалинах. Но на остановках местный люд торговал вареной картошкой, яблоками, яйцами. Меняли продукты на одежду — штаны или рубахи, пусть ношенные, были предпочтительнее денег.

Вот завиднелись краснокирпичные стены, верхушки обезглавленных церквей, руины Смоленска. Я выскочил, как только поезд остановился, и побежал к полуразрушенному вокзалу, чтобы бросить в почтовый ящик открытку Лиде. На обратном пути купил у тетки в темном платке несколько желто-красных яблок. Набил карманы, одно яблоко надкусил — сочное, сладкое, хорошо! Всю войну не видел яблок — хоть теперь поем.

А возле моего вагона пассажиры обступили парня, у которого одна нога была в сапоге, а вместо второй — пристегнутая ремнями к культе деревяшка. Гимнастерка его, выцветшая, выгоревшая на солнце, видала виды, на месте споротых погон были темные пятна. Коротко стриженный, краснолицый, с облупленным курносым носом, бывший солдат болтал веселую чепуху, а пассажиры, стоявшие вокруг, слушали, посмеивались. Я тоже остановился послушать.

— Мы, смоленские, живем не тужим, — высоким голосом выкрикивал солдат. — А чего тужить, коли девка с мужем. А то, что мужик с одною ногой, так то и ладно, не убегет к другой. Нарожала девка детков — что яблок на ветках.

Он, наверное, мог бы с ходу сочинять свой раешник сколь угодно долго, но тут его насмешливый взгляд пал на меня.

— Эй, морячок! — окликнул он. — Яблочком не угостишь?

— Держи! — Я достал из кармана и кинул ему яблоко.

Солдат ловко поймал.

— От спасибочки! — Он обтер яблоко рукавом гимнастерки и, стуча деревянным протезом, подошел к одной из пассажирок, смешливой девице в красном сарафане, протянул ей яблоко. — Это вам, мадам, от нас с Балтейским флотом пополам.

Девица прыснула, взяла яблоко.

— Не возражаешь, морячок? — спросил солдат меня.

— Не возражаю.

— А ты не в Кенисберг едешь?

— Верно, туда.

— Ага. Я там ногу оставил, так ты поишши! Така хорошая нога, пальцы врозь. Пришли малой скоростью, коли найдешь.

Тут раздался гудок, проводница крикнула:

— А ну, по вагонам!

Пассажиры, посмеиваясь, полезли один за другим. Состав дернулся, застонал словно от боли и поехал. Одноногий солдат одиноко стоял на перроне, помахал рукой, прокричал:

— Извиняйте наши глупости!

Развороченная войной Россия плавно перетекла в Белоруссию — и тут развалины, пожарища и первые робкие всходы засеянных полей. В Литве разрухи было меньше — или она умело заслонилась от чужих взглядов зелеными занавесами лесов? В окрестностях Вильнюса бросились в глаза белые красноверхие домики в садах, чистой синевой промелькнула река.

Вечером поезд достиг Каунаса. Тут была пересадка на Кенигсберг, предстояло почти всю ночь — часов до пяти утра — скоротать на вокзале. Я нашел телеграф и послал телеграмму Лиде. Потом с несколькими попутчиками, тоже флотскими, побродили по каунасским улицам, пока совсем не стемнело, и вернулись на вокзал. В небольшом темноватом зале расположились на деревянных диванчиках, поели что у кого было, потравили морскую травлю. Повытягивали ноги, головой к высокой спинке дивана — и заснули молодым сном.

Однако спали недолго. Один за другим мы просыпались и принимались чесаться и ругаться: клопы! Их тут, в щелях диванов, была, верно, целая дивизия.

— Не, — сказал один из моряков, старшина 1-й статьи, — не, я от них отбиваться не буду. — Он чесал под мышками. — А вот от Каунаса отъедем, как начну их в окошко выбрасывать — топайте теперь пешком до своего вокзала. А я посмеюсь над вами.

Последнюю фразу он сопроводил длинным многофигурным окончанием.

Медленно тянулась литовская ночь. Но вот наконец подали состав, и мы покатили в город Кенигсберг.

Бывшая благоустроенная Восточная Пруссия казалась необитаемой. Каменные островерхие дома глядели на нас пустыми глазницами выбитых окон. В канавах, деливших поля на ровные прямоугольники, валялась какая-то рухлядь. На разбитых стенах станционных зданий значились названия полуразрушенных городков — «Eidtkunen», «Insterburg», «Tapiau»…

Было уже за полдень, когда поезд въехал в Кенигсберг и остановился у разбитого перрона Южного вокзала. Сам вокзал был разрушен, его роль исполнял обычный пассажирский вагон без колес.

А вокруг, насколько достигал взгляд, громоздились холмы битого кирпича и щебня. Город был страшен. Я не видел Сталинграда, но думаю, что Кенигсберг был разрушен почти так же, как и волжская твердыня. Вот он, безумный апофеоз войны…

Как же из этого жуткого царства развалин выбраться на дорогу, ведущую в Пиллау?

Нам сказали: надо переправиться через Прегель и на той стороне города пройти к Северному вокзалу. Вроде бы оттуда пустили поезд на Пиллау. Проходами меж каменных нагромождений мы, четверо флотских, вышли к набережной. С брандмауэра уцелевшего дома огромными черными буквами кричала отшумевшая война: «Sieg oder Siberien!»[5] А вот и местные жители — те, кому предназначались последние истерические выкрики геббельсовского ведомства. Две пожилые немки в платках, повязанных «гномиком», в темных платьях, и с ними девочка лет десяти с худым испуганным лицом вышли из пролома в развалинах и двинулись по набережной. Я обратил внимание: ноги у немок были распухшие. Не от голода ли?

Я окликнул их:

— Wo ist hier die Br?cke?[6]

Они неразборчиво ответили, но одно слово я понял: «zerst?rt»[7]. Все мосты через Прегель были здесь, в центре, разрушены. Что же делать? Тут бойкий старшина, давеча испугавший страшной угрозой каунасских клопов, разглядел на берегу, среди нагромождений мусора, черную лодку. Мы спустились, осмотрели ее. Вроде бы цела, только весел нет. Нашли обломки досок — сойдут за весла.

Ладно. Столкнули шлюпку на воду, вещички положили (у всех были парусиновые «морские» чемоданы), сели на банки, оттолкнулись. И принялись грести досками. Шлюпка шла неровно, норовя развернуться вдоль течения, но все же шла. Однако на середине реки в шлюпку стала поступать вода сквозь не замеченные нами щели в днище. То-то было радости. Бойкий старшина высказался длинно и сильно, по-боцмански. Мы с ним гребли что было сил, а двое других вычерпывали воду: один — армейским котелком, второй — собственной бескозыркой. Но вода прибывала, уже была нам по щиколотку. Чертов Прегель, холодный какой. Утонуть так глупо? Ну уж нет! Мы нажали, чуть жилы не лопались. Но доски все же не весла. Шлюпка принимала все больше воды, тяжелела. Почти доплыв до противоположного берега, она стала быстро погружаться. Мы выскочили из нее. Хорошо, что тут было уже мелко: по горло в воде, подняв над головой чемоданы, мы побрели к берегу.

Вот и переправились. Стуча зубами от холода, вылили воду из ботинок, выжали носки, выжали бушлаты. Кисеты с табаком у всех, конечно, промокли. Только у меня был не кисет, а плоская жестяная коробка, набитая папиросами «Красная звезда». Вода в нее не попала, как и в зажигалку в виде снарядика, которую в 42-м году выточил и подарил мне мастер кронштадтского артремзавода Дима Степанов. Я отвинтил колпачок зажигалки, и мы закурили «Звездочку». Затем, медленно высыхая на ходу под нежарким августовским солнцем, пошли искать Северный вокзал. Нам попадались уцелевшие дома, а на площади стоял какой-то памятник. Мы приблизились, и я прочел на пьедестале, что это Шиллер. Черный, исклеванный осколками, в длинном сюртуке, великий поэт Германии стоял среди разрушенного города. Лицо у него было вдохновенное, как и положено поэту, а глаза — незрячие. Шиллер не раз писал о войнах — в трилогии «Валленштейн», в «Орлеанской деве», в балладах, — но такая война ему и в дурном сне не могла бы присниться.

До Северного вокзала мы не дошли. Возле дома, со стены которого взывал патетический призыв «Die Mauem brechen, aber unsere Herzen — nie!»[8] — нам попался армейский грузовик. Он принадлежал, насколько помню, зенитной части и ехал в Пиллау. Мы забрались в кузов. Вскоре выехали из мертвого города на шоссе и помчались на запад, подпрыгивая на бесчисленных воронках от снарядов.

Ну вот и Пиллау — длинная улица, продолжение шоссе, справа застроенная двухэтажными серыми домами с двускатными крышами. На перекрестке машина остановилась. Шофер высунулся из окошка:

— Кому на БТК надо? Тебе, старшина? Слезай и иди по той вон дороге, пока не упрешься в ворота.

Я поблагодарил, спрыгнул, принял из рук попутчиков свой мокрый чемодан и пошел по дороге влево.

Шел я километра четыре. Здорово устал. Ворота, и верно, перегородили дорогу. Это был КПП бригады торпедных катеров. Я предъявил дежурному командировочное предписание — оно отсырело, но прочесть можно было. И поплелся по территории бригады. Справа открылась гавань, там у стенок стояли торпедные катера. Дорога плавно поднималась, закруглялась. Я разыскал домик, где помещался политотдел бригады, и предстал перед его начальником — маленьким, плотненьким капитаном 2 ранга Ильиным. Он несколько недоверчиво повертел в руках мои документы («как это — прислали редактором газеты старшину?») и послал кого-то в редакцию. Вскоре в кабинет вошел мой старый знакомый — по «Красному Гангуту» — капитан Беловусько, которого я должен был сменить.

Увидев меня, Беловусько воскликнул:

— Наконец-то!

Я с детства собирал марки всех стран, обожал географию и знаю ее довольно прилично. Но в довоенные годы ничего не знал о городе Пиллау, о его необычном происхождении.

От устья Вислы тянется на северо-восток, к Земландскому полуострову, почти стокилометровая узкая коса Фрише-Нерунг (теперь называется Вислинской косой). Ее образовали песчаные осадки, выносимые Вислой: сперва появились песчаные островки, потом они соединились и вытянулись сплошной косой, отрезавшей от Данцигского залива лагуну Фриш-Гаф. В начале XVI века сильнейший шторм прорвал в северной части косы проход в полупресноводный лиман — так образовался пролив Зеетиф[9]. Купцы города Кенигсберга, основанного Тевтонским орденом в середине XIII века, смекнули, что этот пролив — настоящий дар природы: он дает выход из лимана, где в устье Прегеля стоял Кенигсберг, на простор Балтийского моря. Судоходство! Ради этой цели умные люди углубили Зеетиф, сохранили от песчаных заносов.

В том же XVI веке на северном «обрывке» косы, на узком полуострове, возникли первые строения, предназначенные для сбора пошлин с кораблей, проходящих через Зеетиф в Кенигсберг. Появилось здесь и селение Пиллау (от слова «Пиля», которым в древней Пруссии назывались искусственные насыпи дня крепостей). Первоначально Пиллау был скромным рыбачьим поселком. С течением времени поселок рос, застраивал домами узкий полуостров, вороньим клювом нависший над проливом Зеетиф, над северной оконечностью косы Фрише-Нерунг.

В годы Тридцатилетней войны (XVII век) Пиллау был захвачен шведами. Они и построили здесь звездообразную крепость, которая, в перестроенном виде, существует и теперь. Но миром кончаются войны. Шведы ушли в свою Швецию. Прусский курфюрст Фридрих-Вильгельм озаботился созданием флота, его стараниями в Пиллау возникла верфь для постройки парусных кораблей. Флот курфюрста не брезговал каперством. А судостроители и купцы продолжали застраивать Пиллау, теперь это был уже не поселок, а город, и, между прочим, хороший курорт с песчаными пляжами.

В XVIII веке вспыхнула между Пруссией и Россией Семилетняя война. В январе 1758 года русские войска заняли Кенигсберг, а затем и Пиллау. Императрица Елизавета Петровна намеревалась перевести в Пиллау российский флот. Тогда-то были забиты сваи дамбы, защищавшей гавань. Кончилась война, русские солдаты ушли из Пиллау, но построенная ими дамба сохранила с тех пор до наших дней свое название — Русская набережная.

На восстановление разрушенной крепости в Пиллау прусский король Фридрих II собрал 15 тысяч рабочих, разместив их в ближнем поселке Камстигале.

Второй раз русские войска вошли в Пиллау спустя полвека, в феврале 1813 года, преследуя отступающие части наполеоновской армии.

Между двумя мировыми войнами Пиллау превратился в крупную военно-морскую базу. Правительство Гитлера, готовясь к войне, отвалило большие средства на строительство в Пиллау военной гавани с обширными бассейнами, удобными для стоянки кораблей. Здесь базировались учебные флотилии подводных лодок, тут же была и школа подводников.

История есть история, и не случайно ее шаги столь часто отдавались орудийным громом в этом уголке Европы: здесь угнездилась цитадель прусского милитаризма, источник многих военных потрясений. В 1945 году цитадель пала. 9 апреля войска 3-го Белорусского фронта штурмом взяли Кенигсберг. А спустя две недели гвардейцы 11-й армии генерала Галицкого, при активном содействии кораблей и авиации Балтфлота, овладели Пиллау. В третий раз вошли русские войска в этот город. Фанатичная эсэсовская часть, засевшая в крепости, отказалась капитулировать и была уничтожена.

Своим рождением обязанный шторму, Пиллау испытал на себе чуть не все бури европейской истории.

Главная улица Пиллау, с ходу названная Гвардейским проспектом, устремлялась к оконечности полуострова, где стоял красный маяк, известный всем мореходам Балтики. Вдоль главной улицы пролегла железная дорога с конечной станцией Пиллау, а за нею — канал, по ту сторону которого вытянулась, в тени деревьев, Русская набережная. Скучные серые дома города не сильно пострадали от артогня. Только на окраине и вокруг крепости, окруженной рвом с темной неподвижной водой, были руины. А дальше — в приморском парке, на белом песке пляжа мрачно чернели обгоревшими остовами немецкие танки, бронетранспортеры — вымершие враз динозавры войны. У переезда чинили разбитую железнодорожную колею. Притащился из Кенигсберга поезд — черный паровоз с тремя товарными вагонами, — это было крупное событие первого послевоенного лета. Как и первая палатка Военторга.

В канале стояли катера-тральщики. Для этих морских трудяг война еще не кончилась. Каждый день, если позволяла погода, уходили они тралить засоренные минами воды Южной Балтики. Недаром их называли пахарями моря.

А в военной гавани швартовались к стенкам бассейнов корабли эскадры — крейсер «Максим Горький» и эсминцы. Каждые полчаса плыл над Пиллау перезвон корабельных склянок.

Бригада торпедных катеров расположилась в дальнем бассейне. Здесь уже был не Пиллау, а его пригород — поселок Камстигал. Тот самый, в котором два столетия тому назад Фридрих II поселил строителей крепости.

Конечно, Камстигал теперь выглядел иначе, чем в старой Пруссии. Собственно, поселок состоял из улицы, с обеих сторон застроенной стандартными серыми островерхими домами. Каждый дом был как бы нарезан на десять квартир. Квартира состояла из комнаты и кухни на первом этаже и двух маленьких комнат со скошенными потолками — на втором. Кто жил в этих домах до нас — рыбаки или обслуга военного порта, — не знаю. Немецкого населения ни в Камстигале, ни в Пиллау не осталось.

Тут и там, вокруг этой улицы, врассыпную стояли отдельные домики с крышами из темной черепицы. В них расположились штаб бригады, политотдел, служба береговой базы, редакция с типографией. Где-то неподалеку, за купой деревьев, были пруды, оттуда неслось неумолчное лягушачье кваканье. Вот почему катерники прозвали Камстигал Квакенбургом.

Квакенбург радостным лягушачьим хором приветствовал нас, когда капитан Беловусько вел меня в свою квартиру.

Квартира оказалась крайней в доме на краю улицы. В стене нижней комнаты зияла здоровенная дыра — след от разрыва снаряда. Этой комнатой Беловусько не пользовался, запер ее на ключ, а жил в двух комнатах верхнего этажа — на мансарде. Тут была брошенная немцами мебель — кровати, стол, стулья, шкаф. Тут предстояло мне теперь жить. Впервые в жизни я, выросший в коммуналке, получил, так сказать, изолированную квартиру.

— Располагайся, — сказал Беловусько. — Тут хорошо, только после дождя грязно и скользко по глине. Электричество есть, но только по вечерам, до часу ночи. Секретаря редакции Шлевкова ты знаешь? Завтра он вернется с гауптвахты, познакомишься.

— А почему он на гауптвахте? — спросил я.

— Пререкается, — коротко ответил Беловусько. — Мне надоело, я ему впилил трое суток.

Вскоре Беловусько уехал в Таллин — его назначили в отделение печати Пубалта. А я остался выпускать газету «За Родину» Первой Краснознаменной ордена Нахимова бригады торпедных катеров (1 КОНБТК).

Старший краснофлотец Виктор Шлевков, в добром настроении вернувшийся с «губы», был мне немного знаком по Кронштадту. Рослый, с выпяченной нижней челюстью, с хорошо подвешенным языком, он был умен и очень самолюбив. У нас произошел большой разговор, я старался не «воспитывать» строптивого подчиненного, а Шлевков отнесся ко мне, я бы сказал, по-товарищески. В общем, он был доволен, что вместо Беловусько редактором стал я.

Бригада много и успешно воевала. В торпедных атаках за годы войны было потоплено свыше 130 кораблей противника общим водоизмещением 155 тысяч тонн. Было высажено 12 тактических десантов и множество разведгрупп. Маленькие, быстроходные, маневренные, торпедные катера недаром имели прозвище «москитной флотилии»: налетали внезапно и больно жалили. Действовали они до самого последнего дня войны. 9 мая торпедные катера высадили десант в порту Либавы, а другая группа катеров — десант в Ренне на острове Борнхольм. Я еще застал здесь, в Камстигале, таких знаменитых на всю страну катерников, как Герои Советского Союза Сергей Осипов, Гуманенко, Ущев, Жильцов. Многие офицеры, старшины, матросы носили на груди целый «иконостас» орденов и медалей. Я записывал их рассказы о торпедных атаках, о десантных операциях в Моонзунде, о ночных поисках немецких конвоев холодной весной 45-го. В каждом номере газеты появлялись под рубрикой «Из боевого прошлого» рассказы бывалых катерников. Наверное, чтение этих материалов было небесполезно для молодого пополнения, прибывающего на бригаду.

Меня вдруг вызвал командир бригады капитан 1 ранга Кузьмин Александр Васильевич. Он был мал ростом, но широкоплечий, с суровым взглядом и тонкими, строго сжатыми губами. Коротко расспросив о моем послужном списке, он объявил, что намерен напечатать у меня в газете свой труд.

Я насторожился. Теоретический труд о действиях торпедных катеров не укладывался в бригадную многотиражку. И кроме того, вряд ли его пропустит цензор. Впрочем, цензором был штабной офицер, подчиненный Кузьмину, так что…

— Товарищ комбриг, — сказал я, — газета соединения рассчитана на краснофлотцев и старшин, а не на офицерский состав…

— Меня это не интересует, — сказал Кузьмин. — Мне нужно опубликовать мой труд. Вот возьмите. — Он протянул мне толстую красную папку.

— Товарищ комбриг, такой объем наша газета не потянет. Придется сократить…

— Меня нельзя сокращать.

Я был в отчаянии. Газета мелкого формата выходила два раза в неделю, и, даже если полностью заполнять обе ее полосы творением Кузьмина, потребовался бы год, а то и два, чтобы его напечатать полностью. Я так и сказал комбригу. Он недовольно пожевал губами. В конце концов он согласился с моим предложением: отобрать несколько наиболее интересных кусков…

— Ну хорошо. Отберите и начинайте печатать без промедления.

И пошли у меня в газете на первой полосе трехколонники с отрывками из труда Кузьмина.

Кажется, это было первое научное обобщение опыта боевых действий торпедных катеров. Александр Кузьмин явно обладал теоретической жилкой. Он добыл трофейные немецкие документальные фильмы о торпедных катерах («Schnellboote» по-немецки) и назначал просмотры для офицеров. Меня же вызывал в качестве переводчика. Я не все понимал, не знал многих немецких морских терминов и команд, но все же как-то управлялся. Нетрудно было, скажем, догадаться, что команда «Rohre los!» означала не «Очистить трубы», а просто «Пли!».

И опять письма, письма. Невозможно долго они шли. Целая вечность проходила, медленно плелась, прежде чем придет первое долгожданное письмо. Не могу подыскать подходящих слов, чтобы выразить свое — и, конечно, Лидино — нетерпение.

Наши души просто рвались друг к другу.

Из моего письма:

9 сентября 1945 года

Ли, пришел приказ. Итак, я — мл. лейтенант (корабельной службы). Теперь надо переобмундироватъся. Н-к политотдела вчера уже поздравил меня. До последнего дня я как-то не верил в реальность этого. Но теперь уже — все. Остался один лишь путь, о котором ты знаешь.

Я пишу пьесу. Пишу с увлечением, с душой. Хочу, чтобы жили в пьесе живые люди… Хочу добиться настроения, понимаешь? Трудно, очень трудно. Но это сейчас — моя единственная отрада, и сами муки творчества — радостны. Словом, veni creator spiritus (я пришел, творческий дух). Только бы довести до конца, не остыть, не отчаяться… Ли, ты веришь в мои силы?..

Скоро наша первая годовщина. Как хотелось бы отметить вместе этот день! Снова я вижу маленькую комнатушку махачкалинского ЗАГСа, скамеечку в сквере, морской прибой… Неповторимые, счастливейшие мгновения… Поздравляю тебя, родная моя, с годовщиной. Мы с тобой знаем, что такое настоящая Любовь — пусть же она светит нам всегда, forever.

Крепко целую мою дорогую женушку, мое кареглазое счастье.

Твой Женя.

Из письма Лиды:

10 сентября

Родной мой!

А я уже дома! Тебя нет, и мне очень грустно и пусто. Страшно хочу тебя…

Позавчера, когда все разошлись… и осталась одна Анечка, папа стал меня ругать, уверяя, что я все 4 месяца находилась в состоянии марафонского бега, что я не имела права так худеть (по-моему, я не такая уж худая, просто бледная) и т. п. Когда я сказала, что уеду к тебе, то и папа, и Анечка набросились на меня. Они уверяют, что я никогда не окончу, если теперь уеду. А папа возмущается, что я готова бросить Л-д, когда так стремилась туда, потратила столько энергии и здоровья… Он все твердит о том, что я должна твердо обосноваться в Л-де, достать комнату, иметь свой угол. Но ведь это почти невозможно…

Сузя уже получила вызов. Дома ее не хотят отпускать, но она решила ехать. Если ее экс-муж отдаст ей комнату, то я буду жить с нею. Она об этом мечтает, а если ты приедешь, то она уйдет ночевать к знакомым. Все это она во всеуслышание заявила у нас дома… Очень хочу, чтобы Сузя была в Л-де…

Была у меня и Алика Циона мать, принесла его письма. Бедный Алик, сколько ему пришлось пережить…

Родной мой, любимый, хороший, самый лучший, пиши мне много, всегда думай обо мне. Я тебя люблю, люблю и люблю, и знаешь — еще сильнее. А ты?..

Крепко, крепко целую тебя.

Forever твоя Ли.

С трудом удерживаюсь от того, чтобы поместить здесь все наши письма той осени.

А осень шла дождливая. Ладно хоть, что я, наряду с кителем и другим офицерским обмундированием, получил непромокаемую куртку-«канадку» и сапоги.

Столовая находилась внизу, рядом с гаванью. Можно было идти пологим спуском, кружной дорогой, мимо клуба и казарм личного состава. Я предпочитал спускаться из поселка, с крутого обрыва, по деревянной лестнице. Сапоги разъезжались в мокрой глине, лестница никогда не высыхала и была отвратительно скользкой. Но так было короче: спускаешься прямо к столовой.

Я шел по вечной этой мокреди, и думал о бакинском солнце, и радовался, что Лида, приехавшая на три недели в Баку, заряжается теплом для долгой ленинградской зимы.

О, как ясно представлял я себе бакинские улицы, и Приморский бульвар, и дом на Красноармейской, родительскую квартиру, куда приходили многочисленные гости — моя и Лидина родня, наши школьные друзья. И не только школьные. Сузя — Сюзанна Шейн, дочь известного в Баку врача, — училась не с нами, я вообще не был с ней знаком и не знал, когда Лида с ней подружилась. Она училась на композиторском факультете Бакинской консерватории, но, кажется, на третьем курсе перевелась в Ленинградскую.

А вот Алика Циона я знал прекрасно. Он окончил школу вместе с нами (в Лидином классе) и тоже приехал в Ленинград, поступил в Политехнический, но был призван в армию, оказался в танковых войсках, стрелком-радистом на старом танке Т-27. В сентябре 41-го под Ленинградом, на берегу реки Оредеж, их часть была окружена, Алик попал в плен. В Германии, в лагере для военнопленных, да и не в одном, он чудом выжил. В конце войны ему удалось бежать и, перейдя линию фронта, добраться до своих. Он довоевывал в пехоте, демобилизовался после победы. Поехал в Ленинград, чтобы восстановиться в институте, продолжить учебу. Но его — с незримой, но очень весомой печатью бывшего военнопленного — не восстановили. Вернулся в родной Баку — не прописали (привет от капитана Грибкова!). Уехал в Закаспий. Почему-то Средняя Азия считалась чем-то вроде отстойника для советских граждан, навлекших на себя гнев и недоверие власти. Лишь годы спустя Алик вернулся в Баку, поступил в институт…

Но я забегаю вперед. Наши судьбы разворачивались неспешно и как бы сами собой, но таилась в их развертывании некая жесткая предопределенность.

Об этом — о непреодолимости и предначертанности судьбы, о предчувствиях и прочих таких вещах — я разговорился однажды с лейтенантом Валентином Булыкиным. Этот худенький светлоглазый блондин был штурманом дивизиона, которому предстояло перебазироваться в один из портов Польши. Но уход дивизиона не то затягивался, не то вовсе не состоялся — и я был этому рад, потому что завязывалась у меня новая дружба.

Я предложил Вале Булыкину переселиться ко мне — во вторую комнату моей мансарды. Он притащил свой чемодан и большую связку книг, среди которых были книги на английском языке. Валя прилично знал английский, и мы часто «спикали» на нем.

В тот вечер, когда Булыкин поселился в моей мансарде, мы затеяли философский разговор. Собственно, в философии мы оба были профанами, но, знаете, для советских молодых людей, воспитанных на строгих догматах материализма, был совсем нетипичен наш разговор об идеальном, о потустороннем (или параллельном) мире, о переселении душ. Тогда еще мы не слыхивали о парапсихологии — но говорили и спорили о вещах, составляющих именно ее предмет. В клубах папиросного дыма, над чашкой без конца завариваемого эрзац-кофе, мы проспорили часов до четырех утра.

Я уже писал, что всегда тянулся к таким людям, близким по духу. И видимо, они тоже тянулись ко мне.

Учение!

Почти все офицеры штаба и политотдела бригады выходят в море. Выхожу и я. Впервые я на торпедном катере — маленьком дюралевом кораблике с авиационными моторами, развивающими скорость за 50 узлов, с двумя торпедами в желобах. Эти катера серии Г-5 прекрасно себя проявили в годы войны — на предельной скорости сближались с кораблями противника и, всадив торпеды в их борта, отправляли на дно. Конечно, это легко сказать. На самом деле торпедная атака — труднейшая и опаснейшая операция, и далеко не всегда она заканчивалась победной точкой взрыва.

Ранним сентябрьским утром группа катеров, прогрев моторы, малым ходом выходит из камстигальского бассейна, идет вдоль линии молов — и вот оно, открытое море. В лиловатой утренней дымке растворяется берег. Облака, вечно гонимые западным ветром, многоярусно плывут нам навстречу. Хорошее утро, без дождя и тумана. Волна небольшая — два балла.

Я стою в ограждении рубки за спиной молодого командира катера (не помню его фамилии). Сквозь рокот моторов слышу, как он что-то говорит — с помощью ларингофона, вделанного в командирский шлем, ведет радиопереговоры, а вернее — отвечает командиру группы, идущему на головном катере.

Знаю, что, по условиям учения, торпедные катера будет наводить на цель авиация. Но пройдет еще часа два (и ветер за это время посвежеет, и усилится волна), прежде чем мы, утюжа море на заданной позиции, увидим звено Ла-5, вынырнувших из-под облаков. Самолеты идут низко, гул их моторов смешивается с гулом катерных. Море полно движения, свежести. Скорей бы получить наводку на цель! Но скоро здесь меняется лишь погода (качка все заметнее, и облака густеют, темнеют, и вот уже накрапывает дождь). Поиск цели на море требует прежде всего терпения, терпения.

Тем быстрее, словно вскачь, несется время после обнаружения цели. Шел второй час дня, когда это началось. Командир группы, видимо, получил от воздушной разведки направление на цель и ее курс. Последовал ряд радиокоманд. Командир нашего катера сделал знак старшине группы мотористов, стоявшему слева от него. Тот плавно отжал рукоятки акселераторов — внизу, в чреве катера, резко усилился рокот моторов. Катер рванулся вперед и вправо, волоча выгнутые кверху белые «усы» пены. Вижу белые буруны, вымахнувшие у других катеров группы.

На ходу, на бегу катера перестраиваются. Шли строем уступа, теперь идут широким фронтом.

Боцман, рослый малый, стоящий рядом со мной, не отрываясь от бинокля, докладывает оглушительно громко (непросто перекричать моторный грохот):

— Справа двадцать — дымы!

А вскоре видно и невооруженному взгляду: идут корабли… три черных силуэта, три дыма…

Это всего лишь учебная атака, но — сквозь вибрацию палубы, сквозь неутихающий грохот чувствую нечто вроде охотничьего азарта.

И вот — по взмаху руки командира боцман, быстро перебирая фал, поднимает до топа коротенькой мачты сине-бело-синий флаг «рцы», означающий торпедную атаку. Механику командир показывает два пальца, это значит — две тысячи оборотов. Механик отжимает акселератор до упора. Моторы взревели, как голодные звери. Катер, выходя на редан (выступ под килем), задирает нос и мчится, как — не нахожу другого сравнения — стрела, спущенная с тугой тетивы. Встречный ветер из бесплотного превращается в плотный, трудно дышать в его напоре — ты оглушен, ты вцепился в ограждение, чтоб не вырвало ветром (кажется, что это возможно), чтоб не унесло…

Торпедная атака! Обвальный гром моторов, бешеная тряска, сплошной разбойничий свист ветра — сближение с целью идет непостижимо быстро. А на тех кораблях мигают прожектора, так имитируется огонь по катерам, но вот и защита от огня «противника» — один из катеров, вырвавшись вперед, тянет перед атакующим фронтом длинный шлейф дымовой завесы. Врываемся в химический туман, в белесый дым, в кислятину, щиплющую глаза и ноздри. Легкие заполняются дымом, но уже минуту или две спустя снова они продуты ветром — это мы выскочили из завесы, теперь отчетливо видна цель, до нее уже семь-восемь кабельтовых — это трофейный немецкий тральщик-шестисоттонник. А цели уже распределены, и командир нашего катера приник к визиру, рассчитывает угол встречи, рука в кожаной перчатке слегка поворачивает штурвал — ну, теперь! Пли!

Коротко вздохнув, сжатый воздух сбрасывает из желоба одну из торпед. В вихре пены, в облаке водяной пыли катер разворачивается, словно на пятке, и ложится на курс отхода. А торпеда идет к точке встречи с целью, ее быстрый бег прострочен пузырьками воздуха…

Но это, конечно, учебная — практическая торпеда. Ее боевое зарядовое отделение (БЗО) не заполнено тротилом, а залито водой. И углубление поставлено так, чтобы она — здоровенная стальная сигара — прошла под килем цели.

Потом она продуется (сжатый воздух выбросит воду из БЗО) и всплывет красным носом кверху. К ней подбежит катер-торпедолов, зацепит за скобу (рым) крюком (гаком) крана и, вытащив из воды, положит на палубу. Но мы этого не увидим. Снизив скорость, катера отходят от места «боя» и как бы остывают, получив передышку. Идут радиопереговоры. Командир, повернув голову, подмигивает мне совсем по-мальчишески. Значит, его торпеда «поразила» цель, атака зачтена…

Опять ожидание. Еще часа три болтаемся в море на свежеющем ветру, на пляшущих волнах. И — новое наведение на цель с воздуха, и снова мчимся на бешеных оборотах — и еще одна атака…

День клонился к вечеру, когда исхлестанные морем и ветром катера возвратились в Камстигал.

Бреду после ужина домой, в поселок, сапоги привычно разъезжаются в мокрой глине, в ушах еще посвистывает сумасшедший ветер торпедных атак. И Квакенбург приветствует меня мощным лягушачьим хором.

Кажется, это было последнее учение с участием катеров Г-5. Маленькие дюралевые кораблики выработали свой ресурс и подлежали списанию. Проще говоря, их отправят на корабельное кладбище, где они будут ржаветь и, так сказать, медленно умирать, вспоминая былые славные дни. Мне жаль вас, Г-пятые. Но что поделаешь…

Им, маленьким и неказистым, пришли на смену новые торпедные катера — американские «элько» и «воспера». Большие, солидно вооруженные, они вознесли над камстигальским бассейном свои круглые головы-радары на решетчатых мачтах. Раз или два мне доводилось выходить на «восперах» в море. Ничего похожего на Г-пятые. Скорость поменьше (30–35 узлов), нет страшной тряски и прыжков на волне, когда тебя ударяет под дых. Торпеды — не в желобах, а в трубах.

В море экипажи этих катеров не изматывались так, как на Г-пятых.

И все же, все же…

Когда спустя сорок лет, в 1985 году, я с группой писателей-маринистов приехал на Балтику, в Камстигале стояли совсем другие катера. Все было ново, да и сам поселок назывался по-другому: Севастопольский. Пруды не то спущены, не то засыпаны — и умолк былой лягушачий хор Квакенбурга.

Но перед домиком штаба, среди старых деревьев, стоял на постаменте дюралевый Г-пятый — катер Героя Советского Союза Бориса Ущева. Он стоял, задрав нос, будто вышел на редан, — овеянный боевой славой символ бригады, материализованная в металле память о долгой, кровавой, победной войне.

Письмо Лиды:

29. IX. 45 г., Баку

Мой дорогой супруг!

Итак, мы уже год женаты. Можно уже сделать некоторые выводы, подвести, так сказать, итоги. Ты обязательно сделаешь это в своем письме. Не так ли? Со своей стороны, я, как вторая заинтересованная половина, скажу несколько слов.

Прежде всего надо уточнить, что фактически-то супругой я была не год, а не более полутора месяцев. Все же, несмотря на такой короткий срок, я успела сильно привыкнуть к своему молодому мужу, научилась чувствовать себя женой (а это не так просто, как кажется, и в этом я вижу несомненную заслугу своего супруга), чувствую постоянную заботливость, внимание и любовь его, благодаря чему я еще больше ценю его и люблю все сильнее. Единственным моим желанием является — быть поскорее и навсегда со своим мужем. При этом я питаю глубокую веру в то, что постоянная совместная жизнь не испортит его, а сделает, если возможно (совершенствоваться же можно, как известно, до бесконечности), еще лучше. На этот раз разлука для меня особенно тяжела. Страшно хочется бросить все и уехать к нему. Ведь это важнее всего — быть вместе!

И все-таки теперь ехать нельзя. Об этом говорит разум. Прежде всего надо кончить учебу. При отсутствии литературы в П. учиться на заочном будет невозможно…

Ведь и ты так же хорошо понимаешь все это. Но я чувствую, как сильно ты хочешь, чтобы я была с тобой, я ощущаю это так реально, как если бы ты был здесь, со мной, и у меня замирает сердце, захватывает дух, как это бывает всегда… Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не поддаться этому и разумно рассуждать…

Твое письмо пришло 2 дня тому назад. Какое это было счастье! Все эти дни я хожу счастливая, под впечатлением его. Прекрасно представляю себе твою жизнь, работу, творчество. Я рада, что ты пишешь о нас. Я тебе нужна, я знаю. Ведь это не настоящая жизнь, когда мы не вместе…

И дальше Лида описывала, как прошел этот день, как приходили поздравить ее (нас!) родственники и школьные друзья. И пришел, между прочим, Марка Янилевский в новом синем костюме. Нет, он еще не отсидел свой срок. Но в Кишлинской тюрьме к нему, активисту культурно-воспитательной работы, хорошо относилось начальство и даже иногда отпускало его домой с ночевкой. Опять-таки забегая несколько вперед, скажу, что той же осенью — в октябре или ноябре — Марка, после пересмотра в Москве его дела, был освобожден вчистую.

Письмо заканчивалось так: «Ты ведь чувствовал, что я весь вечер думала о тебе и была с тобой? Крепко, крепко целую тебя, мой дорогой новобрачный. Forever твоя Ли».

Возвратился из отпуска Виктор Шлевков. Весь вечер он рассказывал о Москве, о кипучей столичной жизни, о женщине, с которой там сошелся. Он привез из университета, где учился до призыва, ходатайство о демобилизации.

Шлевков и мне посоветовал выписать такое ходатайство из Академии художеств.

— Тебя, как студента второго курса, должны отпустить.

— Был я студентом, а стал офицером. Не отпустят меня.

— Поговори с Кузьминым, — посоветовал Шлевков. — Он же хорошо к тебе относится.

— Он-то, может, и поймет. Но в отделе кадров — вряд ли…

Хоть я и испытывал сомнения и не верил в успех этого предприятия, но все же написал Лиде, чтобы она зашла в академию и попросила о ходатайстве.

Лида, конечно, исполнила мою просьбу. Но в ректорате Академии художеств ей сказали, что могут дать не ходатайство, а просто справку о том, что я был призван в армию со 2-го курса.

Эту справку Лида мне прислала, и я пошел к комбригу Кузьмину. Как я и ожидал, он отказался дать ход делу, бесполезно. Так и осталась эта безответная бумага лежать в моем архиве…

Между тем в начале ноября демобилизовалась первая партия — ушли с бригады «старички» — запасники. Засобирались «на гражданку» и бывшие студенты. Ушел бы, значит, и я, если бы… Ну, да что говорить, уже ведь сказано, что теперь я отвечал не только за себя…

Отец писал в очередном письме: «Буквально все твои товарищи уже учатся. Обидно за тебя».

Из дома приходили грустные письма. Умерла моя бабушка. Она прожила долгую жизнь, родила трех дочерей и пятерых сыновей, двое из которых ушли в революцию и погибли, а самого старшего в 41-м расстреляли в Минске немцы. Пережила своего мужа. Тихая, добрая-предобрая, она вечно возилась по хозяйству, на кухне. По вечерам читала и перечитывала своих любимых Шолом-Алейхема и Чехова. «Бабушка умерла так же тихо, как жила», — написала мне мама.

Мама болела, хронический плеврит уложил ее в постель. «Слабость большая, но ничего, скоро поправлюсь, — писала она. — Только б дождаться тебя, мой родной, одна эта мечта поглощает все мысли. Говорят здесь, что всех не прошедших школу комсостава к Новому году отпустят. Будем надеяться, что скоро опять попадешь на учебу, мы бы с папой совсем успокоились…»

Был и еще один повод для беспокойства: в конце октября кончался 8-летний срок у Лидиной матери. Ее письма к Лиде из лагеря близ Караганды, из какой-то Долинки, были полны надежд и опасений. Опасения — не то слово. Рашель Соломоновна страшно боялась, что ее не отпустят домой, заставят жить в этой Долинке в качестве вольнонаемной. Ведь лагерному начальству был нужен хороший зубной врач…

Такая шла осень. Первая после победы. Осень тревоги нашей.

Лида возвратилась из Баку в Ленинград в начале октября и обнаружила, что в общежитии на пр. Добролюбова ее место, обещанное комендантом, все еще занято. Белла, девушка, окончившая филфак и направленная на работу в Арктический институт, продолжала жить в этой комнате. Ей некуда было деваться — в институте обещали какое-то жилье, но обещанного, как известно же, три года ждут. Так получилось: Белла считалась выбывшей из университетского общежития, но жила там, в трехместной комнате № 133 на пятом с половиной этаже. Остальные два места занимали ее младшая сестра Ида и Леля, студентки-филологички.

Комендант тетя Катя провела Лиду чуть не по всем комнатам огромного общежития — всюду переполнено. Измученная донельзя, Лида приплелась обратно в 133-ю комнату. Хорошо, что сестры и Леля оказались дружелюбными, отзывчивыми девушками: они согласились потесниться и поставить четвертую кровать. Ее кое-как втиснули у окна. Хорошо хоть, что комната оказалась теплой. Всему, что согревает, надо радоваться…

Не просто было и с учебными делами. Лиде предстояло доедать несколько предметов, которые проходились в первом полугодии. И надо было выбрать семинарскую тему, которая должна стать и темой диплома.

Очень не повезло Лиде с семинаром профессора Гуковского Матвея Александровича. «Дурацкие темы, — писала она мне. — Никому не нужные. О военном оружии XV–XVI вв. Хотела взять Франциска I (о нем я помню только то, что, попав в плен к испанцам, он произнес свою историч. фразу: „Все потеряно, кроме чести“), но там основные документы… требуют знания итальянского…»

Гуковскому — что? «Ну, выучите итальянский, — сказал он Лиде. — Язык не трудный». Да она, будь у нее время, охотно занялась бы итальянским. Но времени уже нет. Нет, как обычно, и выбора. Уйти от Гуковского в другой семинар? Лида считала, что это неудобно. Тогда он, осерчавший на нее за «бегство из Саратова», совсем рассвирепеет…

Пришлось остановиться на предложенной Гуковским теме: «Роль швейцарских войск в итальянских войнах XV–XVI веков». Тема, может, и не дурацкая, но уж точно никому (кроме узкого круга специалистов-медиевистов) не нужная. Литературы по ней на русском языке нет. Только на итальянском и немецком. Ну что ж, немецкий Лида знала.

Пьесу, написанную до половины, я отставил: сложился в голове рассказ и я принялся за него. А мой «Виктор» — повесть, начатая еще в Порккале, — молча (и, кажется, безнадежно) взывал из большого финского блокнота.

«Три вещи лежат незаконченными, — писал я Лиде. — Валя пророчит всерьез мне будущность писателя, хвалит стиль, фантазию и вкус. Конечно, он преувеличивает, пусть даже искренне. Но его мнение мне не безразлично — он человек с хорошо развитым эстетическим чувством, со вкусом…»

Я был очень недоволен собой. Конечно, выпуск бригадной многотиражки отнимал массу времени. Но те редкие свободные часы, которые я мог использовать для своей «писанины», следовало сделать более плодотворными. Не разбрасываться. Сосредоточиться на одной вещи и довести ее до конца. Я обзывал себя «начинальщиком», не умеющим хорошенько додумать и дописать начатое.

Наверное, просто я еще не поверил в свои силы. Литературный зуд, который я ощущал в себе с детства, излился в газетную — очерковую, иногда фельетонную — форму, тут я чувствовал себя довольно уверенно. Что же до литературы художественной, то… ну что ж, я уже умел хорошо начинать…

Разговорился я однажды с фотографом (была и такая должность при штабе бригады) старшиной 2-й статьи Мишей Платоновым. Сразу понял: не простой мужичок. У него на всё был собственный — большей частью скептический — взгляд. Платонов был ленинградцем. Поскольку у меня уже выработался рефлекс — с ленинградцами говорить о квартирах, то я и затронул эту болезненную тему.

И тут выяснилось, что Платонов может нам помочь. Одна его знакомая, пожилая и одинокая, владеет трехкомнатной квартирой на Петроградской стороне и хочет сдать одну из них. Она даже просила его, Мишу, найти подходящих жильцов. Разумеется, я уверил его, что мы с Лидой как раз и есть самые подходящие.

Платонов написал своей жене, чтобы она переговорила с той женщиной. Он был почти уверен, что ответ будет положительный. А пока что — «Давайте-ка я сделаю ваш портрет», — предложил он. И сфотографировал меня с трубкой, которую я тогда курил, и без. Снимки получились хорошие, Платонов знал свое дело.

В те дни прошло последнее награждение за войну, мне вышел орден Красной Звезды, но сама выдача наград состоялась позже. Я жалел, что не смог привинтить орден к своему кителю перед фотографированием, — теперь смешно вспоминать об этой вспышке тщеславия. Вот уж чем я совсем не «страдал». Неуверенность в своих силах была мне свойственна, сомнения всякого рода — но только не тщеславие.

В письме от 21 декабря Лида сообщала, что Толя Любарский устроился на работу в новую газету «Вечерний Ленинград». От Толи же она узнала, что «твой Б. Раевский демобилизовался и работает тоже в „Вечёрке“».

И далее писала: «Что за жизнь у нас?! Так не может продолжаться. Я все время думаю об этом и не могу придумать выхода. Даже страшно подумать о том, что мы, быть может, не будем вместе до моего окончания у-та!..

Правда, ты обещаешь приехать в отпуск, но что это даст? На время мы будем счастливы, а потом будет еще тяжелее… Теперь я временами чувствую себя замужней, чувствую тебя, помню, а в остальное время начинаю сомневаться, не приснилось ли мне все это, и остается какой-то горький осадок. „Замужем и не замужем“, — как говорят мои девочки в комнате…

Родной мой, хороший, не думай, что я жалуюсь. Нет. Я ведь счастлива, зная, что я твоя навсегда, а ты мой, и уверена, что нам действительно будет хорошо. А пока надо перемучиться. Очевидно, нам еще мало досталось от жизни. Но мы ведь молоды, и у нас хватит сил перенести и это. Правда? Ты ведь любишь меня?»

В Публичке — Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина — не топили. Лида мерзла, хоть и сидела в пальто и теплых, купленных по случаю, гетрах. Все тут сидели в пальто, в шубах.

Перед Лидой раскрыт толстый том «Истории русской живописи» А. Бенуа. Предстоит экзамен по русскому искусству, надо прочесть, кроме Бенуа, несколько томов Грабаря. Холодно в Публичке. Сквозь парок от собственного дыхания Лида читает о «бунте» Крамского против академических порядков — но что-то строчки плывут перед глазами, мысли рассеиваются… И, отодвинув том Бенуа, Лида встряхивает авторучку, ставит на бумажном листе дату — 25 декабря — и быстро пишет:

Дорогой! Приближается Новый год. Какая грусть!.. Неужели я стала пессимисткой?

Не понимаю, что со мной делается. Все идет не так, как надо. Я знаю только одно, что должна быть с тобой, тогда все снова будет хорошо… У меня как-то нехорошо и неспокойно на душе, вроде того, как было в Махачкале, когда я узнала, что ты едешь в отпуск… В такие дни, как сегодня, мне не следует писать тебе письма… а именно в такое время больше всего и тянет тебе написать. Просто не могу удержаться…

Я чувствую необходимость постоянно, ежедневно делиться с тобой своими впечатлениями, душевными состояниями и просто житейскими мелочами. Я не хочу быть одна. Во мне столько невысказанного…

Вот в такие минуты мне совершенно серьезно начинает казаться… что я никуда не гожусь для реальной жизни, что я не должна иметь семьи, т. к. не смогу серьезно (вернее, так, как надо) к ней относиться. Я начинаю бояться, что тебе будет тяжело со мной. Ведь ты помнишь, я тебе всегда повторяла, что ты меня еще не знаешь… Слишком велики во мне контрасты. Я сама никогда не могла уяснить себе себя…

Я хочу, чтобы ты поскорее приехал, но в то же время и не хочу, чтобы ты приезжал на какое-то ограниченное время. Мне надо, чтобы ты приехал навсегда. Тогда я, постепенно привыкая (да, мне снова придется привыкать к тебе), смогу делиться с тобой всем. Как я мечтаю об этом времени!..

И вот, вместо того чтобы усиленно заниматься, я занялась этим глупейшим письмом…

О нет, Ли, письмо отнюдь не глупое. Оно — характерное для тебя, с твоей пронзительной искренностью, с твоим неизменным стремлением понять саму себя, с твоими безотчетными сменами настроений.

Я тоже хочу всегда тебя понимать. Я очень тебя люблю. Ты — воплощение той самой вечной женственности (die ewige Weiblichkeit), которая так сильно меня влечет. Все, все, что в моих силах, я готов сделать для того, чтобы ты была счастлива со мной. Не знаю, как сложится жизнь, но без тебя не жизнь, а прозябание. Мне тоже тяжело. Кажется порой, что я сам загнал себя в угол и не знаю, как вырваться.

«Могу сказать одно, — писал я Лиде накануне Нового года, — что автор этих строк недальновиден и непрактичен, хотя пытается быть и тем, и другим. Но ты это знала и до того исторического дня в Махачкале, так что теперь не принимаю никаких претензий…»

«Знаешь, родной, — писала мне Лида, — я, кажется, начинаю разочаровываться в жизни в большом городе. Как раньше я постоянно проклинала почту, так я теперь ежедневно проклинаю трамвай и столовую…»

Население в Ленинграде прибывало и прибывало (возвращались люди из эвакуации), а трамваев, вопреки логике, становилось меньше, — а может, просто так казалось Лиде. Просидев над книгами до 3–4 в Публичке, она выходила, замерзшая и голодная, на Невский, намереваясь поехать на Васильевский, чтобы пообедать в университетской столовой. А народу на трамвайной остановке — тьма. Лида простояла 40 минут, пропустила три трамвая — к ним невозможно было даже подступиться — и пошла пешком в сторону Адмиралтейства. Дошла до штаба, «там снова простояла, — писала она в письме, — наконец села (но как!..) в „четверку“, там меня буквально раздавили. В общей сложности я потратила час десять минут, чтобы только добраться до столовой…».

Кормили в этой столовой и до войны плохо, а теперь и того хуже. На Невском открыли коммерческие рестораны, в них, конечно, было слишком дорого. Остался некоммерческим только «Северный» на Садовой, но там кормили очень уж скверно, а купонов из карточки выстригали много.

Закон несообразности действовал неукоснительно…

Можно было купить какие-то продукты на базаре, но — опять-таки трамваи! А пешком — очень далеко. Но если и привезешь что-то, надо ждать до шести часов вечера, когда включат электричество (готовили на электроплитке, хотя это и не разрешалось). Получение продуктов по карточкам обычно растягивалось на два-три дня (то одного не было, то другого — «приходите завтра»…), и каждый раз, конечно, огромная очередь…

Еще и оттого нервничала Лида, что приходили грустные письма от матери. Ее, хоть и кончился срок, из лагеря не отпускали. Сбылись худшие опасения. Рашель Соломоновна писала, что не переживет там еще одной зимы. Писала, что все время плачет. Звала Лиду приехать на каникулы, если не на зимние (дорога до Караганды и Долинки и обратно отняла бы почти все недолгое время зимних каникул), то на летние. Правда, летних каникул Лиде, по окончании университета, уже не полагалось…

В довершение всех этих неприятностей потекла крыша над пятым с половиной этажом общежития — и как раз над Лидиным углом в 133-й комнате. Девочки подставили кастрюли, миски, тарелки. Всю ночь Лида просидела при зажженной свечке (свет на ночь вырубали), наблюдая, попадают ли капли в посуду, передвигая ее и сливая воду. Ладно хоть, что на следующий день подморозило, и капать перестало — до очередной оттепели…

В середине января Лида сдала (на «отлично») русское искусство. Появилось немного свободного времени, и она поехала по адресу, который я ей прислал, — к жене Михаила Платонова на Петроградскую сторону. Жена Миши — Аня Ефремова — оказалась симпатичной женщиной 24 лет, хотя выглядела старше. Пережитая блокада наложила свой отпечаток — лицо хранило грустное утомленное выражение. «У них уже шестой ребенок, — писала мне Лида. — Пятеро умерло. Какой это кошмар! Эта девочка тоже была очень серьезно больна. Она еле спасла ее…»

Аня обещала переговорить с той женщиной, которая, по словам Платонова, подыскивала «подходящих жильцов». Переговорила. И, когда через день Лида снова к ней приехала, сообщила, что все не так, как полагал Платонов.

«Я просто в отчаянии, — писала мне Лида. — Ведь это была последняя надежда».

Аня, видимо, расположилась к Лиде. Вскользь сказала ей, что, если нам совсем негде будет жить (когда я приеду в отпуск), то мы можем прийти к ней. У Ани была квартира из двух смежных комнат, и она с дочкой жила в одной, той, что потеплее.

В таких треволнениях шел январь.

«Приезжай уже, — просила Лида. — Я устала ждать…»

«Мои девочки, — писала она, — жаждут посмотреть на тебя. Им интересно знать, что у меня за муж… Какой-то легендарный, фиктивный муж, которого никто еще не видел и который все еще не думает появляться. Самое интересное — это то, что не только они так заинтригованы, но и сама жена…»

Из письма Лиды от 27 января 46 г.:

…По правде говоря, я уже перестала верить в успех этого дела. Мне начинает казаться, что это наше желание непременно приобрести комнату, вопреки складывающимся обстоятельствам, свидетельствует все о том же нереальном и несколько романтическом подходе к жизни. Как это ни странно, несмотря на все пережитое и виденное, у нас осталась большая доля романтики. Это, конечно, объясняется тем, что мы стремимся построить нашу жизнь так, как нам хочется, как мы понимаем, чтобы она была чиста, красива, содержательна. Стремясь ко всему хорошему, нам особенно тяжело переносить все то, что не соответствует нашему идеалу. Мы согласны переносить страдания и лишения, но когда они вызваны необходимостью, а не бессмысленностью. Я иногда до того ухожу в область грез и мечтаний, что перестаю замечать окружающее, искренно считая его нереальным, а свои мечты — реальностью. Я понимаю Врубеля и других художников и писателей, которые совершенно отождествлялись со своей фантазией. Понимаю даже, как они сходили с ума…

Да, родной, нам тяжело будет жить. Нам особенно достанется от жизни, которая не любит таких, как мы с тобой. Но мы еще потягаемся с жизнью и постараемся сделать ее более сговорчивой и приемлемой для нас. Главное — мы будем вместе…

Поезд проскочил Гатчину. Я давно уже не сплю, с самого Пскова. Томлюсь у окна. Вдоль железной дороги выстроились, как военнослужащие, деревья в белом кружевном узоре инея. Поезд, скорей! Поддайте жару, братцы-машинисты!

Вот пошли предместья Ленинграда. Это ничего, что они такие невзрачные, со следами пожаров, со страшными отметинами войны. Все наладится, ребята. Жизнь наладится. А я — еду к своей жене. Еду, еду, еду к ней… Скорей, поезд!

Наконец-то втягиваемся в каменное ущелье Варшавского вокзала. Выскакиваю на заснеженный перрон, озираюсь. Неужели не дошла моя телеграмма? Вечно эти телеграммы опаздывают. Что же — ехать в общежитие? Или может, в Публичку? Лида каждый день там, в Публичке…

Вот она! Бежит, улыбаясь, машет рукой с портфелем. Ах ты, маленькая, дорогая моя… Мы целуемся, целуемся… Нас обтекает с двух сторон толпа пассажиров…

Господи, наконец-то!

— Почему ты в туфлях? — спрашиваю. — У тебя же валенки…

— Не могу я встречать тебя в валенках. — Лида смеется. — Ты еще разлюбишь меня.

— Можешь не беспокоиться. Ли, я привез письмо Платонова к Ане. Едем прямо к ней. Он разрешил.

— Ой, какой ты молодец! А то ведь я была в отчаянии. Договорилась с Мэри, что будем у нее…

С трамвая на трамвай — едем на Петроградскую сторону. Вагоны, как всегда, переполнены. Но нам — нипочем. Разговор перескакивает с одной темы на другую. Так много накопилось невысказанного. Никогда, кажется, мы не наговоримся всласть.

— Ой, ты не представляешь, как трудно с дипломной! Эти швейцарцы много воевали с Австрией, с Габсбургами. А итальянские войны — совсем незначительные эпизоды…

— А ты возьми пошире — всю военную историю швейцарцев.

— Я так и хочу! Но Гук возражает. Нет, только их участие в итальянских войнах…

— Твой Гук отбился от рук.

— Ты его не знаешь, — смеется Лида. — Тебе повезло.

— Еще как повезло! Знаешь где? В Махачкале!

— Знаю, знаю. Надо пробираться вперед. А то не сумеем сойти.

— Что за сумасшедшие у вас тут трамваи, — ворчу, работая локтями, прокладывая Лиде дорогу.

— Потише со своим чемоданом! — ворчит трамвайный люд.

Ну вот, приехали. Аня, жена Платонова, открывает дверь и с удивлением смотрит на меня (незнакомый морской офицер с чемоданом), но, переведя взгляд на Лиду, понимающе улыбается. Не торопясь прочесть письмо мужа, приглашает пройти в комнату:

— Располагайтесь.

Из смежной комнаты доносится плач ребенка.

— Дочка что-то сегодня капризная. Зубки, что ли, идут.

Аня идет успокаивать ребенка. Мы осматриваемся. Эта проходная комната обставлена бедно (в блокаду сгорело в печках огромное количество мебели), но есть стол, есть кровать — а что еще нужно? Есть и печь, голландская, круглая, — одна на две комнаты. Прикладываю к ней ладонь: теплая. Не сильно, экономно натоплена. В комнате довольно прохладно.

Но это — ладно. Главное — крыша над головой.

Аня, с дочкой, закутанной в одеяльце, на руках, выглядывает из своей комнаты в «нашу»:

— Лида, зайдите. Постельное белье дам.

Мне кажется, она, при всей своей сдержанности, рада, что к ней нагрянули гости. Хочет поить нас чаем, но мы отказываемся: надо поехать к Лиде в общежитие, забрать ее вещи.

— Правда, она симпатичная?

— Очень. Но ты еще симпатичней.

— Да? Я тебе нравлюсь?

— Я тебя люблю!

— А я тебя…

Не можем насмотреться друг на друга. Нацеловаться. Наобниматься.

А лестница темная, какая-то бесконечная.

— Никто никогда не живет на пятом с половиной этаже. А ты забралась.

— Ты так долго не приезжал, вот я и забралась.

— Ну, ничего. Скоро сниму тебя. У меня в квартире всего два этажа.

— Поскорее сними! — Лида распахивает дверь 133-й комнаты и возглашает: — Девочки, а вот мой муж!

Они все в сборе — и сестры, и Леля. Белла даже отпросилась с работы. Ужасно им хочется взглянуть на «мифического» мужа.

— Какие вы все красивые, — говорю, здороваясь с каждой за руку.

И как-то сразу возникает непринужденная обстановка. Я шучу, девочки смеются, и чайник уже попыхивает на электроплитке.

— Сегодня почему-то свет не выключили, — говорит Лида. — Наверно, по случаю твоего приезда.

— Ну как же, — говорю, — я перед отъездом телеграфировал вашей тете Кате.

Леля, самая серьезная из обитательниц 133-й, филологичка с французским языком, сообщает, что в Театре комедии идет пьеса Пристли «Вы этого не забудете».

— Лидочка не хотела идти, чтобы посмотреть спектакль с вами.

— Правильно, — говорю. — Нечего ей ходить по театрам без меня.

— Как бы не так! — смеется Лида. — Кстати, я эту вещь уже смотрела в Камерном театре, он приезжал на гастроли. Только у них пьеса называется «Он пришел».

Мы пьем чай с пирожными. Давно я не ел пирожных. Славно, уютно в этой комнате с узеньким проходом и четырьмя кроватями. Разговор за чаем — пестрый, то серьезный, то шутливый. Белла излагает свой взгляд на мужчин:

— …конечно, должен быть умен и честен. Ну, и аккуратен, конечно, но, знаете, не педант, не слишком уж чистенький…

— Грязноватый, — киваю я.

Мне нравится смешить этих милых девушек.

А Лида сидит рядом, веселая, нарядная, в новом платье.

— Очень красивое, — говорю ей. — Где ты его купила?

— Не купила, а перешила из маминого старого платья. Бегала к портнихе, торопила, чтобы успеть к твоему приезду.

Нахожу под столом ее руку и крепко пожимаю.

Вот так бы и сидеть всегда, рядышком, рука в руке…

Три недели, наполненные счастьем, — как описать их?

Всплывают в памяти строки из Багрицкого: «Я встречу дни как чашу, до краев наполненную молоком и медом». Метафора хороша. А вместо молока и меда — положенный мне на время отпуска сухой паек. Я получаю его в «закромах» Ленморбазы где-то близ набережной Красного Флота — знакомые места, тут я жил когда-то в общежитии Академии художеств. В паек входят, кроме консервов, мука, крупы, сахар, бутылка подсолнечного масла.

— Давай испечем «хворост», — предлагает Лида. — Это очень просто, ты мне поможешь.

И мы печем на кухне у Ани, на керогазе, на большой шипящей сковороде слепленные из муки и сахарного песка тонкие, слегка перекрученные печенья. Мы зовем Аню и пьем чай с хрустящим, тающим во рту «хворостом». Вкуснотища!

Я помогаю Лиде не только печь «хворост» и готовить еду. Я езжу с ней в Публичку и помогаю переводить с немецкого материалы к ее дипломной работе. Тексты — ужасающе тяжелые, скучные, да еще на готическом шрифте. Чуть не поминутно приходится обращаться к словарю.

— Ну и тема тебе досталась. Неужели нельзя было выбрать что-то повеселее? Помнишь, ты увлекалась Леонардо? Взяла бы что-нибудь из эпохи Возрождения.

— Я бы с удовольствием, — отвечает Лида с потаенным вздохом. — Леонардо! Но уж так получилось, что я привязана к семинару Гука.

— Но он дал тебе главную линию? Концепцию, что ли?

— Ничего он не дал. Я его ловлю, у меня же полно вопросов, но он вечно спешит. А однажды сказал, что сам мало знает о швейцарцах и ничего посоветовать не может.

— Хорош руководитель!

— Знаешь, что еще меня тревожит? Энгельс писал, что швейцарцы с самого начала, с XIII века, были разбойниками, насильниками, тупыми и косными. И что их борьба с Австрией за свободу была борьбой низшей культуры с высшей, и в результате они оказались изолированными от мирового развития, сохранили родовой быт, и все такое.

— И ты их так и характеризуешь?

— В том-то и дело, что нет. Я считаю, что их войны раннего периода против Габсбургов были освободительными. Что у них развился дух патриотизма.

— С Энгельсом разве можно спорить?

— Спорить, конечно, нельзя. Но Гук уверяет, что во времена Энгельса были вообще отрицательно настроены к наемничеству и поэтому к швейцарцам… В общем, чтобы меня это не смущало. А я боюсь.

— Не бойся, Ли. Вон индонезийцы — они тоже на более низкой ступени культуры, чем голландцы, а весь мир сочувствует им, потому что они ведут освободительную борьбу.

— Да, но швейцарцы в XVI веке уже не освободительную борьбу вели. А нанимались к тем, кто больше платил. Их миланские походы не имели ничего общего с их войнами за независимость.

— Ну, так и пиши. Времена меняются, и люди вместе с ними. Как это… tempora mutantur…

В холодной, нетопленой Публичной библиотеке мы вполголоса (тут царит строгая тишина) говорили о швейцарцах. Вспоминаем «Вильгельма Телля», читанного в детстве на уроках у Анны Иоанновны. Мы даже разыгрывали одну из сцен Шиллеровой драмы — ключевую сцену, в которой Вильгельм Телль стрелял из лука в яблоко на голове своего сына Вальтера. Я играл Вильгельма, Леня Зальцман — Вальтера, а Геслера, австрийского наместника, играл Жора Ингал — мальчик, бредивший поэзией, знавший наизусть массу стихов.

(Много лет спустя мы читали — тайком — «тамиздатовский» «Архипелаг ГУЛАГ», и во второй его части я с изумлением наткнулся на Георгия Ингала. Он был однокамерником Солженицына в Бутырке! «Несмотря на молодость, он уже был кандидат Союза писателей, — пишет Солженицын. — …У него уже был близок к концу роман о Дебюсси. Но первые успехи не выхолостили его, на похоронах своего учителя Юрия Тынянова он вышел с речью, что того затравили, — и так обеспечил себе 8 лет срока». Поистине мир тесен…)

С той далекой поры запомнились вольнолюбивые сыны лесных кантонов Ури, Швиц и Унтервальден. Как же они, обретя независимость от Австрии, пошли в наемники? Безработица, наверное, погнала… Малоземелье…

Лида рассказывает: с конца XV века эти невежественные, но воинственные пастухи стали наниматься на военную службу к соседним правителям. А в 1516 году заключили договор с королем Франции Франциском I — под его знамена вступили более 160 тысяч швейцарцев. С тех пор наёмничество стало, можно сказать, узаконенным промыслом; кантоны, поставлявшие наемников, получали много талеров (или флоринов?), — выгодное было дело. А в Италии весь XVI век не прекращались войны: то французы вторгались на север, то испанцы — на юг, да и сами итальянские князья дрались между собой, а папы подстрекали их, интриговали…

В холодном читальном зале мы говорили о швейцарских наемниках, о средневековых войнах, столь неожиданно вторгшихся в Лидину, а значит, и мою жизнь. Потом снова углубляемся в тяжелые немецкие тексты.

Нам хорошо. Нам очень хорошо. Днем у нас XVI век со швейцарцами, потом мы отогреваемся за обедом (чаще всего в «Северном», иногда в «Квисисане»). А по вечерам — в театре. Посмотрели «Мещан» и «Корнелиуса» в Большом драматическом на Фонтанке, «Вы этого не забудете» в Театре комедии, что-то в Александринке. Как и мечталось зимой в Камстигале, сидели в беломраморном зале филармонии, Лидина рука в моей, а перед нами — стройная фигура Мравинского.

Вечера, не занятые театром, проводили «дома». Пили чай с Аней, говорили о недавнем блокадном прошлом или о хорошем, непременно хорошем будущем. Или я читал вслух недавно вышедшую книгу Борисова «Волшебник из Гель-Гью» — роман о любимом нами Грине.

Прекрасные дни и ночи марта сорок шестого…

Но приближался мой отъезд: нужно было ехать в Баку, чтобы провести остаток отпуска с родителями.

— Опять ты уезжаешь. Разве хорошо это — оставлять жену одну?

— Это очень плохо. Но с тобой остаются твои швейцарцы.

— Не нужны мне швейцарцы! Они мне надоели.

— Настанет лето, над Камстигалом воссияет солнце, и ты ко мне приедешь. Ты услышишь такой лягушачий концерт, каких сроду не слыхивала.

— А ты будешь дирижировать?

— Ну конечно!

— Я не знала, что ты такой музыкальный. А кино есть в твоем Камстигале?

— Ли, пора бы тебе знать: флота без кино не бывает.

— Как странно, что ты стал морским офицером.

— Да уж… странно ведет меня судьба. Но все равно буду добиваться демобилизации. Знаешь, я хочу в Москве зайти в Главполитуправление, в отдел печати. Я захватил с собой справку из Академии художеств.

— Хоть бы тебя отпустили! В прежние времена если офицер подавал прошение об отставке, то его не держали на службе. Теперь ведь мирное время.

— Мирное-то мирное. Но ты же видишь… Черчилль произнес в Фултоне такую речь…

— Что такого страшного он сказал?

— Ну, в газетах пишут, что Черчилль призвал американцев не уходить из Европы. Англия с Америкой теперь против нас. Мы перестали быть союзниками.

Из соседней комнаты донесся плач ребенка. Приснилось, наверное, что-то страшное. Слышно, как Аня успокаивает дочку.

— Как хочется спокойной жизни… — Лида прильнула ко мне, я обнимаю ее.

Больше всего на свете хочу защитить ее.

Защитить, защитить мою любимую от неведомых опасностей.

В Москве я позвонил Борису Ивановичу Пророкову — бывшему художнику «Красного Гангута». Он пригласил приехать к нему в Скатертный переулок, где он жил с женой Софьей Александровной и 8-месячным сыном Петькой. Над кроваткой малыша висели нарисованные Борисом Ивановичем яркие петухи, цветы, арлекины, а в центре — большое панно «Петькины тезки». С панно глядели, улыбаясь, апостол Петр с ключами, царь Петр, Чайковский, Вяземский и Петер Рубенс. У голубоглазого Петьки был вид серьезный, будто он все понимал.

Так хорошо было у Пророковых. Мы провели чудный вечер за подшивкой «Красного Гангута», я перечитал свои очерки и фельетоны, а Борис Иванович требовал, чтобы я непременно написал о Ханко. Сам он недавно демобилизовался и сотрудничал в «Крокодиле» и других московских изданиях.

Следующим утром, 19 марта, я отправился в Главполитуправление ВМФ в Большой Козловский переулок. Начальника отдела печати не застал, но от его сотрудников узнал удивительную вещь: Балтфлот разделен надвое — на 8-й (Северный Балтийский, с главной базой в Таллине) и 4-й (Южный Балтийский, с главной базой в Пиллау). В Пиллау создается новая газета флота, ее редактором назначен подполковник Жук (я его знал, он приезжал в качестве инспектора в Порккала-Удд), и обо мне уже был разговор — меня, видимо, назначат в эту газету.

Заикнулся я и о демобилизации. Ну, об этом и думать нечего, по крайней мере в ближайшие 3–4 года. С флота офицеров не отпускают — разве что пожилых и горьких пьяниц. Служить тебе, младший лейтенант, и служить, как медному котелку…

Такие дела.

В тот же день я достал билет на самолет и наутро вылетел в Баку. Первый раз в жизни я передвигался не по суше и по морю, а по воздуху. Самолет был серии ЛИ-2, это имя мне, как вы понимаете, нравилось. Скорости в те времена были небольшие, летели долго и в 4 часа пополудни прилетели в Астрахань. Там и остались ночевать — пассажиров отвезли в гостиницу.

Ранним утром снова взлетели и пошли, пошли над сплошной пухлой ватой облаков, в такой чистой голубизне, какую еще не видывал. Потом облачность рассеялась, и внизу открылся ярко-синий простор Каспия. Пролетели над Махачкалой, зажатой меж морем и желто-зелеными горами. Я прилип к иллюминатору, пытаясь отыскать то место на берегу, где мы после ЗАГСа стояли с Лидой и, как зачарованные, смотрели на набегавшие волны, на вечный, как наша любовь, прибой…

Несколько часов шли над сухой, серо-желтой, кажущейся необитаемой прикаспийской степью. Наконец — Апшерон. Берег в белой оправе морского прибоя. На желтом берегу — нефтяная вышка. Лес вышек! И видно, как отбивают вечные свои поклоны станки-качалки.

В аэропорту Бина меня встретили отец и Марка Янилевский. Они ждали меня с машиной. Мама ждала дома — ее после болезни еще не выпускали на улицу.

«Ну, какая была встреча — ты сама представляешь и знаешь, родная, — писал я Лиде. — Вскоре пришла Сузя. Она очень милая. Сказала, что 24-го едет в Л. Как я завидую ей — ведь скоро она увидит тебя. Конечно, Долька примчался. Он, оказывается, концертмейстер в балете. Вечером дом заходил ходуном от шума и смеха…»

Школьные друзья, родственники — мои и Лидины — каждый день у нас. Я видел весь бакинский «бомонд» в филармонии на вечере знаменитого чтеца Каминки и в опере («Маиловском театре»). Как встарь, шумной компанией мы шлялись по Приморскому бульвару — и у входа в «аллею вздохов» меня останавливала беспокойная память, я вглядывался в аллею, полутемную, как и прежде, и там сидели парочки, по одной на каждой скамейке — «племя младое, незнакомое»…

Как встарь, хохмили, покатываясь со смеху, вспоминая былое озорство, острые словечки, «Цевницу афедрона» — но сквозь веселье то и дело проступало щемящее чувство. Лида в далеком Питере, в нетопленой Публичке, сражалась со швейцарскими ландскнехтами, а я шастал по родным бакинским улицам. Помнят ли они, как мы с тобой, Ли, проходили тут рука об руку в блаженное лето 39-го? Вот летний «Красный Восток», где мы когда-то смотрели «Искателей счастья». Он закрыт, стены его обшарпаны.

Все здесь полно значения… и радости… и печали…

Баку полон матримониальных событий. Лидина двоюродная сестра Нора — замужем за серьезным человеком много старше нее, инженером-мостостроителем, и недавно родила сына — я видел этого рыженького голубоглазого малыша, названного Даней, Даниилом. Адик Бабаев, сделавшийся секретарем ЦК комсомола Азербайджана, женился на Ире Тертышниковой, только что окончившей мединститут. Лидочку Дванадзе увез в Вильнюс муж-офицер, архитектор Воля Ходаковский. Долька собирается жениться на Гале, студентке последнего курса филфака. Володя Шегерян, мой сосед по парте, капитан-артиллерист, перевелся на службу в Баку, в штаб округа, и женился на красотке секретарше Любе. Мой двоюродный брат Ионя Розенгауз, инженер, очкарик и вечный книгочей, женился на Рите, приехавшей из Ростова к родственникам.

Вдруг заявился Шурка Корсенский, военврач. Он эвакуировался из блокадного Ленинграда со своей Военно-медицинской академией в Среднюю Азию, окончил ее и успел совершить освободительный поход в Европу в составе казачьего корпуса. Теперь Шурка продолжал служить в этом корпусе, вернувшемся на Дон, женился на девушке-фельдшере и намеревался привезти ее в Баку, к своим родителям, чтобы увеличить население родного города на одну единицу. У Шурки был фурункул на шее. Обвязанный, без конца дымивший папиросами, он приходил и с порога принимался рассказывать о своих похождениях в Румынии и Венгрии.

А я вспомнил, как в 38-м или 39-м, когда мы учились в десятом классе, в Баку приехал на гастроли молодой Эмиль Гилельс, знаменитость тех лет. Мы, конечно, побывали на его концерте в филармонии. (В Баку была прекрасная филармония — круглый белый зал с хорошей акустикой и вполне приличный оркестр.) Когда Гилельс вышел на сцену, мы ахнули: вылитый Шурка Корсенский, такой же рыжий, плотный, невысокий. Шурка сидел среди нас, в последнем ряду, и, прищурясь, смотрел на сцену. У нас с Долькой созрел план…

Играл Гилельс великолепно. А в антракте мы, выйдя в фойе, в котором чинно прогуливались по кругу бакинские меломаны, окружили Шурку Корсенского, стали хлопать его по плечу, восклицая:

— Эмиль, молодец! Здорово играл, Эмиль!

Люди останавливались, смотрели с интересом и недоумением: вроде бы действительно Гилельс стоит в фойе, но почему он не во фраке, а в ковбойке?

Шурка насупился, сердито хлопал рыжими ресницами. Отбросив наши руки, сказал:

— Чего разорались, кретины?

И быстрым шагом направился в туалет…

Каждый день заявлялся ко мне Марка. У него, как и прежде, похрустывали при ходьбе суставы, и он пренебрегал ежедневным бритьем. Однажды я предложил ему побриться опасной бритвой, которую отец как раз правил на ремне, но Марка отказался: он бреется безопасной.

— Марка, — сказал я, — слишком привык к органам безопасности, чтобы бриться опасной бритвой.

Отец поднял брови и прыснул. А мой друг, смеясь, протянул мне руку ладонью кверху, и я ударил по ней пальцами (старый бакинский одобрительный знак).

За годы тюремной отсидки Марка несколько отощал и избавился от былой восторженности. Он теперь учился в Институте инженеров железнодорожного транспорта (сам институт был в Тбилиси, а в Баку — его филиал). По-прежнему его волновало международное положение. Он резко осуждал Черчилля за фултонскую речь и за то, что английские войска в Греции помогли «греческой реакции» разоружить отряды ЭЛАС.

— Постой, Марка. Греки управятся со своими делами без тебя. Вот послушай: почему бы тебе не жениться на Норке?

— Опять ты за свое, — недовольно проворчал он.

— По-моему, вы просто созданы друг для друга.

Я действительно так считал. Нора Зиман, добрая и умная толстушка, душа нашего класса, очень подходила Марке с его золотым сердцем.

— Да невозможно, понимаешь ты или нет, невозможно наши дружеские отношения перевести в другие.

— Да ты попробуй! — настаивал я. — У вас прекрасно получится.

Марка взглянул на часы:

— Ну, я побежал в институт. А то мне уже влепили выговор за пропуск лекций.

— Ладно, беги. Ты обещал «Трое в новых костюмах». Еще не кончил читать?

— Завтра принесу. Пока!

Приходил Леня Зальцман. Он был хорош собой — с пылкими глазами, шапкой густых волос и тонкими черными усиками. Он окончил филфак Азгосуниверситета и принят на работу в БРТ — Бакинский рабочий театр — заведующим литчастью. Это был большой успех. Леня писал для БРТ пьесу о бакинских нефтяниках. Писал либретто для оперного театра. Словом, он был теперь не столько молодым поэтом, сколько начинающим драматургом.

Рассказывал он и о своих амурных делах. Жениться? Нет, жениться он пока не собирается.

— Вот ты женился так женился, — сказал Леня между прочим. — Ваш брак с Лидой — редкое исключение. Твоя Лида — голубиная душа…

Дядя Яша, брат моего отца, недавно демобилизовался в звании майора медицинской службы. В 44-м он со своим армейским госпиталем оказался в Литве, недалеко от родного городка Свенцяны. Можно себе представить, как он был взволнован, как жаждал увидеть хоть кого-нибудь из большой семьи Войскунских, ведь столько лет они жили за границей — в Польше, в Литве. На госпитальной машине он съездил, примчался в Свенцяны.

Сохранилось письмо, написанное дядей Яшей моим родителям 31 июля 44-го года, по горячим следам той поездки. Вот насколько фрагментов из него:

…Въехал я, Лева, в город по Горутишской улице. Я гнал машину, в надежде что-нибудь или кого-нибудь застать. Первое, что бросилось в глаза, это сожженные и разрушенные дома, окаймлявшие базар. По развалинам 2-этажных домов и аптеки О. Коварского я узнал свою улицу и повернул машину туда. Начиная от аптеки и до конца улицы — сплошные развалины — клетки среди разрушенных стен и разрушенные печи. Я выхожу из машины, оглядываюсь и нахожу стены нашего дорогого домишки… Кто это копошится у развалин нашего дома? На мой вопрос, где хозяева домика, она, старая полька, отвечает: «Я». — «Ну, а где же семья Войскунских?» — «Да их давно увезли». — «Куда и когда?» — «Еще в 41 году, в Ново-Свенцяны». — «Ну и что с ними?» — «Да кто знает, говорят разно». — «А есть ли кто-нибудь, кто знает их или помнит?» — «Стариков нет, да вообще из еврейского населения никого в городе нет. Но на днях вернулась из партизанских лесов одна девушка, дочь бывшего соседа вашего». — «Ведите меня к ней!»

И вот мне представляется внучка Берел дер Дубелирер… Завидев меня, эта девушка, найдя сходство мое с отцом, расплакалась и затем рассказала жуткую историю гибели нашего семейства и всего еврейского населения, около 3 т. человек.

В конце июня 41 г. были арестованы все мужчины (она говорит о нашей улице), в том числе Гриша и муж Леи. Их повели на полигон в Ново-Свенцяны в гетто… Она узнала, что всех расстреляли. Через 2–2? м-ца буквально все еврейское население было изгнано из домов своих, и с маленькими узелками всех повели в это же гетто. Там их морили голодом и мучили 10 дней, а затем всех убили, расстреляли — и стариков, и старух, и детей. Подробности, которые эта девушка передает, были ей сообщены очевидцами, и писать жутко. Словом, управляли расправой немцы, а практически осуществляли, бросая в яму и недострелянных, а просто раненых женщин и вместе с ними живых детей, — местные профашистски настроенные литовцы…

Она их всех [Войскунских. — Е. В.] великолепно знала, и особенно знает счастливо избежавшего гибели нашего племянника, гостившего у вас Гришу…

…Погибло все еврейское население, и осталось 20–25 человек, работавших в партизанских отрядах. Это было, Лева, в 1941 г. Нет у нас больше в Свенцянах и вообще на Западе никого.

…С какими глубоко любящими чувствами рассказывают эти спасенные о нашей семье. «Это такие добрые — и отец, и старуха мать, и как они всю жизнь мучились и частенько голодали: не бывало часто и хлеба. Мама… всегда и везде говорила о двух сыновьях в России. А какой прекрасный был Гриша, работавший в „друкарне“, он активно участвовал в драмкружках, в струнном оркестре… он был любимцем. А каким славным был муж Леи. Они жили бедно, но мило, хорошо, никогда не было жалоб на нужду… Да боже мой, как вы похожи на своего отца!»

Дед Войскунский умер еще до войны. Бабушку и ее дочь Лею с мужем, трех сыновей (в том числе младшего, общего любимца Гришу) с женами и детьми — одиннадцать человек — расстреляли в лесу под Ново-Свенцянами в 41-м году.

И только одному из большой семьи Войскунских удалось спастись. Это был сын одного из братьев — Гриша, тезка своего погибшего дедушки. Ему здорово повезло.

Тут надо упомянуть о драматической истории Виленщины. В октябре 1920 года Польша отхватила от Литвы Вильно и прилегавшую к нему губернию, в том числе и Свенцяны. И лишь в 1939 году, когда Красная армия — по пакту Молотова — Риббентропа — вошла в Польшу, Виленщина была возвращена Литве, которая год спустя, летом 40-го, перестала существовать как независимое государство, войдя в состав СССР.

Грише в том году стукнуло 16 лет. Толковый, сообразительный юноша, говоривший на идише и знавший польский, быстро выучился русскому языку. Что ж, он принял наступившие времена как данность и не собирался увиливать от них. Вступил в комсомол, учился в техникуме.

Но грянула война, и на третий, кажется, ее день немецкие моторизованные части ворвались в Поставы, городок близ Свенцян, где Гриша жил с родителями. Кое-кто из жителей городка успел уехать. Уехали на подводе соседи, Карлины. Гришин отец упросил их взять с собой Гришу. Так парень ускользнул от гитлеровцев. От неминуемой гибели.

Через всю страну Гриша пустился на юг, в Таганрог, где жил родственник по бабушке. На попутных машинах, на товарняках — голодный и оборванный — добрался до Таганрога и разыскал двоюродного дядю.

Но война настигла Гришу и на берегу Азовского моря: в октябре 41-го немцы вступили в Таганрог. Снова — за пять минут до падения города — бежал Гриша дальше на юг. Он знал, что в Баку живут два родных брата его отца. Тут, в квартире моих родителей на Красноармейской, закончилась наконец страшная гонка. Беглец перевел дыхание.

Мой отец пытался определить Гришу на учебу. Но прежде всего требовалась прописка. Без прописки — ни учебы, ни работы, ни продкарточек. Ни-че-го. Отец написал заявление, в котором брал на себя обязательство воспитать племянника советским патриотом, защитником Родины. Высокий слог заявления не возымел действия. Инстанции Аксенова — Грибкова не разрешили прописку «западника» (так называли жителей новых областей и республик) и предписали ему, как вы, верно, догадались, уехать в Закаспий.

В Ташкенте Гриша поступил на завод, работал сварщиком. Тут он и встретил семью, эвакуировавшуюся из Таганрога, — он знал эту семью и был тайно влюблен в юную Лену, студентку юридического факультета. Тайное стало явным — они поженились. Грише и здесь повезло — отличная получилась семья.

Они вернулись в Таганрог, Гриша поступил учиться в Ростове на торгово-экономический факультет.

Весной 46-го он приехал погостить в Баку, и я, прилетев в отпуск, познакомился со своим новым двоюродным братом. Он мне понравился. В нем чувствовалась основательность, надежность. Рассказывая о своих злоключениях, Гриша вдруг умолкал, глаза его округлялись и как бы застывали. Наверное, перед его мысленным взглядом снова проносились картины пережитых бедствий. Может, он представлял себе, как его родителей и брата ведут на расстрел…

Перед моим отъездом из Баку в наш двор пришел старик шарманщик со своим одноногим ящиком на горбу — я сразу узнал в нем того, кто приходил в годы моего детства. Он бесстрастно крутил ручку шарманки, и незатейливая мелодия, все та же, из детства, схватила меня за душу. Это были «Кирпичики», городская песенка 20-х годов, и, как встарь, над ней апрельский ветер полоскал вывешенное для просушки белье.

Крути, круги ручку, шарманщик! Пусть жалобная песенка заглушает грозный гул времени. В этом быстро меняющемся жестоком мире, в «лучшем из возможных миров» должно же быть хоть что-то постоянное, неизменное — как ты и твоя шарманка…

Поезд уносил меня на запад, в Кенигсберг.

В своей камстигальской квартире я застал невообразимый бедлам. Валя был в отъезде, в Гдыне. Виктор Шлевков в кухне оставил две огромные трески и горшок с какой-то фантастической кашей, и все это «благоухало» целый месяц. Весь вечер мои типографские парни мыли, выносили гниль, проветривали…

Начальник политотдела грозился посадить меня на гауптвахту за опоздание (я опоздал на три или четыре дня). Но не посадил — набрюзжал только, «повоспитывал». На флоте — знаете, как принято? Если начальство устраивает тебе разнос, то надо, молча уставясь на носки своих ботинок, думать: «А деньги мне идут…» Но я думал о другом. «А мне наплевать, — думал я. — Скоро уйду от вас, драгоценный товарищ Ильин, в газету флота. И общий привет».

В Пиллау я разыскал подполковника Даниила Ефимовича Жука, редактора «Стража Балтики». Редакция уже получила двухэтажный дом на Гвардейском проспекте, напротив станции, а в соседнем доме оборудовали типографию, завозили линотипы и другую технику. Жук — огромный человек с лысоватой головой и круглым добрым лицом — принял меня приветливо. Сказал:

— Я, когда приезжал в Порккала-Удд, подумал о тебе: этот парень любит газетное дело.

Он подтвердил мое назначение в «Страж Балтики», в отдел боевой подготовки — это вопрос решенный. Идет укомплектование штата редакции и типографии.

— Когда же начнет выходить газета?

— Как только Москва даст «добро». Пока приказа нет. Ты Гаврилова Николая знаешь?

— Знаю, — говорю.

Коля Гаврилов, так же, как и я, недавно аттестованный младшим лейтенантом, редактировал в Пиллау газету зенитного соединения. Мы с ним познакомились минувшей осенью — я нанес визит коллеге. Маленький, черноволосый, Коля кликнул кого-то из своих типографских и велел принести выпивку. Мы пили пахучий спирт, и Коля читал мне свои стихи. В них было много пейзажа, березок, звука тальянки — своей интонацией, напевностью стихи напоминали поэзию Александра Прокофьева.

— Как он пишет? — спросил Жук.

— По-моему, хорошо.

— Думаю взять его в отдел культуры и быта. Ладно, Евгений. — Жук протянул мне широкую ручищу. — Иди и жди вызова.

И я стал ждать. То есть, конечно, не сидел я в праздном ожидании, а продолжал выпускать бригадную газету, коротал вечера в спорах с Валей Булыкиным, а в мае — выходил в море на учение.

Из письма Лиды:

21 апреля 46 г.

Родной мой!

Последние дни мне совсем не работается. Сказывается и усталость, и запутанность темы.

У меня ведь нет описаний битв, военных приемов, их тактики и стратегии при взятии того или иного города… Когда я пишу, что при первом походе Карла VIII (неаполитанском) итальянцы были чрезвычайно изумлены, увидев перед собой швейцарцев, шагающих в такт своим дудкам и барабанам, воинственных, стройных и т. п., то при вторичном, третьем и т. д. походах я же не могу снова писать об удивлении, испуге, восхищении и т. п. эмоциях итальянцев, даже учитывая их повышенную восприимчивость!..

Я написала вчерне, думая, что потом будет легче перерабатывать материал, а теперь вижу, что не так. Я совершенно не умею переделывать… У меня это сводится к тому, что я без конца читаю то, что написала, с каждым разом мне все меньше и меньше нравится, прихожу в отчаяние, начинаю заменять одну фразу другой, переставлять слова в предложениях, все пачкаю…

Подумай, позавчера на семинаре я случайно узнаю, что в начале XVI века у шв-цев чуть ли не основным оружием становится двуручный меч… Ни в одной из моих книг нет ни слова об этом… Гук тоже ничего не знает и обещал завтра принести мне специальную книгу об этом… С ума можно сойти от такой темки. Я серьезно говорю, что мечтаю лишь о том, чтобы Гук ее принял. Тогда тройка обеспечена, а больше мне ничего и не надо. С оппонентом мне тоже «повезло» — ученая женщина, ехидна, считающая всех — не только студентов, но и профессоров — дураками.

Любимый, тебе очень наскучило читать этот «бред»?

Из моего письма Лиде:

3 мая 46 г.

Ли, по-моему, ты нервничаешь больше, чем нужно, из-за дипломной… Тема, действительно, настолько необычна и мало изучена, что вряд ли во время защиты будут тебе задавать каверзные вопросы… То, что ты не умеешь переделывать, мне очень понятно, я знаю это по себе. Нужно в таких случаях взять чистую бумагу и писать это место заново, а не переставлять слова в предложениях. Почему я лишен возможности помочь тебе?.. Родная, я знаю, что у тебя должно получиться умно и хорошо, и ты меня не пытайся разуверять. Что касается твоего слога, то он, на мой взгляд, великолепен. Тому пример — твои письма. Я совсем не шучу, Ли…

Из дому получил письмо, мама пишет: «Лидочка прислала телеграмму, пишет „очень вам благодарна“. За что благодарит, не знаем. За то, что дали ей тебя? Милая наша девочка, она всегда так непосредственна…»

Но ты смотри, не очень-то задирай нос, дитя…

Хорошо хоть, что Лиде удалось раскопать затерянные в фонде тома некоего ученого немца Fuchs’a о миланских походах швейцарцев. Это было устаревшее, 1810 года, трудно читаемое издание. Но в трех объемистых томах был документальный материал, и он пошел в ход. Лида в письмах жаловалась, что работа получается сухой, почти без полемики, что не удалось оживить ее, разыскать что-то интересное, легенды какие-нибудь… «Ты мне особенно нужен был бы сейчас, — писала она мне, — чтобы оформить мою работу, ввести различные оттенки и т. п.».

Так или иначе, работа была написана, и 3 мая, на два дня раньше назначенного срока, Лида сдала ее Гуковскому на проверку. На душе было беспокойно. Последняя часть казалась недостаточно проработанной, но углубляться в постылые итальянские войны было уже просто невозможно. «Я уже выдохлась, — писала мне Лида, — меня не хватило до конца. Так страшно!»

В таком напряженном состоянии она начала готовиться к первому экзамену — по истории Средних веков. Начала читать учебник, он оказался крайне тяжело написанным; в варварских нашествиях на Римскую империю было не просто разобраться — особенно в происхождении, организации многочисленных племен.

Беспокойное настроение усугублялось отчаянными письмами матери. Да к тому же чуть ли не ежедневные ламентации Сузи: с квартиры, которую она снимала, пришлось съехать, а в общежитии консерватории не было мест. Она засобиралась обратно в Баку.

Лида писала мне: «…Когда я особенно подавлена, я все-таки глубоко внутри, подсознательно ощущаю что-то радостное, большое счастье. Иногда я не могу даже понять, чему же я, собственно, радуюсь, и тогда сразу всплываешь ты, наша любовь, сознание скорой встречи. Когда уже она будет!..»

И — в другом письме: «Сузька смеется, что я снова влюбилась в своего мужа. Вовсе не снова! Разве нехорошо быть влюбленной в собственного мужа? Надо его только любить?»

Из письма Лиды:

10 мая 46 г.

…Наконец-то сегодня Гук вернул мне работу и тут же велел ее всю читать на семинаре. Как мне не хотелось! Но пришлось. Девочки уверяли меня, что работа интересная и серьезная, слушали они со вниманием и, как это ни странно, спать не хотели.

Гук, как всегда, начал во здравие, с похвал, а потом сделал свои «немногие» замечания… Тут же он прибавил, что этого можно и не делать, т. к. как дипломная эта работа более чем подходит и по серьезности темы, и по количеству проработанной литературы и сложности затронутых проблем. Но с этими небольшими поправками она намного выиграет.

Я же не знаю, как их сделать. Если бы ты был здесь, родной мой!..

Мое письмо к Лиде:

9 мая 46 г.

Моя любимая!

Сегодня праздник. До обеда возился с газетой. Придя домой, застал Вальку и одного бравого боцмана, ожидавших меня за столом, на котором красовалась бутылка с живительной влагой, оказавшейся, впрочем, дрянным спиртом. Я много не стал пить. Валька разглагольствовал в свое удовольствие (он завтра едет в отпуск), а мне было грустно. Моя «стародавняя гостья тоска» опять, кажется, собирается у меня обосноваться. Но я постараюсь под каким-нибудь вежливым предлогом не пускать ее в квартиру. Сейчас по радио поймал оперу «Дидона и Эней» на немецком языке («Dido und Aeneas»). Странная тревожная музыка. Темные силы, всякие ведьмы и фурии замышляют разлучить Дидону с Энеем и вот беснуются над Карфагеном…

У нас весна. Ярко светит солнце. Все портит только холодный ветер с моря. С ближних прудов несется ликующий лягушачий гимн весне: брекекекекс-коакс-коакс…

Вишни и груши цветут, покрылись нежными белыми цветами. Вчера слышал трели соловья — он заливался почти как Пантофель-Нечецкая.

Мне грустно, родная. Весна всегда будит во мне грустное чувство неудовлетворенности. Если бы ты была здесь! Я писал бы тебе любовные записки, ей-богу. Мы гуляли бы при луне и слушали, как шелестит ветер листьями деревьев. И украдкой, по-школьному, целовались бы. Мне хочется повторять свое робкое признание: «Ты мне очень нравишься, Лида…» Я тоже, как и ты, родная, испытываю чувство влюбленности. Влюблен в собственную жену. Милая моя, дорогая, хорошая, какое чудесное чувство можешь ты вызвать! Мне хочется носить тебя на руках, слышать твой смех, и чтобы твои руки крепко обвивались вокруг моей шеи. И я бы сказал: «Свет очей моих…» И мы бы говорили о счастье…

Из письма Лиды:

6 июня 46 г.

…Наконец-то избавилась от одного экзамена. Получила, правда, «хорошо», но черт с ним. Я безумно волновалась, чувствовала себя отвратительно, т. к. у нас развелись крысы, которые разгуливают по комнате, никого не боясь и все опустошая. Я не спала по крайней мере 5–6 ночей из-за них.

Меня засы?пали на том, на чем я никогда не думала, что засыплюсь… Все испортила мне наша преподавательница по истории славян. В учебнике просто сказано, что Генрих I и Оттон I воевали с такими-то группами славян, которые жили между Эльбой и Одером. Я считала своей заслугой уже то, что запомнила их названия — бадричей, лютичей, лужичей, сорбов, поморян и др. Когда я дошла до этого, то она ехидно попросила меня… показать на карте, где они расположены. Я показала Эльбу и Одер, а вот показать, кто где располагался, не могла… ужасно глупое положение… Она вдруг спросила, что было впоследствии на том месте, где жили бадричи. Я… стала думать. И тут кто-то из экзаменаторов стал говорить: «ворота». Тогда я выпалила: «Бранденбург»…

На второй вопрос я отвечала хорошо, т. к. о гугенотских войнах знала хорошо и, главное, знала всю международную обстановку. Гуку особенно понравилось, когда я сказала, что Филипп II обрадовался, узнав о Варфоломеевской ночи, он даже впервые в жизни улыбнулся. Гук не выдержал и заявил: «Именно в первый раз. А когда во второй?» Это я тоже знала и ответила: «После антверпенского бешенства» (во время нидерландской революции)…

В общем, я рада, родной, что освободилась уже от этого экзамена. А вот марксизм меня очень пугает. В списке обязательной литературы указано 49 работ, в том числе и «Материализм и эмпир.» и много других больших работ. Этот экзамен страшен еще тем, что на нем могут задать любой вопрос и ты на все должна ответить…

7 июня мне позвонил подполковник Жук: получено «добро» на выход флотской ежедневной газеты. «Завтра с утра — на работу».

Итак, многотиражка бригады торпедных катеров прекратила свое существование. Но, пока не подписан соответствующий приказ, я пребывал на бригаде на всех «видах довольствия», и квартира в Камстигале оставалась за мной.

Между Камстигалом и Пиллау недавно пустили автобус. Это была старая немецкая колымага, страшно дребезжащая при движении. Шофером был пожилой немец из военнопленных, а кондуктором — грубоватая девица из бывших «перемещенных лиц». Ходил автобус не по расписанию, а как вздумается этой девице. Деньги за проезд она бросала в сумку, билетов не выдавала, зычно командовала: «Поехали!» И «фриц» трогал колымагу, с жутким скрежетом переключая скорости.

Иногда я «совпадал» с этим странным экипажем, но чаще топал пешком. От моего дома до редакции на Гвардейском проспекте было около шести километров.

Отдел боевой подготовки, в который меня назначили, возглавлял капитан Алексей Петров. Лицо у Петрова было, что называется, простецкое, но сам он был вовсе не прост. За его открытостью и порывистостью скрывалась — хорошо мне знакомая — страсть к сочинительству. Алексей Иванович писал короткие рассказы из флотской жизни, несколько наивные, но — живые, с юмором. Журнал «Краснофлотец» (впоследствии «Советский моряк») охотно их печатал.

У нас с Петровым установились хорошие, даже дружеские отношения. Мы с ним и тянули боевой отдел — главный в газете флота. Вскоре у нас появился третий сотрудник — старшина 1-й статьи Ваня Лукьянов, способный парень, в годы войны служивший в многотиражке на острове Лавенсари. Стало полегче, но все равно приходилось здорово крутиться, чтобы ежедневно заполнять прожорливую полосу (а то и две) «Стража Балтики». Чаще всего мы бывали на тральщиках, благо они стояли в канале поблизости от редакции. Беседы с командирами «пахарей моря» превращались в статьи и заметки за их подписями и шли почти в каждый номер. Писали мы и очерки о моряках, отличившихся на тралении.

Моей как бы «вотчиной» стал флагманский корабль флота крейсер «Максим Горький». С командиром Б4–2 (артиллерийской боевой части) я лазил в башни и старался как можно точнее записать его высказывания о ходе боевой подготовки комендоров. С командиром Б4–5 (электромеханической боевой части) забирался в машинные отделения, в пост энергетики, наблюдал, как проходят плановые учения по борьбе за живучесть. Потом в газете появлялись написанные мной статьи за подписями этих командиров. А мне было интересно. Я ведь не имел военно-морского образования. Но — ходил, что называется, с открытыми глазами и схватывал необходимые сведения на ходу.

Я все более становился человеком флота.

С первого, можно сказать, дня знакомства мы подружились с Сергеем Цукасовым. Этот худощавый брюнет с щеголеватыми усиками и горячими карими глазами имел звание старшины авиационной службы, но носил погоны мичмана (это морское звание соответствовало старшинскому).

Сергей был коренным москвичом из интеллигентной семьи. В 40-м году, как и меня, его призвали в армию и направили в ШМАС — школу младших авиаспециалистов — близ Ораниенбаума. Хотел — в летчики, стал — технарем, оружейником. Начавшаяся война ускорила выпуск, и вскоре новоиспеченный сержант Цукасов оказался в Беззаботном — так, по имени соседнего совхоза, назывался аэродром под Ленинградом, где базировался 1-й минно-торпедный авиаполк Балтфлота. Легкомысленное название аэродрома резко контрастировало с обстановкой: немецкая группа армий рвалась к Ленинграду. Ежедневно дальние бомбардировщики полка ДБ-3 уходили бомбить колонны противника, переправы. В начале августа большая часть боевых машин 1-го полка улетела на остров Эзель — оттуда, с аэродрома Кагул, летчики полковника Преображенского совершили несколько знаменитых налетов и бомбежек Берлина. Оставшаяся в Беззаботном часть полка несла потери в воздухе и на земле: аэродром подвергался бомбардировкам.

Был случай: несколько ДБ взлетели и ушли на задание, но вскоре один из них возвратился на аэродром. Аварийная ситуация: перегрелся правый мотор. Но еще хуже было то, что летчики увидели сразу после посадки: с одной из бомб, подвешенных под крыльями, сорван колпачок предохранителя. Наверное, был плохо закреплен и свинтился. Голый взрыватель — это очень опасно. Попади в него камень из-под колеса при рулежке… да и просто произойди сильный толчок — и взрыв полутонной бомбы разнесет самолет в клочья…

Надо срочно вывинтить взрыватель.

— Кто пойдет? — спросил военинженер.

Ну да, на такое дело не отдают приказ — вызывают добровольца.

И тогда из группки технарей выступил Сергей Цукасов.

— Что-то я тебя не видел раньше, — сказал инженер. — Новичок? Справится? — Это уже вопрос к старшему технику звена.

Тот кивнул. Он уже видел Сергея в работе.

А самому Сергею было страшно. Он уже пережил свой первый страх при бомбежке аэродрома, и ему нужно было — ну вот просто необходимо! — доказать самому себе, что он не слабак, а мужчина. И вот, с ключом в потной руке, шаг за шагом он подступил к крылу самолета, под которым подвешена та бомба…

Сергей рассказывал (и впоследствии описал этот эпизод в своей книжке военных воспоминаний), какой ужас он испытал, когда ключ, вошедший в гнездо, не повернулся: взрыватель был ввинчен, затянут накрепко. Нужен был первый рывок ключом. (А если он станет и последним?)

Взрыватель Сережа вывинтил…

Вскоре аэродром опустел: последние в полку самолеты улетели под Стрельну. В Беззаботном осталась лишь небольшая группа прикрытия, в том числе сержант Цукасов, — группе надлежало охранять заминированные склады с боезапасом и взорвать их при появлении противника. На исходе одной из ночей того проклятого августа из лесу выползли немецкие танки и пошли к аэродрому. Под носом противника замкнули рубильник дистанционного механизма, повскакали в полуторку и газанули под огнем танковых пушек. Спустя несколько минут прогремели взрывы, вспышки белого света озарили лес…

Не стану описывать подробности дальнейшего пути Сергея Цукасова. Военная судьба бросила его с Балтики на Черное море, под Новороссийск. Теперь Сергей снаряжал в боевые полеты новые машины — штурмовики Ил-2. И не только снаряжал, но и сам неоднократно вылетал на штурмовки в качестве воздушного стрелка. Не раз бывало: небо и земля менялись местами, на выходе из пикирования перегрузка вжимала в сиденье, и небо вспухало облачками разрывов, был плотен зенитный огонь, — но стрелок ловил в перекрестье прицела зенитки на земле или корабли у стенки гавани и посылал очередь за очередью из крупнокалиберного пулемета.

Когда Сережа рассказывал мне о своих боевых полетах, его кулаки, я заметил, невольно сжимались, будто жали на гашетку пулемета.

Он увлеченно рассказывал, как Илы 47-го авиаполка штурмовали вражеские аэродромы под Новороссийском и в Анапе, корабли в Керченском проливе, как в 44-м топили транспорты, вывозившие немецкие войска из Севастополя и Херсонеса.

С восхищением говорил о командире 47-го полка Нельсоне Степаняне, Герое Советского Союза. За полтора года под его командованием штурмовики полка потопили более 50 кораблей и транспортов противника — целую флотилию!

В мае 44-го, после освобождения Крыма, 11-я Новороссийская штурмовая авиадивизия, в том числе и 47-й полк, была переброшена на Балтику. Летели через Москву, и Сергею удалось заскочить домой, в переулок Садовских.

Он поразился, какой седой и маленькой сделалась мать, недавно вернувшаяся из эвакуации. А отец Сергея не вернулся: погиб в 41-м, когда на подступах к Москве легли тысячи и тысячи бойцов московского ополчения. Зинаида Ароновна показала сыну последнее письмо отца из-под Вязьмы. Она старалась сдержать слезы, но это плохо ей удавалось. Почти всю ночь они проговорили, а ранним утром Сергей умчался на аэродром.

Он был теперь комсоргом 47-го полка, а потом — назначен секретарем редакции «дивизионки» — газеты 11-й авиадивизии, в конце войны исполнял обязанности ее редактора. Весна на Балтике была поздняя, холодная, а боевой работы у штурмовой авиации — только бы бензину и боезапаса хватало. Действовали главным образом на морских коммуникациях противника — атаковали немецкие конвои, уходившие из Либавы, из Пиллау. Даже 9 мая, уже после Победы, штурмовали караван судов, пытавшихся уйти из Либавы в Швецию…

У нас в «Страже Балтики» Сергей Цукасов был спецкором. Впоследствии он сделал значительную карьеру в советской журналистике — я расскажу об этом и о его внезапной смерти осенью 1989 года.

А тогда, в первый послевоенный год, мы подружились с Сережей крепко, на всю жизнь.

Так и вижу его сидящим за столом в отделе боевой подготовки (у нас была самая большая комната в редакционном доме) и быстро пишущим, склонив чернявую голову. Вот закончен очередной очерк. Сергей перечитывает его, что-то вычеркивает. А между тем рабочий день иссяк, и к нам в отдел заглядывают Коля Гаврилов из культбыта, капитан Юра Васильев из отдела пропаганды. Кто-то еще из сотрудников. Алексей Петров весело поглядывает на «пришельцев»:

— Ну что, ребята? Есть предложения?

— Как не быть, — усмехаюсь я, завинчивая свою авторучку.

— А не взалкать ли нам? — говорит Васильев.

Вот-вот. Именно это и носилось в воздухе.

И мы надеваем фуражки и отправляемся в «Якорь». Это — ресторан, недавно открывшийся в старом немецком краснокирпичном доме, в котором, по слухам, в прежней жизни было местное гестапо. «Якорем» ресторан прозвали сами посетители. (А кафе, открывшееся на Гвардейском проспекте, почему-то прозвали «Аддис-Абеба». Народное творчество!)

Водки в «Якоре» полно, рыже-фиолетового винегрета тоже. Вот котлеты никуда не годятся — даже в столовой Академии художеств бывали более съедобные. Но это неважно. Главное — застолье, веселая «морская травля». Это мне очень по душе.

Нет, не каждый день посещали «Якорь», а потом Дом офицеров, когда в нем открылся ресторан, — но все же довольно часто по вечерам мы, так сказать, «алкали». К нам еще не приехали жены, и дружеское общение было спасением от вечернего одиночества.

Ожидал приезда жены и дочери из Ленинграда секретарь редакции капитан Михаил Фридман. Профессиональный (еще с довоенным стажем) журналист, он был остроумен, приятен в общении, но — весьма строг к материалам, сдаваемым отделами в секретариат. Плохо написанные статьи и заметки Фридман вывешивал на доске под заголовком «Тяп-ляп», а устно отзывался о них коротко и энергично: «Говно». Это не всем нравилось. Начальник отдела партийно-комсомольской жизни Соломатин пожаловался редактору Жуку, тот велел Фридману требовательности не снижать, но грубые «высказывания» прекратить. С того дня Фридман отзывался о слабых материалах тоже коротко, но иначе: «Кал».

Вскоре к Алексею Петрову приехала из подмосковной деревни Перхушково белокурая жена Маруся с сыном Женей и дочкой Таней. В ожидании квартиры они поселились в одной из комнат редакционного дома, на первом этаже. Среди рабочего дня Маруся иногда появлялась у нас в боевом отделе, приносила своему Лёше бутерброд.

— Что-то ты сегодня меня маслом кормишь, — говорил, бывало, Петров со значением.

Маруся, хихикнув и покраснев, убегала.

Был неженат (но вскоре женился) Коля Гаврилов.

Был неженат и старший лейтенант Ефим Меерович. Он, бывший сотрудник армейской «дивизионки», прибыл в Пиллау с группой сухопутных офицеров-политработников, переведенных на флот. Его назначили в отдел культуры и быта, к Нольде. Переодевшись в морскую форму, Ефим прикрепил к кителю погоны с черным просветом (вместо красного, положенного береговой службе), а на рукава пришил плавсоставские нашивки. Высокий, рыжий, компанейский, он очень хотел, чтобы его воспринимали этаким боевым морячиной (о которых говорят: «У него вся задница в ракушках»). Свои очерки Ефим подписывал псевдонимом «Е. Днепров» (он был родом из Днепропетровска). Он и стихи пописывал.

Ожидал приезда молодой жены лейтенант Павел Чайка, зам ответственного секретаря.

Ожидал приезда молодой жены и я.

Второй госэкзамен — основы марксизма-ленинизма — Лида сдала на «отлично». А 28-го защитила диплом. Вопреки ее опасениям, Гуковский, спокойно ответив на замечания рецензента, похвально отозвался о серьезной работе, проведенной дипломанткой: мол, и тема основательно раскрыта, и выводы верны, и хорош язык. Оценка выставлена — «хорошо».

Могу себе представить, какое огромное облегчение испытала Лида. Все, все страхи позади! Теперь дипломная работа ляжет на полку университетского архива и будет прочно забыта — ну и шут с ней! Лида поспешила на почту и дала мне телеграмму: «Кричи ура университет закончен»…

«Ура» я, конечно, прокричал в ответной телеграмме.

Но жизнь есть гонка с препятствиями, не так ли? Во-первых, в ДЛТ очень тянули с шитьем пальто, заказанного Лидой. Во-вторых, в Пиллау тянули с оформлением пропуска для Лиды на въезд в закрытый город. («Уже целый месяц тянут с пропуском, — писал я ей. — То одного начальника нет, то другого; то настроение у начальства неподходящее…») А в-третьих, было неясно с поездкой в Казахстан, чтобы вытащить из ссылки Лидину, маму. Ее не имели права держать там по отбытии срока — но держали. Лида вначале думала ехать прямо к матери, но я написал ей, чтобы она ехала ко мне, а в августе мы вместе поедем к маме.

Вдруг — 18 или 19 июля телеграмма: «Какое счастье мама оформляется едет Баку был Платонов нетерпением жду пропуска крепко целую Лида».

Значит, Рашель Соломоновна сама добилась снятия ограничения и едет в родной город. Слава Богу, кончилась неволя. Прощайте, лагеря, в которых ее, ни в чем не виноватую, держали более восьми лет.

А Миша Платонов, приехавший в Ленинград не то в отпуск, не то вовсе демобилизованный, привез Лиде мое письмо и деньги на дорогу.

А там и пропуск поспел. Получив в университете официальное направление в Кенигсбергское облоно, Лида выехала ко мне через Вильнюс.

К концу июля в Пиллау установилась жаркая погода. Солнце смахнуло со своего диска облака и жарило почти как в Баку.

Со дня на день я ждал телеграммы от Лиды о выезде. Все дела в Питере сделаны, швейцарцы сданы в архив, мечты о комнате и прописке отброшены как несбыточные — чего же сидеть там?

Мы с Сережей Цукасовым возвращались после обеда в штабной столовой к себе в редакцию. Не торопясь, повернули на Гвардейский проспект. Вдруг я услышал высокий и такой родной голос, прозвучавший неуверенно:

— Женя?

Круто обернулся. Боже мой, Лида! Она стояла, в своем синем костюмчике, на углу, рядом с ней стоял незнакомый офицер. Я кинулся к Лиде, мы обнялись…

— Почему не дала телеграмму?

— Конечно, я послала из Ленинграда! Из Вильнюса тоже…

— Ну, вот и встретились, — сказал офицер. — А у меня, видно, такая планида — чужих жен привозить в Пиллау.

А Лида с улыбкой:

— Ой, я вышла из вагона, тебя нет, я не знаю, что делать… Хорошо, Николай Сергеевич ко мне подошел…

— Я встречал сослуживца, — пояснил Николай Сергеевич, — и обратил внимание — стоит в растерянности женщина. Ну, я спросил: вам в Пиллау? А у меня машина…

— Большое спасибо, товарищ капитан, — сказал я, взглянув на его погоны. — Телеграммы твои, Ли, не пришли, я уже не знал, что и думать…

— А моя все сидит в Ленинграде, — сказал капитан. — Квартиру стережет.

Я познакомил Лиду с Сережей. Мы подхватили ее чемоданы и пошли в редакцию.

— Смотрю: ты или не ты? — оживленно говорила Лида, держась за мою руку. — Походка как будто твоя, но со спины вы все одинаковые, кителя и белые чепчики на фуражках…

Еще что-то говорила о том, как ехала, как боялась, что я не встречу в Кенигсберге… а меня прямо-таки распирало от радости — вот-вот взлечу… Ты приехала ко мне! Ты — в Пиллау!

Улыбка у меня, наверное, была от уха до уха. Редактор, во всяком случае, сразу все понял, когда я вошел к нему в кабинет.

— Что, — сказал он, — жена приехала? Ну, поздравляю.

— Спасибо, Даниил Ефимович. У меня просьба насчет машины…

Жук позвонил капитану Салостею, начальнику типографии, чтобы он дал мне редакционный грузовичок. Я усадил Лиду в кабину, забрался с вещами в кузов, и наш лихой шофер погнал машину в Камстигал.

Мы вошли в квартиру. Лида с любопытством оглядела кухню, мы стали подниматься по скрипучей лестнице, и тут из своей комнаты выглянул Валя Булыкин.

— Ли-и-ида?!

Столько изумления было в его возгласе, что мы засмеялись.

Я сварил кофе, мы поужинали, выпили немного. В тот же вечер Валя уложил вещички и перебрался на прежнюю свою квартиру.

— Наконец-то, Ли, ты хозяйка квартиры. Вступай во владение!

Лида счастливо смеялась.

На следующий день пришла в редакцию ее телеграмма из Вильнюса. А ленинградская почему-то не пришла вообще.

Так началась наша семейная жизнь.

С бытовой точки зрения она была непростой. Положенную мне норму провианта я теперь получал раз в неделю на продскладе бригады. Лида готовила, как умела, и целый день, до вечера, ожидала меня с обедом. Растапливала плиту, разогревала, а я, бывало, застревал в редакции со срочной сдачей какого-нибудь материала…

Но вечера и ночи были наши, и особенно хороши были воскресные дни. Мы гуляли по окрестностям Камстигала и слушали шорох ветра в листве, и лягушки в прудах орали, может, не так самозабвенно, как весной, но достаточно мощно.

Лида отдыхала от экзаменационных треволнений, от давки в ленинградских трамваях, от многолюдья и шума общежития. Мы принадлежали друг другу, и ничего нам больше не было нужно. Лида засыпала в моих объятиях, и уже ей не снились швейцарские наемники, шагающие под свист своих дудок и стук барабанов.

А осенью мы переехали из Камстигала в Пиллау: Жук пробил несколько квартир для редакции. Я получил комнату в доме на улице Красной армии, напротив огромного темно-серого здания штаба флота. Квартира была трехкомнатная, и по советскому обычаю ее превратили в коммуналку: кроме нас с Лидой тут жили еще две офицерские семьи. Конечно, жаль бросать камстигальскую отдельную — шутка ли, без соседей! — квартиру. Но все же было утомительно мотаться каждый день из Камстигала в Пиллау и обратно.

Когда в том августе, под самую осень, вышло постановление ЦК ВКП (б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», скажу прямо: приняли его на Балтийском флоте без особых эмоций. Ну, дела литературные — безыдейные вещи тискали в журналах. А у нас свои дела — учения, приход молодого пополнения, словом, боевая и политическая подготовка. В редакции провели партсобрание, упомянули, конечно, про безобразия писателя Зощенко и поэтессы Ахматовой, но вообще-то разговор шел о внутренних наших делах — дескать, критику и самокритику надо больше применять.

Но меня постановление поразило. Анну Ахматову я тогда не знал, не читал, только слышал, что есть такая поэтесса, бывшая жена расстрелянного поэта Гумилева. Кого мы читали в школьные годы? Тихонова, Багрицкого, Маяковского, Асеева, Сельвинского, Уткина, Светлова. Бегали на литературные вечера приезжавших в Баку Антокольского и Луговского. Взахлеб читали полузапрещенного Есенина.

Имя Ахматовой ничего мне не говорило. А вот грубая брань, с которой постановление обрушилось на Зощенко, меня потрясла. Он же был одним из любимейших наших писателей! Смешные рассказы Зощенко ходили по рукам. Мы хохотали, читая, как Лизочка, гуляя по лесу с Васей Былинкиным и слушая пение соловья, спрашивала: «Вася, как вы думаете, о чем поет соловей?» Умный Вася объяснял: «Жрать хочет, оттого и поет». А слесарь Коленкоров, который сильно пил и «домой лежа возвращался»? А рассказы Назара Ильича Синебрюхова? А «Голубая книга»? Помню, в восьмом классе был у нас одно время молодой франтоватый учитель истории Лев Тигранович (мы его называли Лев Тигрович). Вот он излагал свой предмет, а на закуску, что ли, в конце урока, читал нам из зощенковской «Голубой книги» коротенькие эпизоды древней и не очень древней истории. Например, как персидский царь Камбиз возжелал жениться на дочке египетского фараона, а тот, не захотев отпускать любимую дочь в дальние края, вместо нее послал царю Камбизу красивую рабыню — ну и как нехорошо кончилась эта история. Или о поздней любви престарелой императрицы Екатерины к молоденькому Платону Зубову…

И вот — нате вам, клеветник, «злобствующий пасквилянт»! Это Михал Михалыч Зощенко?! Ну уж нет, что-то тут не так. Просто какая-то чертовщина. И эта чертовщина — из того же ряда, что и аресты «врагов народа» и их жен. Что и капитан Грибков, настойчиво выселяющий Лиду из родного города. Что и милицейский генерал Аксенов — знаток паровозных колес…

То была теневая сторона нашей жизни. Не хотелось о ней думать. Ну, не хотелось! Мы победили в долгой кровопролитной войне, мы выжили — теперь самое время работать, любить, радоваться жизни. Столько надежд! Но там, наверху, думали как-то иначе…

Крайняя западная точка СССР — вот чем был Пиллау. Кстати: в 46-м году, вскоре после смерти Калинина, старый Кенигсберг переименовали в Калининград (хотя ни малейшего отношения к этому городу всесоюзный дедушка не имел), а Пиллау — в Балтийск.

В гаванях главной базы 4-го флота стало тесно от кораблей — своих и немецких, полученных по репарациям. Утром и вечером пели на подъеме и спуске флагов корабельные горны. Каждые полчаса плыл над Балтийском перезвон склянок. По субботам, в часы приборки, в гаванях царила Шульженко («Клавочка», — говорили моряки) — на всех кораблях крутили пластинки с «Синим платочком», «Челитой», другими знаменитыми песнями. По воскресеньям улицы города и расчищенные дорожки приморского парка затопляли синие матросские воротники. Было многолюдно и на пляже — на мягком, теплом песке, но купались немногие: море было холодное.

«Крайняя западная точка» выглядела мужским царством в погонах. Царство было, конечно, грубоватое — без женского-то смягчающего присутствия. На стенке второго бассейна высился огромный бетонный куб. Кто-то из флотских остроумцев написал на самой видной грани куба большими буквами непристойность. Похабную надпись пытались стереть, соскоблить, но она, сделанная черным едким кузбасс-лаком, не поддавалась и продолжала вызывать усмешку у всех, кто шел или ехал мимо этого куба. Наконец, после грозного разноса, учиненного флотским начальством командиру порта, к стенке бассейна подогнали плавучий кран, обмотали куб стальными тросами — и кран поднял его, вывез из бассейна в море и утопил на глубоком месте.

Однако постепенно Пиллау заселяли женщины. Тут оставались после освобождения «перемещенные лица» женского пола, угнанные на работы в хозяйствах прусских гроссбауэров, — те, кому некуда было возвращаться: их деревни сожжены, родня погибла. А кого-то просто придерживали военморы. Эти девушки устраивались работать в столовых, парикмахерских, в учреждениях флота. Иные и замуж выходили.

И приезжали со всех концов страны жены офицеров. Сложился обычай: тот, к кому приехала жена, ставил сослуживцам выпивку в офицерском клубе. Обычай этот назвали неприличным словом.

Вообще пили в Балтийске много. Сказывалась привычка времен войны (фронтовые «сто грамм»). После напряженной работы в море, на учениях, да и просто после долгого сидения в железной коробке корабля требовалась, так сказать, разрядка.

Рассказывали о пожилом флагманском враче эскадры — после обильной выпивки в офицерском его приходилось поднимать талями на борт крейсера «Максим Горький». Комендант гарнизона, долговязый подполковник по прозвищу Полтора Ивана, в дни увольнений наводнял город патрулями и сам шастал по улицам и парку, ловил выпивших матросов и старшин. Однажды он обнаружил пьяного матроса, лежавшего навзничь в канаве. «А ну, вставай!» — рявкнул Полтора Ивана. Но матрос собственными силами выбраться из канавы не мог. Он лежа отдал коменданту честь и сказал заплетающимся языком: «Товари под-пол-товник, матрос Петров из увольне-нень прибыл. — И, добавив: — Без замечаний», — забылся безмятежным сном.

Спирта и водки в Балтийске хватало. Хуже было с продовольствием. Молоко, мясо, сахар, овощи (уж не говоря о фруктах) негде было купить. Мы с Лидой питались продуктами, положенными мне по норме. Раз в месяц наш хозяйственник капитан Салостей ездил в Клайпеду, там на рынке покупал кур, говядину, овощи и т. п. — все это распределялось между офицерами редакции.

Однажды мне достался живой индюк — большой и, видимо, очень злой. Я уплатил за него, и Салостей посоветовал подкормить индюка, перед тем как зарезать. Это было разумно: индюк был худющий. Всю дорогу, пока я нес его домой, он злобно курлыкал и пытался вырваться. Лиду индюк напугал: он мотал головой с махровым «полотенцем» на шее и что-то орал. Возможно, как говаривал Сэм Уэллер, он кричал, что знает, что его собираются зарезать, но у него есть одно утешение, а именно — то, что он очень жилистый.

Я привязал индюка за желтую лапу к тяжелой лохани у двери нашей комнаты. Мы кормили строптивую птицу хлебом и пшеном, но не замечали, чтобы индюк хоть немного поправился. День-деньской он ворчал, клевал, а по вечерам, когда мы с Лидой возвращались из офицерского или с прогулки по набережной, принимался выкрикивать индюшиные ругательства. Ночью он то и дело тарахтел лоханью, двигая ее. Я уверял Лиду, что по ночам наш индюк летает по коридору, стукая лоханью по стенам. Всем в квартире он страшно надоел, и я уговорил одного старшину из наших типографских совершить акт декапитации. Одна из соседок, Надя Свиридова, жена офицера с эскадры, помогла Лиде ощипать индюка и, хоть он и верно оказался весьма жилистым, сделать из него котлеты.

Надя была очень симпатичная, Лида с ней подружилась и многому у нее научилась в смысле готовки. Теперь в обеденный перерыв я приходил домой, всего-то было минут десять ходьбы, мы обедали (как сочинили в редакции: «Покушаем что Бог послал и что нам Салостей достал»), и часто я оставался дома, чтобы написать очередную статью или очерк. В редакции, в большой нашей комнате, бывало шумно — много трепа, не сосредоточишься. А дома тихо, только всплакнет за стенкой дочка второй соседки, да громыхнет в кухне посуда. Управившись с мойкой, Лида возвращалась в комнату. Часто у нее на плече сидел наш котенок Мурзилка, белый в черных пятнах. (Его полное имя было — Мурзилка Васильевич.) Я, подняв голову от своей писанины, подмигивал Лиде. Может, впервые с той поры, как я покинул отчий дом, у меня было покойно на душе. С удовольствием привыкал я к семейной жизни. Как здорово, как славно, что любимая жена не где-то там, в махачкалинском далеке, и не в темных линиях Васильевского острова, а тут, рядом.

— Пиши, пиши, не отвлекайся, — советовала Лида.

Я и писал. И не только очерки в газету. По скверной своей привычке я бросил недописанную пьесу на полуслове, полуреплике и взялся за повесть о послевоенной жизни катерников. Лиде моя писанина нравилась. Иногда она делала замечания. Обычно я их принимал: у нее был безупречно верный слух на малейшую фальшь.

Так мы и жили: один медовый месяц сменялся другим. Но вскоре нас поглотили новые заботы.

Мы предохранялись довольно неумело, пока нам везло — но этой осенью стало ясно, что Лида «залетела». Это событие (которого, конечно, следовало ожидать) внесло в нашу жизнь серьезные проблемы. Пиллау в то время был не очень-то приспособлен для деторождения и ухода за младенцем. То есть роддом уже существовал, но, как говорили, неважный. И уж совсем плохо было с детским питанием, с молоком и т. п. В нашем доме часто бывали перебои с водой и электричеством. Мы, не слишком избалованные бытовым комфортом (по сути, мы его и не знали), легко мирились с неустройством, плохим снабжением и другими привычными трудностями жизни. Есть крыша над головой, не дырявая к тому же — и ладно.

Но теперь все менялось. Без воды ребенка не искупаешь. Индюшиными котлетками не накормишь. Кормящей матери, как объяснила Лиде Надя, нужно пить много чая с молоком — а где молоко взять? Каждые два-три дня ездить за ним в Клайпеду или Либаву?

Может, решиться на аборт, пока не поздно?

Не обойтись без совета родителей.

Наш «Страж Балтики» практиковал командировки журналистов в «тыл» для организации материалов о жизни его, «тыла», тружеников. Я попросил редактора о поездке в Баку и получил двухнедельную командировку. Лида отправилась со мной: ее мама наконец возвратилась в Баку из лагерей, надо было повидаться.

В конце октября мы приехали в родной город. Среди встречавших нас на вокзале была Рашель Соломоновна. Впервые я увидел свою тещу — она выглядела преждевременно постаревшей женщиной со следами былой красоты на поблекшем, в морщинах, лице. Они с Лидой стояли обнявшись и плакали.

Конечно, Рашель Соломоновна уже знала от Анечки, младшей сестры, что мужа ее, Владимира Львовича Листенгартена, давно нет, расстрелян в ночь на новый, 1938 год. Она оплакивала мужа, разрушенную семейную жизнь, страшную свою судьбу. Обратила ко мне заплаканное лицо, улыбнулась сквозь слезы:

— Так вот ты какой, Лидочкин муж…

Рашель Соломоновна, без вины виноватая, не имела права жить в Москве, Ленинграде и столицах союзных республик. Грибков — тупой исполнитель безжалостной машины подавления человека — был начеку. Как и Лиде в военные годы, теперь ее матери было отказано в прописке. Нельзя, и все тут. В Минздраве республики Рашели Соломоновне предложили поехать в район, в небольшой город Геокчай — на тамошней санэпидемстанции требовался санитарный врач.

Что же до нашей «демографической» проблемы, то вся родня в одни голос заявила: рожать! Было решено на «семейном совете», что, когда подойдет срок, я привезу Лиду в Баку, тут она родит, а дальше — видно будет.

В Пиллау, конечно, с ребенком трудно. Может, мне удастся демобилизоваться (хоть и плохо в это верилось). А нет, так была у меня задумка: перевестись собственным корреспондентом «Стража Балтики» в Либаву — вторую по значению (после Пиллау) базу 4-го флота. Либава (или, точнее, Лиепая) имела репутацию благоустроенного города, где на рынке полно продовольствия. Там сидел наш собкор Лебедев, но редактор был недоволен его работой и говорил, что надо «укрепить либавский корпункт».

— Вот я и попрошусь в Либаву на «укрепление». Верно, Ли? А потом привезу туда тебя и ребенка.

— Ну что ж, — ответила Лида. — Либава так Либава. Где ты, там и мое место.

Почему я не хлопотал о переводе по службе в Баку? Ведь там стояла Каспийская флотилия, имевшая свою газету, — я бы мог в ней работать. Родители просто мечтали о моем переводе в Баку, их письма полны грусти о том, что они живут не вместе с детьми («горячо любимыми», как обычно они нам писали).

Плохо разве — жить в родном городе, в родительской квартире, у теплого моря? Тут друзья детства — те, кто уцелел на войне. Тут университет, филфак, на котором я мог бы заочно учиться. (Детская мечта об архитектуре уплыла, растворилась в мощном потоке жизни, подхватившем нас по окончании школы.) Уж не говорю о том, что в Баку, дома, нам с Лидой было бы несравненно легче и проще — с помощью родителей — управляться с ребенком, чем в Пиллау.

Почему же я не подавал рапорт, не просил о переводе на Каспийскую флотилию? Однозначного ответа у меня нет. Возможно, слишком захолустной казалась эта маленькая флотилия после Балтийского флота, с его громкой славой. А может, такое возвращение в Баку выглядело крушением неких честолюбивых надежд? Уехал, как говорится, завоевывать себе место под солнцем, а вернулся скромным работником скромнейшей газеты, «дунькиного листка» по классификации Шалимова.

Ранние зимние сумерки опустились на Пиллау. (Новое название города — Балтийск — входило в обиход медленно.) Снег, выпавший накануне, растаял.

Мы с Лидой вышли на вечернюю прогулку, идем по набережной, приближаемся к маяку, равномерно посылающему броски света в темное, слепое от тумана пространство неба и моря.

И ты говоришь, держась за мою руку:

— Знаешь, я начала его чувствовать. Он как будто спал, спал — и проснулся.

— Вот и хорошо, — говорю. — Народится еще один камстигальский человек.

— Зачем ты его так обзываешь? Ему бы это не понравилось.

— Ладно, не буду. Только пусть не очень-то толкается.

За маяком набрасывается на нас холодный ветер, наполненный иголками снега. Лида кутается в платок, накинутый поверх пальто. Этот большой оренбургский платок мы купили, когда осенью ехали в Баку, на степной станции Сальск. Хороший платок, теплый.

— Знаешь, — говоришь ты, — я часто вспоминаю того мальчика в нашем купе. Шурика. Ты помнишь? Мы ему еще купили петуха на палочке.

— Как не помнить? Такой бутуз, в золотых кудряшках.

— Да, в золотых кудряшках. Я бы хотела, чтобы у нас был вот такой мальчик.

— А если будет девочка? — говорю. — Хотя нет, должен быть мальчик.

Ветер доносит из ближней гавани звон склянок. Три двойных удара и еще один, одиночный. Половина восьмого.

— Ты хочешь обязательно мальчика?

Я пожимаю плечами. Почему-то мне кажется, что будет мальчик. Хотя девочка — это ведь тоже совсем не плохо.

Сережа Цукасов сказал:

— Женька, сегодня даю прощальный пир. В двадцать часов в офицерском.

Да, подошла очередь Сергею демобилизоваться. Умница, не дал себя уговорить надеть офицерские погоны — и вот уходит на «гражданку», возвращается домой, в Москву. Можно позавидовать. Но я не разрешал себе завидовать. У каждого своя судьба, верно?

Цукасов преисполнен оптимизма: с работой проблем не будет, в Москве полно газет, уж в какую-нибудь он устроится.

— А учиться? — говорю я. — Сережка, надо поступить заочно, на журфак например. Или… или в Литературный институт.

Эта мысль — насчет заочного отделения Литинститута имени Горького — недавно пришла мне в голову. Повесть о катерниках, которую я урывками, но все же продолжал писать, мне хотелось представить на конкурс в Литературный институт. Правда, для этого нужно было, как минимум, повесть закончить.

— Там видно будет с учебой, — говорит Сергей. — Сперва надо устроиться. Значит, в двадцать ноль-ноль. С Лидой, конечно.

На цукасовскую отвальную заявилась почти вся редакция. Сережа много писал, получал немалые гонорары и не поскупился на пиршество. Водки было — хоть залейся. И конечно, традиционный винегрет, селедка с картошкой — ну, все как надо.

Дам было две — моя Лида и жена Коли Гаврилова Зина. Коля недавно съездил в отпуск, в свою деревню в Великолукской области, и там скоропалительно женился. Зина была молоденькая, стеснительная, с русой косой. Городская жизнь и особенно флотская среда с ее непременными шуточками — все это было для Зины внове.

Шутливыми тостами и подначками мы проводили Сергея на «гражданку». Веселый был вечер.

— Понравилось тебе? — спросил я Лиду по дороге домой.

— Да. Приятные люди твои морячки. Только мне не нравится, что ты много выпил.

— Разве это много? Просто у нас не принято, чтобы водка оставалась.

— Правило замечательное, — сказала Лида. — Но ты все-таки должен пить поменьше.

— Ладно, Ли. — Я был настроен о-очень благодушно. — Буду пить как можно меньше.

Надя, соседка, сказала:

— Лидочка, вы ходите аккуратно.

Это означало: пузо не очень большое. А ведь шел уже восьмой месяц, и пора было отправлять Лиду в Баку — рожать.

Накануне отъезда у нас был неожиданный гость. Владимир Рудный, знакомый по Гангуту, теперь майор, спецкор московской газеты «Красный Флот», приехал в Пиллау в командировку. На одном из эсминцев эскадры он пробыл несколько дней, собирая материал для очерка о командире этого корабля. Закончив дела, Рудный заявился к нам в редакцию.

Давненько мы не виделись. После Ханко он побывал на Северном флоте и на Черноморском, а в августе 42-го приезжал к нам в Кронштадт. У него к тому времени вышла в Военмориздате документальная книжка «Непобежденный Гангут», в ней описывалась и наша редакция, — и Рудный подарил мне эту книжку. Он был, что называется, на подъеме. Рассказал, что недавно женился, и показал фото красивой белокурой женщины. Он был влюблен в свою Лидию Федоровну и всякий раз торопился к ней в Москву из командировок — а мотаться по фронтам, по флотам ему приходилось много.

Рудный был все такой же — худой, с копной волос, тронутых сединой, а глаза за очками, хоть и повидавшие много страшного, казались все такими же доверчиво-наивными. Мы встретились тепло, и я пригласил Рудного к себе домой.

Лида, уже привычная к неожиданным гостям (приходили наши редакционные, заявлялся из Камстигала Валя Булыкин), умчалась на кухню что-то готовить. Рудный спросил:

— Женя, это та самая девушка, которой вы писали письма с Ханко? И из Кронштадта?

— Да, Владимир Александрович, та самая.

— Ну, поздравляю вас. Такие браки бывают очень редко. Вы и Никитушкин — больше я никого не знаю.

— Значит, Коля женился на своей Тоне?

— Да. Он сейчас учится на курсах. Он был у меня. Хочет демобилизоваться.

— Я тоже хочу, Владимир Александрович. Думаю подать рапорт по команде.

— Подать можно, — сказал Рудный. — Но вряд ли сейчас отпустят молодого флотского офицера.

— Я же не кончал военного училища…

— Но международная обстановка, дорогой Женя. Вы же читаете газеты. Трумэн объявил новый политический курс. Американцы привезли к себе из Германии триста немецких ученых. Там такой Вернер фон Браун, который делал «фау», теперь делает ракеты для американцев.

— Из того, что Браун делает ракеты, вовсе не следует, что меня нельзя отпустить с флота.

— Очень даже следует. — Рудный с тонкой улыбкой смотрит на меня сквозь очки. — Я-то, конечно, вас бы отпустил. Но я не командующий флотом.

— А жаль, — говорю. — Ладно, Владимир Александрович, расскажите, что делается в Москве. В литературе.

Лида приносит закуску. На столе горячая картошка, масло и — «царица бала» — колбаса, привезенная чудодеем Салостеем из Клайпеды. Ну и, конечно, выпивка.

Только мы начали трапезу, и Рудный, посмеиваясь, успел рассказать, что главное событие в литературе — это то, что он закончил писать роман «Гангутцы», как к нам ввалились еще гости — Валя Булыкин и его друг лейтенант Вася Лепетухин, химик дивизиона. У Лиды на лице всегда все будто написано: я вижу, что она растеряна. Закуски маловато, да? Ничего, Ли, не тушуйся. Где наш НЗ (неприкосновенный запас) — две банки рыбных консервов?

Я вспарываю банки, а Валя достает из своего любимого портфеля поллитровку. Они с Васей уже «на взводе», и Валя громогласно объявляет, что слышал, будто журналисты пьют почти как катерники, и завязывается веселый треп, морская травля, и Лида требует, чтобы Валя больше не пил, не то она снова устроит ему головомойку. (Это было однажды: Валя заявился в выходной день, будучи в сильном подпитии, и пришлось нам с Лидой отвести Валю в кухню и подставить его голову под кран. Холодная вода подействовала хорошо: Валя обрел дар связной речи и сразу завел философский разговор.)

Валя с Васей вскоре ушли, им хотелось еще в офицерский заглянуть. А Рудный остался у нас ночевать — мы устроили ему постель на стульях.

На следующий день мы с Лидой (документы у меня уже были оформлены) и Рудный выехали в Москву. Это было 7 или 8 апреля. Думали мы остановиться у Сережи Цукасова, но Рудный повез нас прямо к себе. Он жил в то время на Пушкинской. Лидия Федоровна оказалась приятной женщиной с мягкой манерой общения. Лиде она надавала множество полезных советов: у Лидии Федоровны была трехмесячная дочка Наташа от Рудного и еще двое детей от первого брака.

Двенадцатого апреля я посадил Лиду в бакинский поезд, и она уехала рожать.

Я перебрался от Рудных к Сереже Цукасову. Он жил в переулке Садовских, рядом с Театром юного зрителя, в старой густонаселенной квартире. У них с матерью, маленькой сухонькой Зинаидой Ароновной, была большая комната, разгороженная подвижной перегородкой. Старый рояль, на котором Зинаида Ароновна играла в молодости, давно никто не тревожил. Тихая, будто пришибленная гибелью мужа в начале войны, она работала где-то бухгалтером. Сережа был единственным светом в окошке ее увядающей жизни.

Сергей, насколько помню, работал в газете «Военное обучение». Отсюда он взял старт своего будущего восхождения по ступеням столичной журналистики.

В Литинституте мы с Сережей узнали, что прием заявлений на заочное начнется 1 июня. Принимают к рассмотрению не только прозу, но и публицистику, очерки, — и Сергей тоже решил подать заявление. Мне же нужно было закончить к июню повесть о катерниках — и вот после двух дней беготни по Москве я отправился восвояси, в Пиллау, в Балтийск. Сережка провожал меня на Белорусском вокзале.

Из моего письма к Лиде от 16 апреля 1947 года:

Дорогая моя Лидуха-путешественница!

Вот я и приехал вчера в Пиллау. Вошел в нашу комнатку — и так защемило сердце, так безудержно тоскливо стало на душе… Сел — и сижу, ошеломленный одиночеством, пустотой…

Сейчас ты уже дома, окружена заботой и любовью. Чувствуешь ли ты, моя хорошая, горячие волны моей любви? Только теперь я понял, как безумно, как невыносимо не хватает мне тебя, милая моя подруга. Это — тяжелая реакция после нашей совместной жизни, такой хорошей и радостной. Старею я, что ли? Почему так неудержимо тянет к семейному очагу? Нет, это не «старею», это — молодость большого, окрепшего чувства. Правда?..

Из письма Лиды от 26 апреля:

…Я гуляю, много хожу, принимаю ванны… Пока у меня все протекает буквально по медицинскому учебнику… Папа все ищет, где мне лучше рожать. Предлагает устроить меня в больницу водников.

Роднуся, в прошлом письме я надавала тебе столько поручений, что даже страшно за тебя. Тем не менее придется добавить еще. Мама просит, чтобы ты привез ей 2 пары простых чулок и папе 2 пары носок. Здесь их не достать… Для нашего будущего малыша привези соску на кольце. Нора уверяет, что ребенку с первого же дня надо дать соску. Вообще я выслушиваю теперь массу всяческих советов…

Из моего письма от 5 мая:

…30-го вечером, когда я сидел дома, особенно остро чувствуя свое одиночество, вдруг вваливаются Валька со своим неразлучным спутником Васей. Торжественно водрузили на стол свой знаменитый портфель, из которого предательски торчали два горлышка «поллитров». Я был им очень рад (не «пол-литрам», а друзьям, которые меня не забыли). Оба они были уже изрядно на взводе. Валька первым делом потребовал бумаги и чернил и написал телеграмму тебе, которую ты, наверно, уже получила. Затем шумно принялся поздравлять меня с будущим сыном. Объявил также, что чувствует себя здесь значительно свободней — никто его не отчитывает за то, что он пьет, много курит. Потом вдруг сказал с настоящей грустью: «А все же здесь стало очень пусто…» Мы выпили за тебя, моя дорогая, любимая, и за нашего сына…

Из письма Лиды от 2 мая:

…Передо мной лежит твое письмо, полученное накануне праздников. Я его буквально зачитала, как когда-то, когда мы еще не были женаты. Трудно сказать, когда я больше радовалась твоим письмам, тогда или теперь. Думаю, что теперь, т. к. люблю тебя не меньше, а гораздо больше, глубже… иначе. Других женитьба расхолаживает, у нас же, к счастью, этого не произошло, и, мне кажется, никогда еще не любила я тебя так, как теперь. Не проходит и мгновенья, чтобы я не ощущала твоего отсутствия, не только сознанием и не так сознанием, как всем своим существом. Я хочу только одного — быть всегда вместе с тобой, никогда не разлучаться, даже временно…

Папа принес мне разрешение рожать в больнице водников…

…Как хорошо будет, если ты приедешь, а у тебя уже сын… Неужели не получится так, как я хочу?!

Телеграмма-молния:

Пиллау редакция газеты

Войскунскому

Поздравляем сыном родился 18-го оба чувствуют себя прекрасно крепко целуем

Телеграмма-молния:

Баку Красноармейская 29

Войскунским

Счастлив горячо целую сына всех дорогих моих выезжаю 21

Я всегда торопился к тебе. И в первые годы семейной жизни, и в последующие. Всегда. Но никогда не торопился так, как в том счастливом мае 47-го года, когда у нас родился сын.

23-го я приехал в Москву, а утром 25-го вылетел в Баку. Я сидел в хвосте самолета ЛИ-2, за иллюминатором небо было словно ватой набито, я пытался заснуть, но не мог. Беспорядочно текли мысли. Перед мысленным взором возникала то усатая физиономия Сережи, то круглое лицо светловолосой девы Корнеевой с заочного отделения Литинститута — она подтвердила готовность в июне принять на конкурс наши (замечательные) произведения. Свою небольшую повесть «Офицеры» (все же я ее, как ни странно, закончил, а машинистка из нашего машбюро перепечатала), а также заявление и копию школьного аттестата я оставил у Сергея — он передаст все это Корнеевой, когда объявят прием. То вспоминался вчерашний визит к Дине Валентиновне Фрейчко.

В нашей семье ее называли Дусей. В 17-м году, когда после Февраля вернулся из сибирской ссылки мамин брат Зелик, в него пылко влюбилась молоденькая начинающая певица. Они поженились — и жить бы молодоженам тихой жизнью в переворошенном революцией мире — может, и выжили бы, — но Зелик-то был идейным. Большевиком он был и не мог сидеть в домашнем закутке, когда шла великая битва со старым миром. Он, двадцатитрехлетний, стал комиссаром полка в 11-й армии. Дуся последовала за мужем. Неудобства походной жизни не могли остудить молодую любовь. Зимой, когда 11-я армия отступала с Северного Кавказа, Зелика свалил сыпняк. Он сгорел быстро — умер на руках у Дуси в селении Яндыки.

По окончании Гражданской войны Дуся — Дина Фрейчко — стала эстрадной певицей, известность ее росла, она пела народные песни — русские, украинские, грузинские, еврейские, белорусские. Мне было лет десять, когда она приехала на гастроли в Баку. Ее радостно встретили в нашей семье. Помню, как они с мамой плакали, вспоминая Зелика. Я был на концерте Дуси в летнем саду Медсантруда — она пела здорово, звучным контральто.

Теперь, после войны, Дина Фрейчко жила в маленькой квартире в Москве. У нее и мамы возобновилась переписка, и мама попросила ее купить сатины, ситцы и прочую мануфактуру, чтобы освободить меня от беготни по московским магазинам (да и неумелым был я покупателем), и Дуся согласилась. Я заявился к ней, и она так сердечно меня приняла… «Господи! У тебя такие же серые глаза, как у Зелика!» — сказала Дина Фрейчко. Она, уже пожилая, все еще была ярко красива…

Летя над облаками, я вспоминал свой вчерашний визит к тете Дусе (так она велела называть себя, а не официально — Диной Валентиновной) и думал о ее ушедшей сильной любви… и о своей любви я думал…

О тебе, моя хорошая. О тебе, о тебе — и о нашем сыне. Он представлялся мне этаким бутузом в золотых кудряшках…

А были у него реденькие, белобрысые волосики и большие, как мне показалось, уши. Глаза были синие, и посмотрел он на меня, когда я впервые взял его на руки, с осуждением — так мне почудилось. Он захныкал, и Лида поспешила забрать у меня младенца — и очень вовремя, потому что он, возможно взволнованный нашей встречей, тут же описался.

Этот маленький несмышленыш, завернутый в пеленку, — мой сын! Наш сын! Дитя нашей любви…

Своим появлением на свет Божий он как бы продиктовал новый распорядок жизни. Часы кормления стали ритуалом, и, надо сказать, нелегким. Наш сын оказался с капризами. Соску-пустышку, привезенную мной, он не пожелал принять. Признавал только бутылочку с соской, и чтоб в бутылочке была теплая, чуть подсахаренная водичка.

Лида и мама очень уставали. Кормление, стирка пеленок, волнения относительно диатеза, какой-то сыпи… Ну, в общем, обычное дело…

А назвали мы его Александром. Уменьшительное, домашнее — Алик. Алька…

Уже начиналась ранняя бакинская жара. Из окон той комнаты, что смотрела на Красноармейскую, вливался в квартиру уличный шум, с ночи галдела очередь, ожидавшая открытия продмага напротив. А в комнату без окон, выходившую на застекленную галерею, врывались звуки жизни двора, нескончаемая перебранка наших соседей — портного Акопова и его крикливой жены. Она швыряла в него туфли, снятые с ног, а он гонялся за ней вокруг стола, яростно ругаясь по-армянски.

Однажды я заглянул к ним в комнату, попросил прекратить ор и драку. Акопов, еще не остывший, вышел ко мне в галерею.

— Жьеня, — сказал он. — У меня тебья вопрос. — Он схватил со своего стола в галерее, на котором всегда лежали недошитые пиджаки, «Краткий курс истории ВКП (б)», полистал его. — Вот, — ткнул пальцем. — Что это такой?

Его палец с надетым наперстком упирался в название работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм».

— А зачем тебе это, Егиш? — спросил я.

— Как зачем? Нам через каждый неделя политучеба.

— Разве ты член партии?

— Конечна, — сказал Егиш несколько высокомерно. — Я рабочий класс и член партия.

Что такое материализм, я кое-как ему объяснил, отталкиваясь от идеализма (от того, чего нет). Что же до эмпириокритицизма, то я сам в нем плавал и ограничился тем, что это нехорошее, не наше учение.

У Марки Янилевского шли в железнодорожном институте экзамены, но он ухитрялся, сдавая их, почти каждый день забегать к нам.

Как-то раз меня послали к моему двоюродному брату Вене: у него и его жены Симы дочка подросла и освободилась коляска, каковую мне и велено было привезти домой для нашего Альки. (Детские коляски в продаже почти не появлялись, были остро дефицитны.) Марка пошел со мной. Оживленно беседуя, мы шли по многолюдной улице Кирова. Коляску я держал за ручку, она катилась чуть позади, дребезжа и подпрыгивая на неровностях тротуаров.

Говорили, конечно, о международном положении. Марка резко осуждал Бевина и Маршалла за объединение английской и американской зон оккупации («Бизония»), которое препятствовало сохранению Германии как единого государства, и за то, что союзники тормозят поставки в счет репараций Советскому Союзу. А коляска катилась. Мы как раз перешли к китайским делам, к захвату гоминьдановцами Яньани, когда вошли в наш подъезд на Красноармейской. Когда-то неведомый живописец намалевал на стенах подъезда купающихся розовых нимф, у главной нимфы был толстый облупленный зад. Мы поднялись с коляской на второй этаж, вошли в квартиру — и только тут обнаружили, что у коляски нет одного заднего колеса.

Лида горестно развела руками.

— Ну конечно, трепались всю дорогу!

Нам было и стыдно, и немного смешно. Мы с Маркой тут же отправились на поиски колеса, слетевшего с оси в разгар нашей содержательной беседы. Мы шли по тем же тротуарам и перекресткам, зорко осматриваясь, — и, представьте, нашли колесо! Оно лежало на краю тротуара, среди семечной шелухи и обрывков газет. Мы ему обрадовались даже больше, чем успехам индонезийских повстанцев в борьбе с голландскими колонизаторами.

— Как быстро летит время. Уже твой отпуск подходит к концу.

— Ужасно не хочется уезжать. Ли, осенью я приеду и заберу вас к себе. В Пиллау или Либаву. Лучше, конечно, в Либаву. Можно тащить Альку в такой дальний путь? Ему будет почти полгода.

— Не знаю. Посоветуемся с врачом. Что-то он сегодня опять плохо сосал.

— Он предпочитает сосать из бутылочки. Странно, такая кроха, а уже проявляет характер.

— Сузя вчера забежала и прямо залюбовалась Алькой. Он и правда хорошеет с каждым днем.

— Да, верно. Как ты думаешь, Ли, выйдет что-нибудь из отношений Сузи с Маркой? Очень уж она взбалмошная.

— Мы с мамой решили завтра дать ему рисовый отвар. У Сузи с Маркой? Не думаю, что у них всерьез.

— Марка, по-моему, влюблен по-серьезному.

— Хорошо, если так. Но что-то не верится… Я страшно растолстела. Ты еще разлюбишь меня, если я такой толстой и останусь.

— Можешь не беспокоиться. Я люблю тебя.

— А я люблю тебя…

Вдруг — перед моим отъездом — у Лиды случился приступ малярии. Из озноба ее бросало в жар. Мы всполошились, врач велел принимать акрихин. Откуда взялась эта чертова малярия? Впрочем, она издавна поселилась в Азербайджане, в устье Куры был прямо-таки рассадник малярийных комаров, анофелесов этих. Не зря их так назвали: ведь «анофелес» по-гречески — «вредный». Против них велась борьба, малярия шла в республике на убыль. Но Лиду она успела прихватить.

Уезжал я встревоженный. Опять разлука, да и Лиду оставляю невыздоровевшей. И жара в Баку наступила такая, что асфальт под ногами плавился (как когда-то в детстве) и дышалось тяжело.

Мне было жалко родителей. У отца всю войну была трудная ответственная работа в Азмедторге, да и теперь его оттуда не отпускали, хотя он рвался на преподавательскую работу (он же окончил экстерном университет). Уставший, измотанный, он нуждался хотя бы в отпуске, и ему с мамой предлагали путевки в дом отдыха в Мардакянах (селении на северном берегу Апшерона), но пришлось отказаться: без мамы он ехать в дом отдыха не хотел, а мама была привязана к новорожденному внуку. Оба они просто души не чаяли в нем.

Все дальше уносил меня поезд от Баку — от моих любимых, от родного дома, к которому я снова привык за месяц отпуска, — от всего, что особенно дорого сердцу.

В Москве, у Сережи Цукасова, меня ожидала телеграмма: Лида сообщала, что выздоровела. Я, понятно, обрадовался, но все же подозревал, что это не совсем так, малярия так быстро не отпускает, просто Лида хочет, чтобы я не волновался.

Закрою глаза — и вижу мысленным взором темно-серые неспокойные, в белых барашках, воды Балтики. И плывущие низко, чуть не задевающие топы мачт, иссиня-серые тучи. Проливаются частые дожди…

Как же получилось, что я на долгие годы оказался привязан к Балтийскому морю с его ветрами и штормами, с его странной притягательной силой? Не для морской службы, думаю, я был предназначен — а вот же, долго, долго, долго не отпускала меня Балтика. До сих пор снится — а ведь я уже стар. Снится занесенный блокадным снегом Кронштадт. Снится моя тесная каюта на «Смольном» — плавбазе подводных лодок. Вижу мучительный повторяющийся сон, будто меня назначают дежурным с субботы до понедельника — о Господи!

Редактор Жук пребывал в отъезде, в Москве, и это было и хорошо (никто не ругал за опоздание) и плохо (затягивалось решение «либавского вопроса»), Петров встретил меня со вздохом облегчения: в боевом отделе опять «прорыв», нехватка материала, как раз сегодня нас ожидает раздолб на партсобрании.

— Еще могу вот что сообщить, — сказал Петров. — Жук меня спрашивал насчет твоего перевода в Либаву, я ответил, что не возражаю.

— Спасибо, Леша, — обрадовался я.

— Вообще-то и я хотел бы в Либаву, — сказал Петров. — Ну, поглядим. Через неделю я уезжаю в отпуск, ты останешься за меня.

И я остался за начальника отдела боевой подготовки. Ладно хоть, что теперь я был не один против прожорливой второй полосы «Стража Балтики». Вышел на работу Лукьянов. И появился у нас в боевом отделе новый работник — лейтенант Михаил Новиков, строевой офицер, окончивший Каспийское военно-морское училище. Он служил командиром БЧ-2–3 (артиллерийско-минной боевой части) на тральщике-шестисоттоннике. Эти немецкие тральщики были хорошо знакомы нашим катерникам, много раз посылавшим торпеды к их черным бортам. Два дивизиона шестисоттонников достались Балтфлоту в счет германских репараций.

Родом Миша Новиков был из Москвы, а по происхождению — из дворян. Нас так воспитали, что слово «дворянин» связывалось с понятием об угнетателе трудового народа, крепостнике. Но знатные роды в России были истреблены либо вытеснены в эмиграцию. А незнатные, уцелевшие, растворились в массе советских служащих, в многочисленных учреждениях, в коммуналках, переполненных людьми, кухонными ссорами и чадом примусов. Мишин отец Борис Новиков заведовал производственным отделом издательства «Молодая гвардия». В 40-м году в Москве образовалась военно-морская спецшкола. Миша, окончивший 8-й класс, поступил туда: с детства мечтал стать моряком. В 41-м, в октябре, когда немецкие дивизии рвались к Москве, спецшколу вывезли в Сибирь, в Ачинск. В январе ее выпускников направили в Астрахань — на подготовительный курс эвакуированного из Ленинграда Высшего военно-морского училища им. Фрунзе. А в августе 42-го, в разгар Сталинградской битвы, училище переехало в Баку, вернее — в поселок Зых, славившийся в годы моего детства превосходным пляжем.

В училище курсант Новиков не только изучал военно-морское дело. Он писал стихи. Училищная многотиражка охотно их печатала: стихи хоть и не отличались особой новизной (все та же морская романтика — волны, шторма, несокрушимая доблесть моряков), но было в них дыхание настоящей поэзии — метафоры, образное слово.

Летом 46-го года, окончив училище, молодой лейтенант Новиков получил назначение на Юго-Балтийский флот, на тральщик — и вскоре в почте нашей газеты стали появляться его стихи. Раз напечатали, другой, третий — потом их автор заявился в редакцию. Брюнет, невысокого роста, улыбчивый, с правильными чертами лица — он нам понравился. Я попросил Новикова написать очерк о ком-нибудь из офицеров дивизиона. Он принес очерк о командире тральщика — хорошо написанный. Тогда-то мы с Петровым и стали «наседать» на редактора: дескать, нужно лейтенанта Новикова забрать с тральщика в редакцию, к нам в боевой отдел. Жук не скоро согласился начать хлопоты. Очень, конечно, не просто это было — перевести офицера из плавсостава в штат редакции флотской газеты. Да и анкета Новикова несколько смущала редактора. «Из дворян», — качал он крупной головой. «Ну и что? — говорили мы. — У него что — поместье, крепостные? Он советский офицер, член партии. Не виноват же он в том, что родился в дворянской семье». — «Так-то так, — соглашался Жук и чесал в затылке: — Из дворян…»

И вот — не прошло и года, как Михаил Новиков появился в нашем боевом отделе. Мы с ним подружились сразу — с первых же разговоров, с воспоминаний о Баку. Пускаясь в воспоминания, преимущественно о смешном, нарочно говорили с азербайджанским акцентом. Я называл Мишу Мамедом, он меня — Аббасом. Эта дружба и сейчас продолжается — она на всю жизнь. Видимся мы не часто, но часто перезваниваемся.

— Здорово, Мамед, — говорю я в трубку.

И слышу родной голос:

— Здорово, Аббас.

Что еще произошло в то лето? В Пиллау открыли рынок, но там, как писал я Лиде, «процветают одни спекулянты». А кто, собственно, мог там торговать продуктами? Колхозов в окрестностях Пиллау еще не было, а немецких фермеров-гроссбауэров вымела из Восточной Пруссии железная метла войны.

Ефим Меерович съездил в отпуск в родной Днепропетровск и, быстро женившись, привез в Пиллау молодую жену Лизу, выпускницу тамошнего мединститута.

Зина, жена Коли Гаврилова, вот-вот должна была родить. И вдруг — словно гром прокатился по ясному небу: пришел на Колю исполнительный лист, предписавший платить какой-то женщине алименты. Когда Жук вызвал Колю и молча протянул ему этот лист, Коля, как мне рассказали, побледнел и произнес с трагическим «дрожементом» в голосе: «Ошибка юности, товарищ редактор…»

Из письма Лиды от 16 июля:

Малыш наш чувствует себя хорошо, смотрит в глаза и буквально хохочет. Мишка (он недавно приехал) застал его голенького, барахтающегося на постели. Он был так хорош, что Миша [Лидин двоюродный брат. — Е. В.] не мог от него оторваться и все время подходил посмотреть на него. Я очень рада, что у нас растет такой милый и веселый ребенок…

Из моего письма от 14 июля:

Родная, почему ты не со мной? Я скучаю дико, страшно.

Тебя здесь нет.

Я, книгу полистав,

Закрыл глаза. Я пустоте не верю.

Все кажется, что ты из баловства

Тихонько спряталась за дверью.

Вот-вот войдешь

(с котенком на плече)

И засмеешься радостно и звонко.

Ну, обними меня погорячей.

Ты захотела пошутить, моя девчонка?

Я дверь открыл — там пусто…

В этот час

Ты далеко. Нагнулась над коляской.

Я вижу, милая: улыбке синих глаз

Ты отвечаешь кареглазой лаской.

Тебя здесь нет…

Видишь, я даже стихами заговорил…

Из письма Лиды от 24 июля:

…Бедненький мой, тяжело тебе одному. Я тоже без тебя буквально места себе не нахожу. Когда Алинька смеется, кокетничает, издает какие-то радостные звуки, мне бывает безумно больно, что тебя нет рядом и ты не можешь вместе со мной радоваться нашему мальчику. У него часто бывает такой беспокойный, ищущий взгляд. Всех это удивляет и смешит. Я же понимаю его значение: он ищет своего папку. Я уверена, что он уже любит своего папочку, ведь он так на него похож…

Ночью 24 июля меня вдруг стал бить озноб, потом бросило в жар… В общем — малярия. Я ее узнал по Лидиному опыту. Все же утром пошел в редакцию, надо было написать статью, но — страшно разболелась голова. Я попросил Ефима сделать статью и пошел домой отлеживаться. Ко мне заходили Ефим с Лизой, потом Коля Гаврилов (его комната была под моей, на первом этаже). Есть мне не хотелось — только пить. Надя, соседка, напоила меня чаем с малиновым вареньем.

А на следующий день приступ повторился с большой силой. Я метался… ждал, чтобы кто-нибудь пришел… Наконец пришел Коля (а у него тоже были «жаркие» дни: Зина родила девочку) и вызвал врача…

Словом, я очутился в госпитале, а оттуда меня отправили в инфекционное отделение — оно находилось в бывшем немецком курортном городке Раушен (теперь он называется Светлогорск). На меня напялили полосатую, как у арестанта, куртку и штаны, и стал я глотать хинин. С трудом нашел — выпросил у сестры листок бумаги и карандаш и написал письмо Лиде. Отправил его треугольником, как когда-то с фронта…

Из моего письма от 7 августа:

…Я снова здоров. Вчера вечером приехал из госпиталя. У меня была 3-дневная малярия. Трепала она меня жестоко. Что-то на нас обоих обрушилась вдруг эта проклятая болезнь. Неделю я принимал там хинин… Я выписался, но мне нужно еще по определенной схеме принимать акрихин…

…Вчера я сразу прочел… нет, проглотил три твоих письма. Так тепло и радостно стало на душе. Ты так живо изобразила нашего малыша… Я так рад, так счастлив, что он у нас растет здоровенький, улыбающийся, милый (это в мамку пошел). Иначе ведь и не могло быть — он в любви рожденный…

…Получил ответ из Воениздата… Так называемая «рецензия» на повесть — чистейшая отписка… Некая Богина (рецензент) заявляет, что моя рукопись — скорее расширенный план повести, настолько она фрагментарна. Ладно, с этим еще можно согласиться. Далее она утверждает, что идея повести представляется очень спорной… Она вдруг обобщает: значит, те, кто воевал, не нашли себе места в послевоенных буднях? Словом, умаление значения etc… Ей, конечно, лучше это знать, с высоты своей московской колокольни. Но как это пошло и обидно — коротенькая отписка. Правда, она сопровождается любезным письмом нач-ка изд-ва, где он, полагая, что у меня «есть все возможности, чтобы сделать повесть более правдивой и художественной», надеется на это и просит прислать переработанный экземпляр…

В общем — к чертям. Если я вернусь еще к этой повести, то потом, когда кончу ханковскую. В госпитале я разработал довольно подробно план ее и теперь засяду. Если она не удастся, я, по-видимому, покончу с литературными опытами.

Я в госпитале перечитал «Обрыв» и невольно сравнивал себя с… Райским. Быть может, и я такой же, как он, неудачник, с душой, принадлежащей искусству, но которому суждено ничего не закончить, ничего не сделать?..

Из письма Лиды от 9 августа:

…Вчера получила твое письмо из госпиталя… Почему тебя отвезли так далеко? А когда ты лежал дома, то кто ухаживал за тобой? Мне страшно подумать, что ты лежал один, тебе было нехорошо и никто к тебе не подходил. Родненький мой, как я тебя люблю!..

Из моего письма от 10 августа:

…Есть одна радостная весть. От Сережки пришло письмо, пишет: «В институте ты прошел. Значится: допущен к приемным испытаниям. Но раз у тебя аттестат отличника, значит, дело в шляпе. Мне так и сказали: может считать себя студентом».

Здорово, правда?

…Жук ожидается на днях. Чайка через неделю собирается в отпуск, и мне придется его замещать, т. е. секретарем редакции. А отпуск его будет до конца сентября. Так что, даже в случае благополучного разрешения «либавского вопроса», я приеду только в октябре. Как долго еще ждать! Мне так не хватает тебя, твоей нежности… И нашего малыша… Милое синеглазое существо, как много нового оно внесло в нашу жизнь.

Из письма Лиды от 20 августа:

…Твое сравнение себя с Райским мне совсем не нравится. Тот человек не знал, чего он хотел, а по-настоящему хотеть он не мог. Это был неполноценный человек, и любить такого я бы не могла.

Самое большое счастье — что мы нашли друг друга. Больше личного, семейного счастья — ничего не может быть, и никакая иная удача не может его заменить. Поэтому им надо дорожить и не подвергать искушению…

24 августа уехал в отпуск Паша Чайка, и я остался за него секретарствовать. А потом? Жук сказал, что намерен сильно укрепить либавский участок и думает послать туда нас с Петровым. Предполагалось, что я заменю там собкора Лебедева и въеду в его квартиру, сиречь комнату, а Лебедев, отозванный в Пиллау, займет мою. Это была вдохновляющая перспектива. Хоть бы не возникли «неожиданные затруднения», коими изобилует жизнь вообще и жизнь флотского офицера, зависящая от настроения начальства и воли отдела кадров, — в особенности.

Все выглядело в наших планах почти идиллически.

Но действительность, как известно, крайне редко соответствует планам (а точнее — никогда). Во всяком случае, она требует куда больших усилий для достижения того, что задумано. Закон несообразности действует неукоснительно.

Прежде всего: я не представлял себе, как управлюсь с громоздким переездом. Как-то незаметно мы обросли вещами. А мебель? У Лебедева в комнате что-то, конечно, было. Но вот «неожиданное затруднение» № 1: к концу сентября выяснилось, что Лебедев вовсе не намерен переезжать в Пиллау. Отдел кадров оставил его в Либаве. Значит, я отправлюсь, как и прежде, в неизвестность. Правда, Петров был исполнен решимости выбить квартиры для либавского корпункта и получил соответствующую бумагу. В конце сентября он погрузил свои вещи и мебель на транспортное судно, идущее в Либаву, — и отбыл.

Я же погрузился в секретарство: читал и правил материалы, сдаваемые отделами, составлял макеты. Сам почти не успевал писать, и это было худо, потому что не шел гонорар, а расходы у нас в семье возрастали. Расходы всегда возрастают — такое у них странное свойство.

За работой засиживался до 8–9 часов вечера. Домой приходил утомленным. Редко удавалось выкроить два часа вечернего времени для сочинительства: я ведь начал новую вещь. Я замечал, что стал легче писать. Появлялся какой-то опыт. Да и, наверное, вдохновляло меня то, что принят в Литинститут. (А Сережа, как и Ефим, получил отказ. И Петрову отказали.) Я ждал официального извещения из института.

«Теперь, — писал я Лиде, — никакие рецензенты не отобьют у меня охоту писать».

Итак, все больше я утверждался в своем истинном призвании, хотя сомнения (вечные мои сомнения) не покидали меня.

Из письма Лиды от 11 сентября:

…Скоро наша годовщина. Ты не забыл? Поздравляю тебя. Единственное мое желание — чтобы ты всегда любил меня так, как эти три года, и чтобы у нас всегда, всегда были такие отношения, как теперь. Чтобы ты больше никогда не был бобылем, а я — соломенной вдовушкой.

После трех лет замужества я снова и снова объясняюсь тебе в любви…

Из моего письма от 17 сентября:

Ты мне сообщила столько сенсаций о повальных женитьбах, что я не хочу остаться в долгу и сообщаю тебе еще более сенсационную новость: Валька женился! Я видел его только раз с женой: простая, молоденькая, полная, очень румяная девица, работает на метеостанции…

Из письма Лиды от 21 сентября:

Вчера вечером получили твою телеграмму с радостной вестью: ты зачислен в институт, единственный из всех знакомых. Даже не могу передать, как я счастлива и горда тобой. Да, да, горда — и не смей улыбаться.

Это значительнейшее событие и большой сюрприз к нашей третьей годовщине. Замечательный подарок. Теперь нам остается обосноваться в Либаве, быть вместе и больше не разлучаться…

Полагается с 5 м-цев подкармливать ребенка манной кашей… Когда ты будешь в Л., то спроси у жены Лебедева, можно ли там достать манную крупу и сколько стоит кусок бельевого мыла. Это для нас вещи первой необходимости. Везти мыло отсюда тяжело и громоздко…

Очень беспокоит меня, как ты справишься с багажом…

Когда мама стоит с Алькой в галерее у окна, то все соседи называют его «маленький Женя». Даже странно, что в природе может быть такое точное повторение. Это оттого, что мамочка его так любит папочку и захотела, чтобы ее сыночек был его копией. Ты здесь абсолютно ни при чем, и не делай самодовольного лица…

Из моего письма от 21 сентября:

Любимая! Получил твое большое письмо. Страшно рад ему — я как будто видел и слышал тебя, когда читал его. Кажется, всегда у меня будет кружиться голова от твоей любви, от огромного, всеобъемлющего, вечного нашего чувства, перед которым время положительно бессильно. Милая, нежная моя девочка, я влюблен в тебя по-прежнему — нет, больше, глубже. Поистине неисчерпаемы силы Любви, когда она большая, настоящая. Я счастлив, что живу и испытываю это чудесное чувство…

Из моего письма от 27 сентября:

…Завтра — три года с того дня, как мы вошли в маленькую комнатку махачкалинского ЗАГСа. Помнишь, как бились сердца? И как ты попросила пройтись еще немного, чувствуя, что не в силах так вот сразу войти и… Ты была тогда удивительно мила и бесконечно дорога мне. Такой ты и осталась для меня.

Давай же, родная, сядем и поговорим, и я расскажу тебе, как я тебя люблю.

Мы с тобой поженились так, как, пожалуй, никто не женился. Ведь, по сути дела, в 1944 мы встретились не теми, какими расстались в 1940. И я вовсе не ехал с заранее обдуманным решением — сказать тебе: «будешь ли ты моей женой?» Это выплеснулось у меня — именно выплеснулось. Я не мог иначе… Это была любовь, истинная, большая. Ведь иначе я, не имевший ничего, кроме бушлата, не сказал бы, не спросил тебя это, и ты, может быть, не ответила мне поцелуем…

Вспоминаю наше «свадебное путешествие». Матрос уступил нам полку. Ты легла, а я сидел у твоих ног, и такая нежность переполняла мне душу от того, что вот, рядом со мной — удивительное существо, которое стало моей женой.

Пролетели сказочные две недели, мы снова расстались. Как я ждал твоих писем в Порккала-Удд!.. Когда мне было тяжело — я думал о тебе, и становилось сразу тепло и светло. Потом — открытка: «Я в Ленинграде». Лечу к тебе, и ты… падаешь в мои объятия…

Потом — Камстигал. Жизнь от одного письма к другому… И наконец, наконец отпуск. Месяц в Ленинграде. Первая репетиция нашей самостоятельной семейной жизни. Я узнал тебя не только как подругу, как жену, но и — как хозяйку… Помнишь, как мы пекли хворост в холодной кухне, как хорошо и весело было нам?

Наша жизнь в Пиллау. Да, это было счастливейшее время. Мы были вместе, неразлучны, моя подруга, мы стали большими друзьями, продолжая быть любовниками. Как я всегда торопился домой, к тебе, чтобы обнять тебя, родная…

Помнишь, когда мы еще жили в Камстигале, я не раз приходил домой грязный и мокрый от дождя, злой, как черт, но одного твоего взгляда было достаточно, чтобы все наносное испарилось, и вот оставались только два сердца, бьющиеся одной силой — любви и безграничной нежности.

У нас родился сын, как бы скрепив нашу дружную семью…

Прошло три года. И я счастлив, что люблю тебя так же, что, как и прежде, мечтаю о тебе и просыпаюсь с твоим именем, что не иссяк запас нежности… Мы не можем погрязнуть в быте, в разговорах о ценах на картофель, в ворчании и унизительных скандалах — во всем том, что становится уделом большинства супружеских пар… Мы будем еще более счастливы, наблюдая первые осмысленные поступки нашего малыша. Мы будем счастливы, работая, занимаясь любимым делом и помогая друг другу…

Три года — срок немалый. Он кажется еще длиннее, потому что больше половины его занимала разлука. Я желаю нам обоим сегодня — никогда больше не разлучаться и любить всегда так, как мы любим…

Этот город, как проклятье,

Отдан ветрам на расправу, —

такими строками начал Миша Новиков поэму о Пиллау (увы, не дописанную до конца).

Тот октябрь запомнился мне остервенелыми ветрами, штормовым волнением моря и нарастающим с каждым днем волнением души. Секретарство я сдал вернувшемуся из отпуска Чайке, можно было ехать в Либаву — но шторм не выпускал корабли из гаваней Пиллау. Я все-таки решил дождаться морской оказии и договорился с капитаном одного из вспомогательных транспортных судов относительно погрузки мебели и вещей.

К концу месяца море, раскачанное штормовыми ветрами, стало успокаиваться. 25 октября я дал Лиде телеграмму: «Погрузился транспорт забрал все отплывать наверно завтра…»

Шкаф, кровать, стол, стулья, так много места занимавшие в комнате, будучи погружены в угол трюма, оказались мало заметными среди ящиков и мешков с каким-то грузом.

Транспорт дал длинный гудок. Прости-прощай, Пиллау, продутый ветром, крайний западный порт, порог страны, непременный транзитный пункт всех дождевых туч, плывущих с Балтики, с Атлантики. Прощай и ты, Камстигал, Квакенбург, — нам было хорошо в двух комнатках твоей мансарды.

Транспорт отвалил от стенки, прошел вдоль длинной линии волноломов, вышел в открытое море и принялся плавно раскачиваться на зыби.

27-го стояли под разгрузкой в Клайпеде.

Около полудня 28 октября транспорт, уставший от качки, вошел в аванпорт Либавы. Зеленая полоса берега приближалась, над ней слева высился купол церкви, справа — острый шпиль другой. Вошли в канал и, застопорив машины, медленно приблизились к одной из его стенок. На стенку полетели легости. Подхватив их, береговые люди вытянули канаты швартовов и положили их петли на массивные кнехты.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК