«Неуместное собрание»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Опять загадка. Почему Сталин не реагирует на главы романа со всемирно известными интермедиями о Великом инквизиторе и о мятущихся душах Ивана и Дмитрия Карамазовых, казалось бы, более близких ему по своему эмоциональному накалу и умонастроению? По мнению многих критиков, Достоевскому гораздо более удались те части романа, в которых он, от имени своих персонажей, излагал богоборческие, нигилистические и социалистические идеи. И наоборот, консервативная линия – защита мира божьего таким, каким он был создан, вложенная в уста иеросхимонаха Зосимы, как и сама фигура старца выглядят слабее. Как справедливо, хотя и витиевато выразился по этому поводу один из современных писателю критиков, «немалое мы видим в новом романе возлияние и деревянного маслица»[550]. Может быть, все дело в том, что в Сталине никогда не умирал не только романтик-революционер Коба, но и семинарист с библейским именем Иосиф, мечтавший совершить особый этико-исторический подвиг и искавший для этого подходящий образец? Вчитаемся в то, что отмечал и комментировал стареющий 55-летний партийный вождь.

В той части романа, которую автор назвал «Неуместное собрание», описывается встреча в монастыре старца Зосимы и его окружения с семейством Карамазовых и их знакомцев. Через встречи и диалоги старца с ними, а также с другими посетителями – верующими и с маловерами, с людьми из разных слоев общества, с помощью просвечивающего душу взгляда «прозорливца» Зосимы, Достоевский оттесняет читателя от отрицательно заряженного полюса богоборческого рационализма к положительному полюсу христианской гармонизации всечеловеческой любви. Удивительное дело – именно тема «любви» вновь почти болезненно влечет Сталина. Но здесь уже не та земная любовь к женщине, как у Горького или Франса, или похотливая, как у Салтыкова-Щедрина, и не рационально-философская любовь к человеку и трансцендентальному Богу, как у Толстого, а любовь безотчетная, то есть религиозная, незримо, но осязаемо, согласно Достоевскому, разлитая в божьем мире для верующего. Может быть, священник, пусть и не состоявшийся, и даже, возможно, в юношеских мечтах – монах, с жадностью ловит в лепете старца мысли о любви, о стыде и лжи, о счастье? И что же он в них находит? Вновь, как у Толстого, Сталин отмечает мотивы жгучего «стыда» перед самим собой и новый мотив – «неискренности», в том числе перед собой. Два замечания Зосимы поразили Сталина. Старший Карамазов-отец, развратник и шут, пытается ерническими речами вывести из себя окружающих, и в первую очередь монаха. Наблюдавший его какое-то время старец несколькими репликами ставит диагноз: «Не стесняйтесь, будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит»[551]. Федор Павлович Карамазов, потрясенный его прозорливостью, поясняет, что он действительно испытывает подобные чувства: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!»[552] Столь настойчивая фиксация Сталина на описании чувства стыда в разных художественных произведениях говорит о том, что оно, видимо, было не чуждо для вождя времен «1937 года». И «шута» он любил разыгрывать, доходя иногда до показного самоуничижения и ёрничанья, совершенно искренне полагая, что окружающие люди, особенно оппозиционеры, много подлее его. Следы такого шутовства мы можем найти даже в официальных текстах публичных выступлений. Так, речь на заседании объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б), состоявшегося в октябре 1923 года, он начал с фиглярских словесных фигур: «Вы слышали здесь, как старательно ругают оппозиционеры Сталина, не жалеют сил… Что ж, пусть ругаются на здоровье. Да что Сталин, Сталин человек маленький. Возьмите Ленина… Язычок-то, язычок какой, обратите внимание, товарищи. Это пишет Троцкий. И пишет он о Ленине»[553].

Вслед за многочисленными свидетельствами самого Сталина и его современников я уже не раз обращал внимание читателя на особо обостренное отношение к искренности окружающих его друзей и врагов. Обвинениями в предательстве, в неискренности, двурушничестве, в обмане, в тайном сочувствии врагу или в затаенном предательстве были пересыпаны все его речи и установочные статьи в периодической печати; они были главными обвинительными пунктами на большинстве громких процессов. Но ту же самую претензию он, оказывается, предъявлял и к самому себе!

«Главное, самому себе не лгите», – говорит чуть позже Зосима старшему Карамазову. Отметив эти слова, Сталин читал далее: «Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, стало быть входит в неуважение и к себе, и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может»[554]. Буквально все здесь как будто о характере самого вождя, и он, похоже, это осознает.

«И ведь знает человек, – продолжает Зосима, – что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной…»[555] Думаю, что Достоевский раскрыл Сталину, как и каждому, кто вникает в его речи, один из главных механизмов «беспричинного», «спонтанного» зарождения вражды. Но, так же как и Достоевский, который так тонко расписал все нюансы этого механизма, а сам грубо по-человечески ненавидел многое и многих, Сталин, поняв это умственно, в практической жизни, напротив, распалял в себе малейшие признаки обиды. Но мы всему этому все меньше и меньше должны удивляться, обратившись на мгновение для примера хотя бы к себе и вспомнив, как иногда приятно быть обиженным и лелеять мечту о мести, прикидывая меру своих возможностей. А «иноку» Иосифу была приятна «тайная» проповедь старца, сладостно воскрешавшая в душе интонацию давних семинарских учителей: «Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности (здесь старец обращается к женщине-посетительнице. – Б. И.). Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости убегайте тоже и к другим и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается»[556].

Публицисты, близкие к официальным церковным кругам, обвиняли Достоевского в том, что он очень произвольно срисовал образ старца Зосимы с реального монаха Оптиной пустыни отца Амвросия. Для художника такие обвинения мало что значат, но Достоевского обвиняли еще и в том, что он искажает основы православия устами Зосимы, а это для христианского мыслителя гораздо существенней. Известнейший публицист и реакционный идеолог того времени Константин Леонтьев (он сам себе давал такое определение – «реакционный»), хорошо знавший отца Амвросия, в своих философских статьях и письмах утверждал, что образ Зосимы не имеет ничего общего с прототипом, а главное – писатель извратил фундаментальные идеи православия. Особенно еретичной он считал проповедь Достоевского о грядущей победе христианства во всем мире и наступлении в связи с этим общечеловеческого братства и любви на земле. Леонтьев усмотрел здесь признаки социализма и проповедь идеалистического космополитизма, не имеющего, с его точки зрения, отношения к истинному православию. И действительно, в проповеди старца Зосимы любовь становится средством преобразования, перевоспитания порочного человека, что как бы предполагает затем и изменение социальной обстановки. По существу, здесь – зеркальное отражение прогрессистских, социалистических идей, согласно которым изменения общественных условий человеческого существования (не важно – насильственное или эволюционное) ведет и к изменению внутреннего мира человека, включая его этику, мораль, нравственность. Леонтьев очень зорко подметил взаимосвязь: «Демократический и либеральный прогресс верит больше в принудительную и постепенную исправимость всецелого человечества, чем в нравственную силу лица. Мыслители или моралисты, подобные автору “Карамазовых”, надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство общества. Христианство же не верит безусловно ни в то, ни в другое, то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле»[557]. Таким образом Достоевский, оказавший огромное влияние на молодое поколение россиян, косвенным образом поддерживал революционный общественный настрой, поскольку призывал не просто к любви сострадательной, то есть пассивной и жалостливой, а к «любви деятельной», активной, преобразующей, то есть агрессивной. В отличие от проповеди Толстого, в его проповеди «любовь» волей-неволей становилась синонимом воинственного прозелитизма, направленного на коренное преобразование души человека, человечества и мира. Здесь Достоевский очень сближался с проповедью «деятельной любви» Мартина Лютера[558]. И именно это, деятельное, агрессивное, подчиняющее себе начало привлекло Сталина в проповеди Достоевского:

«Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.

– Как? Чем?

– Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу»[559].

Но что это за деятельная и самоотверженная любовь к ближнему, с помощью которой можно «убеждаться» в бытии Бога и в бессмертии души? Конечно же, это не та корыстная любовь, которая требовательно ждет ответной благодарности. Одна из посетительниц старца Зосимы в «припадке самого искреннего самобичевания» так прямо и сознается:

«Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить»[560].

Сталин отметил и эту реплику. Действительно, мало кто способен совершать добрые поступки, не получая встречного тока. Но проницательный Зосима почувствовал здесь лукавство, желание посетительницы заслужить похвалу за высказанную искренность:

«Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак»[561].

Разобравшись с искренностью искренности посетительницы, Зосима предлагает развернутую характеристику того, что понимается под «деятельной» любовью: «Не пугайтесь никогда собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательною есть дело жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей свершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так пожалуй и целая наука»[562]. Работа и выдержка – вот качества, которые Сталин особенно ценил в себе и людях. Конечно, как и всякий человек, он иногда позволял себе ничего не делать, то есть лень. Некоторые даже отмечали в нем длительные периоды ленивой задумчивости и прострации. Временами его захлестывали эмоции (все же кавказский человек!), причем не только приступы злобы и ярости, но и искреннего веселья, юмора и радости от полноты жизни. Но в целом он был чрезвычайно деятельным человеком, поскольку больше всего на свете любил власть. И терпением, выдержкой обладал отменной, чем резко отличался от многих своих кавказских соплеменников. Удачливый политический палач, изощренный социальный садист, осторожный и дерзкий интриган, он еще задолго до войны был убежден в особом своем предназначении, в особой исторической миссии, возложенной свыше на него. Все удачливые правители с древнейших времен и до наших дней явно или втайне считают себя любимцами богов, Провидения и даже Бога единого. Все более догадываясь, что он является ставленником и орудием «тайного замысла» высших сил, он к концу 30-х годов становился все более счастливым, а потому все более подозрительным. Его вера в себя была защищена вереницей удач и исполненных желаний, которые буквально преследовали его в последнее предвоенное десятилетие. И он очень боялся, что кто-то украдет его удачу. Отмечу, что счастье, которое он испытывал как победитель, как человек, который все может, показалось ему равным тому счастью, которое испытывает праведник, который перед лицом Бога тоже все может. Конечно, поводы для счастья разные, но чувства-то сходные. Именно поэтому Сталин не мог пройти мимо такой сентенции старца:

«Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы»[563].