Последний летописец
Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось — частично из-за плохой погоды и не налаженного быта в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично — из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.
Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковым. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей болгарской истории — от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал среди них постоянный и непререкаемый авторитет. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.
Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том, как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к берегам Турции. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился, и угроза плена в самый последний момент миновала.
Именно в Варне я впервые услышал от него, человека, казалось бы, несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить, как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что «покалывает сердце», жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого.) Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и внезапно, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: «Знаешь, как написано у Зощенко, — у одной женщины умер муж. Она сначала подумала: а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!» «Ты что это вдруг?» — спросил я у него. «Да так, — ответил он, — к слову пришлось». И захохотал…
Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино — пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас Игорь Белоусов, его друг и одноклассник. После внезапной смерти Игоря эта дружба была как бы передана мне по наследству. Меня объявили «постоянно введенным членом» этого уникального класса 110-й школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной «комбинированной» курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии.
Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах, — вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Да и сами его ближайшие друзья были людьми незаурядными.
Так, Валя Смилга, в прошлом неформальный лидер класса, ныне профессор физики, отличающийся философским складом ума и любовью к крепким напиткам, сам написал интересную книгу о великом математике Лобачевском.
Второй близкий друг Эйдельмана Юлий Крейндлин, врач-хирург, кандидат медицинских наук, стал одновременно с этим известным писателем-прозаиком Юлием Крелиным, автором книг, пользующихся большим успехом. Много лет он проработал заведующим хирургическим отделением 71-й московской городской больницы и за эти годы лечил и оперировал почти всех известных писателей и поэтов — от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко, что нашло отражение в его воспоминаниях. Его бескорыстная отзывчивость и врачебный авторитет, широко известные в литературных кругах, привели к тому, что все знакомые обращались к нему за помощью, в том числе и в случае самых сложных и даже безнадежных заболеваний, и я не помню, чтобы он кому-нибудь отказал. В результате ему приходилось время от времени не только лечить своих друзей, но и хоронить их. Так было с Игорем Белоусовым, Натаном Эйдельманом и многими другими.
Вместе с тем, профессии врача и писателя не могли не сделать его философом. Когда кто-нибудь из нас звонил ему и жаловался на здоровье, он неизменно утешал собеседника: «Чего ты хочешь, ведь известно, что смертность стопроцентна». Довольно много он поведал мне о неизбежных врачебных ошибках, о силе и бессилии нашей медицины. Однажды в некрополе Донского монастыря я увидел необычную надгробную надпись: «Здесь лежит княгиня Шаховская, умершая от операции профессора Снегирева». И на очередном юбилее Юлика обратился к нему с такими стихами:
Увяли траурные ленты
В доисторической поре.
Твоих собратьев пациенты
Лежат в Донском монастыре.
Но я живой, и я не сбрендил.
И говорю я, весь дрожа.
Что мне твои романы. Крендель,
Дороже твоего ножа.
В круг друзей — одноклассников Тоника входили и рано ушедший из жизни сценарист Юрий Бразильский, и талантливый режиссер и педагог, также умерший, Владимир Левертов, и профессор физики Владимир Фридкин, и видный журналист Серго Микоян — сын А. И. Микояна. Все они были знакомы и дружны с Тоником задолго до его литературной славы.
Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами «Михаил Лунин», «Герцен против самодержавия» и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически невозможно. Но мне это однажды, кажется, удалось. Наган был страстным болельщиком — прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга — Смилга, Крелин и Эйдельман — собирались у одного из них «смотреть футбол». Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. «Погоди, — отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, — уже второй тайм начался — досмотрим и пойдем». «А сколько минут длится тайм?» — неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. «Даже этого не знаешь, да?»
Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», — сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.
Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана «проглядели», однако, все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы по всей вероятности спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).
Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык — орудие поэта, а скорее наоборот: поэт — орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить рядом с ним несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.
Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в XVIII–XIX веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, вероятно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.
Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений, ибо это всегда было ново и интересно, хотя, казалось бы, все было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, что в те годы никак не могло быть напечатано. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления. Его любовь к прямому общению с аудиторией, многое объясняла в его артистически щедром характере.
С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся Магнитофонные записи некоторых его выступлений.
Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть не просто. Трудно перечислить увиденное — те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета — от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку, благополучный Державин писал, как выяснилось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И обшей не минет судьбы.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!
Кстати о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Пастернака и Фриденберг в виде электронной почты.
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительной в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой — на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой Тоник — общительный и веселый. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.
Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях выдающимся. Не случайно Юлий Крелин, осуждая приверженность Смилги к Бахусу, заявил как-то: «Нужны мировые запасы водки, чтобы разрушить такой интеллект». Обладая весьма язвительным характером, Смилга часто изрядно покусывал Тоника, тем более что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места. Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными и недолгими.
Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире какого-то, сейчас уже не вспомню какого, Нового года, на которой присутствовали я и Тоник с женами. В три часа ночи, когда веселье уже заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один друг и одноклассник Эйдельмана — режиссер Владимир Левертов, преподававший в театральном училище, в сопровождении нескольких будущих актрис (в том числе будущей кинозвезды Татьяны Догилевой). По уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь нм какие-то песни, хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает Смилга, «жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной ценности».
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и коллега Юлия Крелина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события происходили в тот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем решительно никаких интимных тайн поверять ему было нельзя, потому что он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной подруге Юле, после чего все это становилось достоянием широкой общественности. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу: «Старик, я тебя не продаду», что совершенно не меняло сути дела. Злого умысла в этом, конечно, не было никакого. Причина проста — Эйдельман физически не мог не поделиться немедленно полученной им информацией с другими. Иногда это приводило к неожиданным драматическим коллизиям, но друзья Тоника, зная эту его особенность, на него не обижались.
Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним, а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась перепечатывать начисто правленые части рукописей.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, — это омрачит вечер».
На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказал: «После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет».
Пожалуй, только Юлию Крелину удалось однажды, выступая сразу вслед за Эйдельманом всерьез заинтересовать аудиторию, да и то с помощью запрещенного приема.
Его представили как писателя и врача, и он, сев перед рампой на стул, произнес: «Ну что рак. От рака умрет примерно каждый десятый из сидящих здесь». И начал считать первый ряд по головам: «Один, два, три, четыре…» Зал испуганно затих. «А вот от сердечно-сосудистых уже каждый пятый». И снова начал считать: «Один, два, три…» Ужас воцарился в зале. Все присутствующие поняли, что судьба каждого из них в руках этого бородатого, как он скажет, так и будет, и слушали его в мертвой тишине и с редким вниманием.
Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается — много пишет всяких, на наш взгляд, необязательных книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его «автобиографический» роман «Большой Жанно», написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих «вредных влияниях» на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно — он делал только то, что сам хотел делать в этот момент.
Подобно другим крупнейшим российским историкам — Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве — от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал «первым интеллигентом на троне», справедливо полагая, что отмена телесных наказаний для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки этого первого поколения «непоротого» сословия вышли на Сенатскую площадь.
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Топик, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов.
«Вот Павел попытался пойти против аппарата — его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все — от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в тысяча восемьсот двадцать первом году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин. — Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей Государства Российского». — Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский — это детский сад».
Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.
К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. В предисловии к моей книжке стихов «Перелетные ангелы», вышедшей уже после его безвременной смерти, в 1991 году, он написал:
«Не было почти ни одной статьи или заметки о творчестве Александра Городницкого, где бы не говорилось, подробно или мимоходом, что он к тому же ученый, морской геолог, доктор наук, заведующий лабораторией: вот, дескать, у человека столь серьезная профессия, а он успевает сочинять и песни, и стихи — да еще какие!
Между тем читатели, почитатели давно поняли, что их поэт не дважды, а трижды профессионал. Он еще и тонкий, глубокий историк.
Когда-то о Николае Карамзине говорили, что, прославившись «Письмами русского путешественника», он после заменил перемещение в пространстве путешествиями во времени и вместо предполагаемого вояжа в Южную Америку, Восточную Азию, отправился в древние века за «Историей государства Российского». Городницкий, наш современник, не прекращает странствий: у него и деревянные северные города, и «голубой океан Индийский», и «остров Хиос, остров Самос, остров Родос».
Все дорога, дорога, дорога…
Однако многие и многие земли, океан, не только и не столько география, сколько история: над тундрой «тяжелые крылья поют», оттуда идет «последний караван». Греческие же острова — «человечества цветная колыбель»…
В стихах и песнях Александра Городницкого легко размешаются сотни, тысячи, случается, и миллионы лет. Сначала — хребты, скалы, древние плиты: «Все временно — рептилии и люди. Что прежде них и после? — Пустота». Прошлое начинается с оологии, неторопливой истории планеты. Вслед за тем — античные образы, Испания Сервантеса — но более всего, конечно, родная страна. Московская Русь — тут и юродивый, основатель «преславной плеяды крикунов» и восьмилетнее Соловецкое восстание («Осуждаем вас, монахи, осуждаем»). Затем XVIII век — Петр Великий, дворец Трезини, Петр III, в XIX столетии Пушкин, декабристы, народовольцы, стреляющие в царя, «ах, постоялые дворы, аэропорты XIX века», в начале XX столетия первый авиатор Уточкин, Петербург, Петроград, «отчизна моя Ленинград, российских провинций столица…»
Приближаются наши дни — и снова Москва, с двумя памятниками Гоголю, Донским и Новодевичьим монастырем, откуда властной волею поэта нас ведут на военные поля под Москвой, под Орлом, на Колымскую трассу, «на материк».
Из миллионолетних далей мы возвращаемся к исходу 1980-х годов нашей эры. Символично, что в родном городе поэта, на Стрелке Васильевского острова рядом расположились два института, не чуждых, близких поэту и ученому Городницкому: Институт геологии Докембрия, где считают на сотни миллионов лет, — и Пушкинский дом Академии наук с рукописями Булгакова, Лермонтова, Кантемира, Аввакума…
Но тут-то открывается, что для Городницкого истории, собственно говоря, как бы и не было: существует некий поэтический циркуль, чья ножка постоянно вонзается в сегодняшнее, в уходящий XX век, круги же свободно витают на каких угодно дистанциях — «мимо Сциллы и Харибды, мимо Трои, мимо детства моего и твоего».
Некоторые историки стесняются, даже сердятся, когда им доказывают, что они тоже люди определенной эпохи и что этот факт должен обязательно отразиться на их взглядах, концепциях, что если бы они жили раньше или позже, то и XI, XVII, XIX век в их статьях и книгах были бы несколько иными. Историки обижаются и стараются отстоять свою объективность, независимость от «слишком современных» субъективных эмоций.
Между тем — зря обижаются: поэзия, которая субъективна «по определению», которая свободно и прихотливо пропускает через поэтическую личность любой век и тысячелетие — она ведь по-своему стремится к той же цели, что и ученые, и не уступит почтенной науке в добывании истины. Однако, чтобы не засохнуть, не обмануть самих себя, — и ученым, и читателям, думаю, не грех поучиться у поэта: разумеется, не стихотворному мастерству, тут дело в таланте («историками делаются, поэтами рождаются»). Не грех заразиться смелостью, высокой субъективностью, откровенностью, стремлением к нравственным оценкам, и настоящей радости — и «злой тоске».
Не дело поэта расцвечивать иллюстративными подробностями, как Соловки держались против царя всея Руси. Дело поэта — печалиться, размышляя о кровавом столкновении двух непримиримых правд — у мятежных монахов своя, у государя своя.
Поэт знает, что Петр III ничтожен, что пока он «играет на скрипке, государство уходит из рук», что новые руки, которые приберут это государство, — более сильные и умелые: да, разумеется, это необходимо, неизбежно — но как не пожалеть «одинокого и хлипкого» монарха?
Враги, кровь, борьба — неизбежные спутники любого раздела мировой истории, присутствующие на любой странице учебника, и вдруг поражающие своей смелостью слова: «И в горло нож вонзает Брут, а под Тезеем берег крут, и хочется довериться врагу».
Нельзя довериться — но хочется: вот история человечества!..
Поэзия оказывается одним из сильнейших, вернейших способов соединения времен, геологической разведкой, открывающей нравственные сокровища во всех эрах и эпохах.
За этой добычей, над тундрой, океаном, над тысячелетиями, поэт снова и снова пускается «в полет свой дальний»…»
Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:
…Три каторжника сели у огня,
Чугунными браслетами звеня.
Рассадин справедливо заметил, что кандалы со ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественною произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.
Сам Эйдельман также подвергался резкой критике за «научную некорректность». Когда вышла из печати его уже упомянутая книга «Большой Жанно», посвященная Ивану Ивановичу Пущину, где содержался его вымышленный дневник, на Эйдельмана ополчились такие авторитеты, как Илья Зильберштейн и Эмма Герштейн, выступившие на страницах «Литературной газеты» с разгромными статьями. Между тем, если ученый Эйдельман в своих работах не имел права на творческий вымысел и то, что называется «художественной правдой», то писатель Эйдельман, так же, как его знаменитый предшественник Юрий Тынянов, вполне имел на это право.
Кстати, в упомянутом выше стихотворении «Пушкин и декабристы» есть еще одна фактологическая ошибка, на которую Рассадин внимания не обратил. Там упоминаются ели, стонущие за стенами тюрьмы, а ели в Забайкалье не растут. Я узнал об этом из письма, полученного из Иркутска, где комментируются эти стихи.
С сожалением вынужден признать, что то же самое относится к моей песне «Испанская граница», где есть такие строчки: «Каталонские лавры над бойцами шумят, где-то плачут над ними магаданские ели». Упомянутый выше историк и журналист Александр Михайлович Бирюков, живущий в Магадане, прислал мне письмо, где в частности написал: «Ели вообще в Магадане и нигде на Крайнем Северо-Востоке не растут. Пробовали сажать — не приживаются. У магаданского поэта Игоря Кохановского (друг Высоцкого, автор песни «Бабье лето», живущий теперь со мной в Москве в одном доме. — А.Г.) даже есть такой стих: «А в Магадане ели не прижились»».
Самая же досадная ошибка содержится в любимой Эйдельманом песне «Донской монастырь». Друг Пушкина, автор замечательной песни «Нелюдимо наше море», поэт Николай Михайлович Языков похоронен не в Донском монастыре, как сказано в песне, а в Новодевичьем. Его могила находится неподалеку от могилы безвременно ушедшего Веневитинова, а также писателей-славянофилов Хомякова, Шевырева и Аксакова. В Донском же монастыре похоронен его однофамилец. Я несколько раз пытался исправить строчку с «поэтом Языковым», но из этого так ничего и не вышло. Как говорится, из песни слова не выкинешь.
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, в сентябре 89-го года, за два месяца до смерти, он яростно возражал против моих пессимистических оценок экономической и политической ситуации в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что могло, по моему мнению, привести к национал-коммунистическому перевороту и гражданской войне. «Я — оптимист, — заявил он. — Надо трезво смотреть на вещи. Даже если коммунисты и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России — прекрасно!» «Да, — возражал я ему, — но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат». «Ну и что из этого? — возмущался он, — Саня, ты эгоист. Разве можно думать о собственной шкуре, когда речь идет о будущем великой страны?» Мне, да и не только мне одному, сегодня сильно недостает его оптимизма.
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу «Мгновенье славы настает» о Великой Французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. А я уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я — результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако, не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. «Мы с Пушкиным оба — невыездные», — грустно пошучивал он. Его в те годы за рубеж не пускали. Возможно (во всяком случае, так он сам предполагал), это было связано с тем, что в университете Тоник оказался причастным к известному в 50-е годы «делу Краснопевцева». Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не было, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию, Тоник грустно сказал: «Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища». За рубеж, в «капстраны», его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не «автоматически», а благодаря письму, направленному им на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А. Н. Яковлева в ответ на очередной отказ в загранпоездке. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: «Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!»
Потом он все же поехал в Италию, и в ФРГ (где «Люфтганза» потеряла чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки отыскался), и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на открытую им наконец Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое дело — рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах, касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: «Он не открывает Америк — Россия его материк».
И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих собеседников не только обилием дат и имен, но и многочисленными географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение которых помнил досконально, «перемещения в пространстве», по-видимому, меньше занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их «перемещениями во времени». Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например, Тихого океана, безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, он сам рассказал мне о нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал там.
При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история, русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде. Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону и по почте со стороны фашиствующих молодчиков.
Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начал после университета, которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории. Вместе с своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть. Его «детские» книги «Вьеварум», «Твой девятнадцатый век», «Твой восемнадцатый век» с увлечением читают и взрослые, и дети. Во «времена застоя», когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно.
Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и самоуверенных молодых людей заявил: «Что вы нам можете объяснить? Ваше поколение прожило напрасно». «Нет, не напрасно, — улыбнулся Эйдельман, — мы вырастили вас!»
Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей — от Арсения Тарковского до Игоря Черноуцана. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи. К сожалению, записи эти он, как правило, зашифровывал, и дневники эти теперь так и остаются непрочитанными.
Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы встретились с ним в гостях у моих друзей — физика Александра Штейнберга и его жены, поэтессы и литературоведа Нины Королевой, тогда еще живших в Ленинграде. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора и ангел на нем казались черными. Застолье было долгим и шумным, с чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям 60-х годов, когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо этого говорят о политике.
Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом, поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужили Владимир Высоцкий, умерший за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер заявил, что Высоцкий — плохой поэт, что так называемая авторская песня к поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти, — истерическое кликушество, любезное российскому мещанству. Я, естественно, обиделся не на шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему. Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать нас, встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам вместо того, чтобы ссориться, пойти на Марсово поле к Инженерному замку, где он на месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно согласились.
И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем фасада безлюдный Михайловский замок, огороженный когда-то со всех сторон рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Вергилием в этом полуночном путешествии в прошлое, на грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта 1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел нас на Фонтанку и указал на окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома на противоположной ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где молодой Пушкин, сидя на подоконнике и глядя на мрачный замок Святого Михаила — свидетеля тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды «Вольность»:
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.
Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений, кордегардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех лиц, допускаемых к императору, — системе, которая полностью, казалось бы, исключала возможность для злоумышленников проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того, что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил остальных участников, а потом, когда уже во дворце они, неожиданно окликнутые караульным часовым, бросились бежать, преградил им дорогу с обнаженной шпагой и заставил продолжить роковой путь к императорской опочивальне.
Через калитку в воротах, озираясь, словно заговорщики, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, проникли мы во внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил портфель, который шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали. Казалось, сама курносая тень убиенного императора смотрит на нас из безмолвных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи. В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий, гулко отражающийся от высоких темных стен и поэтому кажущийся потусторонним голос Тоника, заставившего нас подойти под окно спальни, где было совершено убийство и где испуганный самодержец пытался спрятаться за каминный экран, но свет луны упал на его босые ноги. Я поднял голову и увидел в светлеющем небе бледную луну. Это ночное путешествие запомнилось мне на всю жизнь…
В середине 80-х годов, осенью, в конце сентября и октябре, мы пару раз ездили совместно с Эйдельманом и Крелиным, жена которого Лида работала в «Литературной газете», в Гульрипш, неподалеку от Сухуми, где тогда располагался Дом «Литературной газеты». А кроме того, еще один друг и одноклассник Эйдельмана, Толя Васельвицкий и его жена Оля имели тогда в Гульрипше дачу. На эту дачу приезжали в гости и «для помощи в ремонте» их одноклассники Анатолий Дунский, в прошлом изрядный донжуан, и Владик Гайдукевич. Туда же приезжали Смилга с женой, которой он почему-то дал кличку «Росомаха», и художник Борис Жутовский. Вся шумная компания практически ежедневно собиралась на пляже, а по вечерам на даче Васельвицких. Естественно, душой всей этой вольницы был Натан, несмотря на то, что значительную часть времени он корпел над работой, постоянно не успевая к срокам сдачи рукописи. Это не мешало ему азартно играть в шахматы со Смилгой, читать нам ежевечерние лекции на самые разные темы, купаться и даже возглавлять нечастые походы в Сухуми в ресторан абхазской кухни «Нард». Все эти жизненные моменты постоянно запечатлевал в своих портретах и шаржах беспрерывно рисовавший Борис Жутовский. Мне почему-то особенно запомнился шашечный турнир между Тоником и Славой Поспеловым, прекрасным журналистом, также безвременно ушедшим из жизни. По условиям турнира, после каждой «съеденной» шашки полагалось выпивать по рюмке. В результате уже во второй партии противники начали путать, кто из них играет белыми, а кто черными, и турнир прервался.
Помню долгие и веселые проводы Смилги с «Росомахой», которых литгазетовский автобус должен был отвезти в Сухуми к поезду. Автобус стоял под окном, что внушало отъезжающим уверенность в себе, и застолье набирало силу, когда кто-то из присутствующих, глядя в окно, меланхолически сказал: «Смотрите, автобус поехал». Никто не среагировал на его слова, и только минут через десять отъезжающие поняли, что их автобус ушел. После этого вся компания, подхватив багаж отъезжающих, с шумом и гамом двинулась пешком к шоссе с целью поймать машину. По дороге неоднократно теряли и вновь находили билеты, деньги и даже вещи. В итоге Смилга и его жена были все же отправлены в Москву. Когда на следующее утро мы красочно рассказали эту историю одному из старейших ленинградских писателей Израилю Моисеевичу Меттеру, он долго слушал, а потом поднял трагически брови и сказал: «Вы опоздали на поезд? Вы не евреи».
В те времена Гульрипш, так же, как и Пицунда, где помещался Дом творчества писателей, был своего рода литературным центром. Здесь неподалеку от дачи Васельвицких постоянно жили на своих дачах Евгений Евтушенко, Карло Каладзе и другие писатели. Устраивались литературные вечера, читались и обсуждались рукописи новых книг, напечатать которые их авторы не надеялись. Помню, год спустя в Доме творчества писателей в Пицунде, где мы были в одно время с Даниилом Даниным, Виктором Конецким и Натальей Ивановой, Даниил Данин читал отрывки из только что написанной им прекрасной книги о Пастернаке. В конце срока был устроен литературный вечер, на котором меня уговорили выступить с песнями, но, как и обычно, возникла проблема с аккомпанементом. Тут выяснилось, что Наталья Иванова играет на пианино и берется мне помочь. Пианино стояло в библиотеке, и когда мы попросили у заведующей ключ, чтобы порепетировать, она строго сказала: «Я не могу вас туда пустить. У меня там хранятся книги с дарственными надписями самого Доризо».
Теперь в Абхазии война, дача Васельвицких в Гульрипше сожжена, да и Дома «Литгазеты» и Союза писателей прекратили свое существование, видимо, надолго, если не навсегда.
Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй половины XVIII — первой половины XIX века. Эпоха эта привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по самому характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался первооткрывателем многих тайн российской истории.
Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему «Тайны русских царей» здесь и за рубежом. О том, например, что Павел I не был не только сыном официального отца своего — Петра III, но и Екатерины II, своей матери. По материалам, найденным в архивах, Екатерина родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по указанию императрицы Елизаветы. Эйдельман же комментировал личную записку Павла I, в которой тот отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том основании, что в действительности он родился не от него, а от гоф-фурьера Бабкина, на которого был очень похож.
Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из печати одной из лучших книг Тоника «Герцен против самодержавия» появились документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство, будучи уже беременной от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом, предлагал заменить название его знаменитой книги: вместо «Герцен против самодержавия» назвать ее «Барон Фаненберг против русского самодержавия».
Уже на панихиде в Центральном Доме литераторов представитель Института истории Академии наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин камер-юнкером. Как историк Эйдельман стоил один целого академического института со всеми академиками и членкорами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и не брали в Институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные причины были иными.
История для Эйдельмана была не сухим научным предметом строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому он посвятил книгу «Последний летописец», привлекал его еще и потому, что был одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог дать только писатель, который кроме конкретных фактов обладает к тому же и творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга «Пушкин-историк», отсюда постоянный интерес, который он проявлял к Юрию Тынянову.
В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан Эйдельман совершил свои открытия на стыке науки и искусства. Он был по-пушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием исследователя. Подобно тому как поэт открывает в обыденности окружающего мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная заслуга Эйдельмана состоит в том, что он сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую аудиторию…
Главной же любовью его был и оставался Пушкин. Об этом говорит не только книга «Пушкин и декабристы» и другие, посвященные Пушкину непосредственно; писал ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, Сергее Муравьеве-Апостоле или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал подобно солнцу постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее.
Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько сильным, что передалось его близким друзьям. Его одноклассник профессор физики Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу «Пропавший дневник Пушкина». Он познакомился в Сульце с потомками Дантеса и надеялся получить от одного из нынешних Дантесов материалы из переписки Екатерины и Натальи Гончаровых, однако из этого ничего не вышло. «У меня не сложились отношения с Дантесом», как-то пожаловался он мне. «Не огорчайся, — утешил я его, — у Пушкина они тоже не сложились».
Кстати, совсем недавно Фридкин поведал мне забавную историю. В 1992 году в Риме, где он читал лекции, занимаясь розысками материалов о Пушкине, он решил сделать видеосъемки в доме, некогда принадлежавшем подруге Пушкина Зинаиде Волконской. Теперь здесь разместилось британское посольство. И естественно, для съемок надо было получить специальное разрешение. Такое разрешение было без труда получено (представляю, какой бы поднялся шум, если бы какой-нибудь иностранец задумал провести видеосъемку в каком-нибудь нашем посольстве). Жена посла, Мария, оказалась русской. Будучи приглашен посольской четой на чай, Володя узнал, что в Италии они недавно, а до этого много лет прожили в Сенегале, где супруг Марии был английским послом. Надо сказать, что сам посол, высокий седой англичанин, по-русски не понимавший, никакого участия в разговоре не принимал и только вежливо улыбался. «А у меня, — заявил Фридкин, — есть приятель, который написал песню про Сенегал». «Спойте, пожалуйста», — попросила Мария. И тут Фридкин, расслабившийся от чая и рома, прямо за посольским столом спел гостеприимным хозяевам песню про «Жену французского посла». Мария перевела супругу песню на английский, и немногословный и сдержанный до этого британский лорд начал, явно волнуясь, быстро говорить что-то по-английски. «Мой супруг очень интересуется, — перевела его слова Мария, — в каком году ваш приятель был в Сенегале?» «Кажется, в семидесятом», — ответил Фридкин. «А, так значит, это Женевьева Легран, — радостно воскликнула Мария. — Ну, конечно, это она. Правда, тогда ей было уже за сорок, но она всегда была «шарман»».
Другой школьный приятель Тоника, известный журналист Александр Борин, рассказал курьезную историю, произошедшую с ним в Торжке, вблизи которого, как известно, похоронена Анна Петровна Керн. Местные власти очень гордились причастностью Торжка к жизни великого российского поэта. Дело дошло до того, что стало традицией для новобрачных после регистрации брака класть цветы к памятнику Анны Петровны, которая, хотя и вдохновила Пушкина на знаменитые строки «Я помню чудное мгновенье», вряд ли могла служить достойным примером нерушимости супружеских уз.
Вернувшись в очередной раз из Торжка, Алик Борин рассказал об этом Натану, и тот припомнил не менее знаменитое письмо Пушкина приятелю, в котором поэт писал в частности: «Керн была со мной очень мила, и надеюсь, что на Пасху с божьей помощью я ее…» При следующем посещении Торжка Борин встретился с председателем горисполкома, который, описывая достопримечательности города, не преминул вспомнить и о могиле Керн. «Ведь вы знаете. — сказал он, — многие считают, что у нее с Пушкиным действительно что-то было». «Еще бы!» — воскликнул Борин и немедленно процитировал фразу из упомянутого письма. «Что вы говорите, — оживился председатель, — вот это новость! Завтра у нас как раз бюро — вот обрадуются товарищи!»
Борин, кстати, поведал мне еще одну историю, как однажды, когда он лежал дома с высокой температурой во время очередной эпидемии гриппа, к нему ворвался возбужденный Эйдельман и закричал: «Вот ты здесь валяешься, а я только что обнаружил ордер на арест Пушкина по делу о декабристах!» Борин утверждает, что от этого неожиданного известия он сразу же выздоровел.
Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался транспарант со строкой из Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш Союз!», в которой слово «Союз» начиналось с заглавной буквы.
Эрудиция Эйдельмана поистине была безграничной. Помню, как-то он сказал мне: «Вот, Саня, ты ленинградец. А ну-ка ответь мне, почему в последнем предсмертном стихотворении Блока, посвященном Пушкинскому Дому, есть такие строчки:
…Потому в часы заката.
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему?
Пушкинский Дом ведь стоит на Малой Неве и с Сенатской площади не виден».
Я не мог ответить. «Вот так, — удовлетворенно поднял он палец, — не знаешь, конечно. А в том дело, что при Блоке литмузей и Пушкинский Дом помещались в главном здании Академии наук на Неве, как раз напротив Сенатской».
Предметы исторических исследований Эйдельмана были, казалось бы, более чем на век отдалены от наших дней, однако это не мешало ему активно участвовать в бурных событиях последних лет. Показателен в этом отношении его обмен письмами с писателем Виктором Астафьевым. (Я прочел эти письма одним из первых.) Причиной послужил опубликованный в журнале «Наш современник» рассказ Астафьева «Ловля пескарей в Грузии», в котором карикатурно, штрихами, оскорбительными для их национального достоинства, изображались грузины. Эйдельман обратился к Астафьеву с письмом, где, отдавая должное его известным книгам и литературному мастерству, упрекнул в некорректности по отношению к малым нациям, непозволительной для крупного русского писателя, представителя великого народа. Писал он о том, что великим русским писателям прошлого было свойственно в себе, а не в инородцах искать причины неурядиц, приводил цитаты из «Хаджи-Мурата» Толстого. Письмо кончалось с большим пиететом к адресату: «Уважаемый Виктор Николаевич, извините меня за прямоту, но Вы сами своими произведениями учите нас этому».
Ответ Астафьева, которого мы до этого действительно уважали как автора «Царь-рыбы» и «Печального детектива», оказался неожиданным. Он содержал грубую и откровенно антисемитскую брань лично в адрес еврея Эйдельмана, которого автор письма обвинял в «гнойном еврейском высокомерии» за непозволительную дерзость поучать истинно русского писателя. Ни о каких грузинах речи в ответе вообще не было. Надо сказать, что письмо это было написано в 1986 году, когда открытая антисемитская пропаганда и брань не стали еще такими повседневными и безнаказанными явлениями нашей жизни, как теперь — благодаря многочисленным фашистским и полуфашистским газетам и журналам, — поэтому среди читающих оно вызвало некоторое потрясение. Я даже сомневался вначале, верно ли, что это действительно написал Виктор Астафьев. Время, однако, развеяло мои сомнения. В своем письме Астафьев почему-то обвинял Эйдельмана в первородном грехе убийства царя Николая II и выражал твердую надежду, что о Пушкине и русской истории в будущем станут писать только русские люди. Сам Тоник, насколько я помню, тоже был крайне удивлен и обескуражен грубым и истерическим тоном ответного письма.
Переписка эта, хотя и носившая личный характер, стала тем не менее достоянием общественности и даже попала в зарубежную печать. Реакция на нее была неоднозначной. В Великобритании, например, переписка была опубликована в переводе на английский с комментарием: «Идет перебранка между двумя представителями советского истеблишмента». Многие бывшие поклонники Виктора Астафьева, прочитав его ответ, стали возвращать автору по почте его книги. Некоторые обвиняли Эйдельмана в том, что он предал переписку гласности и что обнародование такого «антисоветского смелого» письма Виктора Астафьева может принести неприятности его автору. Опасения эти оказались напрасны. Писатель Астафьев некоторое время спустя был удостоен высокой правительственной награды и других официальных почестей, а вот у Эйдельмана действительно начались неприятности. Главная газета «Правда» весьма неодобрительно высказалась в его адрес в связи с упомянутой перепиской. Журналы начали возвращать его статьи, уже заказанные ранее. Издательства отложили заключение договоров. По его домашнему телефону стали звонить неизвестные «патриоты», обещая в нецензурных выражениях убить его и его жену.
В 1987 году в Пушкинском Доме в Ленинграде, на конференции, посвященной 150-летию со дня смерти А. С. Пушкина, которую открыл Д. С. Лихачев, после того, как ведущий предоставил слово для выступления Эйдельману, на трибуну стремительно выбежал неизвестный верзила и закричал, что сообщение должен делать не Эйдельман, а Астафьев. Его не без труда удалили из зала, после чего Эйдельмана встретили продолжительными аплодисментами.
Многие друзья Тоника также неодобрительно отнеслись к его переписке с Астафьевым, считая, во-первых, что не следовало предавать огласке частную переписку, а во-вторых, что он полез «не в свое дело». В последнем они, как ни странно, оказались солидарными с самим Астафьевым, который уже после смерти Эйдельмана, отвечая на вопрос французской газеты «Либерасьон» почему он не любит евреев, сказал: «Потому что всюду они лезут».
Переписка эта, ставшая сама сейчас историей, оказалась одним из первых признаков активно проявляющегося ныне в нашем обществе разделения на демократов и национал-патриотов.
На одном из своих вечеров в Москве в 89-м году я получил записку такого содержания: «Как вы относитесь к просочившейся полемике между Эйдельманом и Астафьевым, к тому, что на страницах «Правды» Эйдельмана сравнили с Гапоном? Кому объективно нужен астафьевский антисемитизм?»
В том же году в Питере на вечере в Концертном зале пришла такая записка: «Виктор Астафьев заявил в «Правде», что ленинградцы зря защищали в блокаду свой город — несколько сотен домов-коробок, заплатив за это слишком дорогую цену. По Астафьеву, делать этого не стоило. Вы согласны с ним?»
Справедливости ради следует заметить, что для Астафьева переписка с Эйдельманом все же не прошла бесследно. Он в последующие годы отмежевался от наиболее оголтелых черносотенцев, вышел из состава редколлегии журнала «Наш современник» и отказался подписать печально известное прохановско-варенниковское «Слово к народу», послужившее идеологической увертюрой августовского путча, и некоторые другие погромные воззвания.
Кстати, когда я предложил журнальный вариант воспоминаний об Эйдельмане питерскому журналу «Звезда», главный редактор А. Ю. Арьев согласился напечатать его только при условии исключения из воспоминаний истории с перепиской, и публикация не состоялась.
В 1989 году в Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного им открытого письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и появления разного рода националистических организаций типа «Памяти». Письмо это вызвало критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему этой возможности. Так после его ухода оно и зачитывалось на радиостанции «Свобода», ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла.
В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того, относится это к доисторическим временам правления Хаммурапи, николаевской России или эпохе «сталинской конституции». Не «русский бунт — бессмысленный и беспощадный», а демократизация, реформы и просвещение — вот курс нашего многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию, но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем — с заглавной буквы. В наше сложное кризисное время, когда четко обозначился дефицит не только продуктов питания и товаров первой необходимости, но и нравственности, он учил добру. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не потому ли, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею, прежде всего, не его, а нас, оставшихся без утешения и надежды? Кто прокомментирует теперь наши сегодняшние беды и тревоги: бесконечные войны в Чечне, распад СНГ? Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что до сих пор мне кажется чудовищным его отсутствие. С горечью думаю и о том, что Натан Эйдельман, мать которого прожила более 90 лет, умер в пятьдесят девять.
Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые герои — Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван Иванович Пущин — декабрист, доживший до возвращения, ушли из жизни до шестидесяти лет, и что с ним будет то же самое? Ведь сказал он жене, когда его везли в больницу: «Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Кто из нас принимал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда, глядя на его улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его сердце, готовое взорваться?
Уже после его смерти вышла из печати книга, пророчески названная им «Оттуда» и сданная в издательство незадолго до смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла, конечно, не о том свете, а об Италии.
Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в Стенфордском университете, и привез груду ксерокопий и книг, касающихся событий в нашей стране в 20-е годы — по эмигрантской прессе и мемуарам. Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной ему книги об истории московского Кремля и его обитателей — от Юрия Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться.
Уже после смерти Натана Эйдельмана в «Огоньке» была опубликована его небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения из Стенфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерывая работу только на выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно судить о масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и ставшим одним из обруганных героев «Материализма и эмпириокритицизма». Два этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую основной фонд Гуверовского архива — сотни тысяч документов. В них — вся неискаженная история России; от Александра II, Герцена и Огарева — до ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман — «от Радищева до Брежнева». Один из наиболее интересных документов — биография Ленина, написанная Валентиновым. В переписке с Николаевским Валентинов, не скрывая своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность, и восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в России быть не могло; «У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять революций сделать. Я вам точно говорю — гипноз».
Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на события 30-х годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года — в районе медных рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек и который долгие десятилетия оставался государственной тайной.
Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы войны, а значительно раньше и достигло внушительных масштабов — более трех с половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в Заполярье, в Якутию, где их обрекли на вымирание. Эти огромные планомерные операции, по мнению Николаевского, в известном смысле подготавливали массовые выселения во время войны. «Действительно, — пишет Эйдельман, — те методы, которыми руководствовались при выселении калмыков, татар, отрабатывались много раньше на жителях российских земель — на казачестве, на немцах Поволжья, а до этого — на китайцах и корейцах».
Кстати, о казачестве. В рукописной коллекции Николаевского Эйдельман обнаружил анализ Кубанского дела, относящегося к 1932–1933 годам. Из этого зажиточного края в указанные годы было принудительно выселено около двух миллионов человек, более четверти которых расстреляны или погибли в тюрьмах и лагерях. Такие же акции по приказу Сталина проводились в это время в Тамбовской и Воронежской областях. Не менее обличительные документы были найдены Эйдельманом в связи с убийством Кирова. Оказалось, что по «делу Кирова» репрессии были обрушены не только на Ленинград, но и на Москву, Киев, Харьков, Ростов и Одессу, в результате чего пострадало около полумиллиона человек.
Внимательно анализирует Эйдельман исторические прогнозы Николаевского и Валентинова на будущее развитие Советского Союза. Николаевский писал, что сложившаяся тоталитарная система в данных условиях не может эволюционировать в демократию, а Валентинов утверждал: «Еще как может!», в чем в известной степени совпадал с Эйдельманом.
Даже беглый обзор этих удивительных по своему значению и охвату материалов позволяет вообразить, какую книгу о современной нашей истории мог бы написать Натан Эйдельман. В ней на основе новых материалов он собирался развить одну из основных своих концепций — о неразрывной связи событий XVIII–XIX веков с современностью, о недоразвитых зачатках российского парламентаризма, прерванного матросом Железняковым, о людях, биографии которых «одним концом уходят во времена Герцена и Плеханова, а другим — в наши дни».
Любимый Натаном пример — эмигрант-историк Сватьков, написавший в 1935 году, что его матушка в молодости, в Таганроге, училась у престарелого Павла Александровича Радищева, сына Александра Николаевича. Сын Радищева выучил матушку, а матушка — Сватькова, который говорил по-французски с женевским акцентом потому только, что у чизель Радищева был родом из Женевы. Так женевский акцент был передан из времен Екатерины II человеку, дожившему до начала Второй мировой войны. «Но это нормальное явление, — пишет Эйдельман. — Все переплетено, и все оказывается необычайно близко. Вот эта связь, этот стык времен и есть моя тема… Николаевский и Валентинов для меня олицетворяют эту связь. Роль этих людей, как и других честных серьезных ученых, в нашей стране будет возрастать. Термин «эмиграция» начнет стираться. Все понятнее будет, что у нас единая культура. Все больше и больше мы будем оценивать тех, кто не впал ни в пресмыкательство, ни в черную ненависть».
Не меньшего внимания заслуживает и оборванная на полуслове рукопись последней статьи Натана Эйдельмана «Гости Сталина», опубликованной, также посмертно, в «Литературной газете». В этой работе, по-видимому, написанной в связи с планами будущей книги об обитателях Кремля, Эйдельман с удивительной исторической точностью и художественным чутьем описывает, как ловко обманывал Сталин в Кремле своих знаменитых гостей — Бернарда Шоу, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера и других выдающихся деятелей западной культуры, которые, будучи убежденными сторонниками демократии и либерализма, тем не менее проявили феноменальную слепоту, восхищаясь кровавой тиранией Сталина. Даже известный своим беспощадным аналитическим умом и скептицизмом Шоу написал:
«Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться». А в октябре 1938 года, выступая по радио, тот же Шоу сравнивал большевиков с создателями независимых Соединенных Штатов: Ленин — Джефферсон, Литвинов — Франклин, Луначарский — Пейн, Сталин — Гамильтон. Недалеко ушел от него и Ромен Роллан, сравнивавший Сталина с римским императором Августом. Выясняя причины этого чудовищного самообмана, Эйдельман выдвигает на первый план такие факторы, как гигантский аппарат дезинформации, идеологической обработки и умелой и незаметной для них изоляции именитых гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана.
На этих мыслях рукопись последней статьи Натана Эйдельмана обрывается. Как вспоминает его жена, он, оставив лист в пишущей машинке, отложил работу на завтра. Но это «завтра» не наступило для него никогда. Теперь можно только с горечью сожалеть, каких книг о современной истории и «связи времен» мы лишились.
Уже в больнице, ложась на каталку в свой последний путь в палату, Натан Эйдельман, несмотря на запрещение врача, взял с собой томик Пушкина, в надежде разгадать тайну знаменитого пушкинского стихотворения «Андрей Шенье». Эту разгадку, до последнего дыхания живя российской литературой и историей, он унес с собой в небытие.
Осталась где-то в россыпях дневниковых и случайных записей «главная книга о собственной жизни», о 110-й школе, о товарищах, об отце, о любимой им «связи времен». Заметки эти он собирал всю жизнь, но книга эта так и не написана.
В пасмурный, не по-летнему холодный июльский день мы с Юлием Крелиным получали урну с прахом Эйдельмана в крематории Донского монастыря. Урну положили в целлофановый пакет, а пакет спрятали и сумку. «Такой толстый, а поместился в сумку», — вспомнил невесело Юлик «черную шутку», сказанную на этом же месте восемнадцать лет назад, когда забирали урну с прахом Игоря Белоусова. Пышная высокая трава зеленела вокруг нас на газонах и клумбах, почва которых образовалась из безымянного праха тысяч расстрелянных в сталинские годы, чьи тела сжигались здесь в 30-е и 40-е. Низкие серые облака, смешиваясь с негустым дымком, неспешно струящимся из квадратной трубы, стремительно перемешались над кирпичной стеной колумбария с фотопортретами усопших, напоминавшей Доску почета, в сторону старой части монастыря с полуразрушенным собором, обломками горельефов из взорванного храма Христа-Спасителя, фамильными склепами Ланских и Голицыных, надгробиями над местами последнего приюта Хераскова и Чаадаева… «Все переплетено и все чрезвычайно близко» — вспомнилась мне снова одна из последних строк Тоника…
Когда я стою перед книжной полкой и смотрю на плотный ряд книг, написанных Натаном Эйдельманом, поражает, как много он успел в своей короткой, трудной, но безусловно счастливой жизни. Когда же вспоминаю его безвременный уход, с горечью думаю, сколько он мог бы еще написать. И ощущение нереальности смерти охватывает меня. И не отпускает…
Скончался Натан Эйдельман.
Последний российский историк.
Пустует промятый диван.
Завален бумагами столик.
В квартире, где мертвая тишь.
Раскатистый голос не слышен.
Вчерашние скрыты афиши
Полотнами новых афиш.
…Скончался Натан Эйдельман.
Случайно ли это? — Едва ли:
Оборван истории план.
Стремящийся вверх по спирали.
Захлопнулась времени дверь,
В полете застыла минута, —
Безвременье, голод и смута
Страну ожидают теперь.
И нам завешает он впредь
Познание тайны несложной,
Что жить здесь, увы, невозможно.
Но можно лишь здесь умереть.
18 апреля 2000 года Натану Эйдельману исполнилось бы 70 лет. В этот день в Центральном доме литераторов состоялся вечер его памяти. Выступали друзья Эйдельмана Михаил Козаков, Владимир Рецептер. Антонина Кузнецова читала отрывки из его книги «Грань веков». Виктор Берковский пел песни на стихи Окуджавы и Самойлова. Выступления время от времени прерывались фрагментами из старого фильма, снятого во время одной из лекций Эйдельмана, и я впервые обратил внимание, насколько он, вдохновенно вещающий с экрана, моложе его состарившихся друзей, сидевших в зале и на сцене.
Мне вспомнился один из вечеров его памяти, проходивший пять лет назад в Доме кино, который мне довелось вести вместе с Лидией Борисовной Либединской. Тогда еще был жив и Булат Окуджава, и многие другие друзья Тоника. Булат, помнится, рассказывал, что он любил «посидеть с Тоником, выпить и посплетничать». На вечере вообще много говорилось о общительном и жизнелюбивом нраве Эйдельмана. В перерыве ко мне подошел пожилой человек и возмущенно сказал: «Вы плохо ведете вечер. Все выступающие и вы сами постоянно говорите о выпивках и эпикурействе Эйдельмана. Это не так. Я хорошо знал его. Это был кристально чистый человек, который в рот не брал спиртного». Растерявшись от столь неожиданной реплики, я рассказал об этом Михаилу Жванецкому, который, выйдя на сцену в начале второго отделения, заявил: «Эйдельмана я помню плохо. Дело в том, что при встречах с ним я почти сразу же наливался, поскольку сам он был кристально чистый человек и в рот не брал спиртного. Так что все приходилось выпивать мне».
Более десяти лет минуло со времени внезапного ухода Натана Эйдельмана. Когда-то Пушкин сказал, что Карамзин открыл для россиян их историю подобно тому, как Колумб открыл Америку. Натан Эйдельман во второй половине минувшего века снова открыл для нас отечественную историю, закрытую почти на семьдесят лет, когда многотомные исторические работы Карамзина, Ключевского, Соловьева, Костомарова, Тхоржевского были насильственно заменены «Кратким курсом ВКП(б)» и кастрированной «Историей СССР». Открытие это, представляется мне, можно сравнить с другим великим открытием нашего времени, совершенным знаменитым французским исследователем подводных глубин Жаком Ивом Кусто, с которым мне довелось встречаться. Благодаря многочисленным телевизионным подводным съемкам капитана Кусто, неведомые прежде для человеческого глаза таинственные океанские глубины стали доступны каждому включившему телевизор. Книги Натана Эйдельмана открыли миллионам читателей безбрежный океан Российской истории, вернули истории гласность, возвратили нам интерес к нашему прошлому, которое после этого уже нельзя было отменить или запретить. Возможно, в этом — главный подвиг его недолгой жизни.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК