Театральная сюита

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Театр», — неизменный трепет охватывает меня при этом слове, возвращая в довоенные детские времена. Где-то году в 36-м родители впервые взяли меня, трехлетнего, в Мариинский театр на оперу «Сказка о царе Салтане». До сих пор помню свой восторженный страх и ощущение причастности к таинству, когда в полутемном еще зале, где опущен тяжелый занавес перед недоступной глазу сценой, раздаются негромкие и поэтому тоже таинственные звуки настраиваемых инструментов. И хотя я наизусть, конечно, знал к тому времени пушкинскую сказку, сердце сладко сжималось в предощущении грядущего чуда и праздничных и в то же время пугающих неожиданностей. Да и сам театр бывшей «Императорской оперы» с зеленым бархатом и тускло мерцающей позолотой лож, величественными, как гофмейстеры, капельдинерами, мягкими ковровыми дорожками, по которым не идешь, а неслышно и медленно, словно во сне, летишь, ослепительно зеркальным паркетом и высокими дверями фойе, раз и навсегда запечатлелся в моем воображении как храм всемогущего Бога, дворец самого высокого правителя на Земле — искусства.

До этого я бывал уже с отцом в Эрмитаже, Зимнем дворце и в Царском, но те дворцы были пустые, сами как бы из прошлого, никем, кроме музейных экспонатов, не населенные, и в их огромных зеркалах отражались только лица случайных посетителей. Этот же дворец был живой, до отказа набитый праздничной публикой (тогда еще в театры старались одеться понаряднее), наполненный музыкой и светом, с огнистым пыланием электрических свечей в тяжелых старинных люстрах. Я ощущал себя Золушкой на балу. Помню свои долгие и безутешные слезы, когда в первую же блокадную зиму Мариинский был разрушен прямым попаданием бомбы. Глядя на черные руины под снегом, я навсегда, как мне казалось, прощался с этим сказочным миром.

В 45-м году, уже после возвращения из сибирской эвакуации, я снова попал с отцом в только что восстановленный Мариинский на оперу «Князь Игорь». И то же восторженно-религиозное чувство охватило меня. Так же незыблемо, как и перед войной, висели тяжелые портьеры занавеса, невозмутимо мерцало золото, таинственно звучали приглушенные скрипки. И я понял, что все спасено, что жизнь вернулась. До сих пор более всех других опер люблю «Князя Игоря». И не столько за половецкие пляски, сколько за то незабываемое ощущение возвращения к настоящей жизни после голода и неистребимого холода блокады, бесконечных болезней и унизительных тягот омской эвакуации и главного страха — не вернуться в Ленинград. Вероятно, именно с этого времени мне больше всего в театре нравится недолгий и таинственный момент перед началом спектакля.

В классе шестом — седьмом, начав посещать абонементные концерты в Ленинградской филармонии и привязавшись к симфонической музыке, я несколько охладел к «прикладной» музыке оперы с ее вычурными и замедленными страстями, тем более что к этому времени сильно увлекся драматическим театром, чему немало способствовало мое открытие Большого Драматического на Фонтанке с еще молодой тогда труппой. Однако понятие «театр» неизменно вызывает у меня зрительный образ Мариинского оперного. Тогда он назывался «театром оперы и балета имени Сергея Мироновича Кирова». Потому, вероятно, что злодейски убиенный ленинградский наместник весьма благоволил к балеринам.

Мое нищее мальчишеское воображение поражал в те годы и Другой «академический» театр — театр драмы имени А. С. Пушкина, или Александринский, как называли его по старинке. Здание театра было возведено специально для Императорской драмы еще в середине прошлого века знаменитым Карло Джакомо Росси (в годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной его именовали Карлом Ивановичем). Здесь, в отличие от зеленого бархата Мариинки, царил пурпур с золотом. При взгляде с балкона галерки дух захватывало от высоты. Да и труппу возглавляли артисты, чьим фамилиям предшествовали длинные перечни титулов и званий — «заслуженный, народный, орденоносец, лауреат Сталинской премии» и прочая, и прочая, и прочая. Но и без всяких титулов публика бурными овациями встречала появление на сцене «живьем» известных всей стране актеров, лица которых до мельчайшей черточки изучили мы на экранах нетопленых кинотеатров, в сотый раз с неизменным волнением пересматривая «Александра Невского», «Петра Первого» или «Ивана Грозного».

Оглядываясь назад и ностальгически вспоминая эти старые фильмы, с удивлением и горечью обнаруживаю, что именно они, в гораздо большей степени, чем все остальное, подсознательно заложили в податливые души моего поколения цепкие семена имперского сознания, чьи живучие корни нелегко вырвать и теперь. Да и как не заложить! Такие замечательные художники, как Эйзенштейн и Пудовкин, такие замечательные актеры, как Черкасов и Симонов! Кроме уже упомянутых Симонова и Черкасова на сцене «Александринки» блистали в те поры такие звезды, как Толубеев, Скоробогатов, Корчагина-Александровская, Меркурьев, Александр Борисов и многие другие.

Странно, но факт: в те времена — начало и середина 50-х годов — вспоминаемые большинством из нас чаще всего с неприязнью и страхом, в условиях, казалось бы, полнейшей несвободы и гонений, существовали и в Москве, и в Ленинграде прекрасные, в высшей степени профессиональные, театры старой школы, о которых люди моего возраста вспоминают теперь, вздыхая.

Покойный отец моей второй жены Анатолий Миронович Наль был в Москве известным театральным режиссером. Студент-филолог Туркестанского университета, он занимался в литературно-театральной студии А. А. Рустайкиса, режиссера 1-й студии МХАТ, сподвижника самого Станиславского. В университете существовали объединения молодых поэтов, в том числе кружки А. Ширяевцева, В. Вольпина, Б. Лавренева. Кипение споров, страстей, выступления «зеленых» Есенина и Рукавишникова неудержимая устремленность в Москву, где молодым виделись настоящая жизнь и центр притяжения их поэтической одержимости.

Одно лишь объявление о предстоящем в Политехническом выступлении Блока сорвало с места юного филолога. Тайком от родителей в 1921 году, через всю голодную страну, через тылы Гражданской войны, он приехал из Ташкента в Москву на перекладных, в теплушке, без копейки денег и без вещей, но с тетрадкой стихов, и прямиком направился к Брюсову. Тот принял его «с улицы», заинтересовавшись, видимо, не столько стихами, сколько свежими новостями из забытого Богом Туркестана. Он, однако, помог молодому поэту, посоветовав пойти в Дом Герцена во Всероссийский Союз Поэтов, членом которого Наль позднее стал. Войдя в Цех поэтов, он познакомился с Вячеславом Ивановым, Георгием Чуйковым, на долгие годы крепко подружился с молодым Павлом Антокольским.

Вскоре Анатолий Наль был принят в Третью студию МХАТ, где учился у Евгения Багратионовича Вахтангова и Михаила Чехова, и стал актером, а позднее режиссером Вахтанговского театра. По вечерам, когда кончались спектакли и репетиции, поэты и актеры собирались в кафе «Домино», читали стихи и бойко продавали самодельные рукописные книжечки, соперничая с друзьями из кафе напротив, знаменитого «Стойла Пегаса», где собирались имажинисты. Театр и поэзия были неразрывны: Яхонтов репетировал «Незнакомку» Блока, пушкинские «Пир во время чумы» и «Разговор книгопродавца и поэта». Первый вариант «Принцессы Турандот» репетировали по Шиллеру — текст шел в стихах. Анатолий Наль был занят как актер во всех поэтических постановках, играл первого Дании в «Принцессе Турандот». Он вспоминал, как незадолго до отъезда Вячеслава Иванова они хотели организовать в студии встречу с ним, но студийцы не собрались, полагая, что еще успеют с ним встретиться. Не успели.

Тогда же, в начале 20-х, Анатолий Наль успешно дебютировал как поэт. Его первая книга стихов «Элегии и стансы» вышла в Москве в издательстве «Академия» в 1924 году с предисловием Михаила Кузмина. Эти несколько слов напутствия знаменитого поэта начинающему весьма знаменательны. В них ключ к оценке поэзии как таковой, безотносительно к имени и возрасту дебютанта, разговор о самом духе поэзии, о главном в любом даровании. Короткое предисловие Михаила Кузмина — своеобразное литературное наставление для молодых, преподанное истинным художником:

«Среди многочисленных стихотворных сборников книга Анатолия Наля не единственная, но одна из очень немногих, относящихся к области настоящей поэзии. У автора чувствуется эмоциональный импульс к творчеству. Стихи его менее всего, хотя бы и блестящие, упражнения в стихосложении. У него уже намечается и индивидуальная окраска поэтических эмоций, диктующая своеобразный выбор формы. В голосе его чувствуются отголоски Александра Блока, но большее беспокойство, капризность и женственность, поддерживаемые постоянными перебойками ритма, уже свои. Лирическое дыхание его пока коротко, но в каждой отдельной пьесе можно наблюдать, это дыхание шире и глубже данного стихотворения, как бы не умещается в нем, что, конечно, делает стихи менее законченными, но как-то объединяет их и служит лучшим доказательством поэтического дарования. Это не застыло, движется, живет. От всего, что живет, мы вправе ожидать Дальнейшей жизни. Только мертвые буквы бесплодны и не относятся к вечно живой области искусства. В авторе же «Элегий и стансов» мы имеем дело с живым человеком, с живым чувством, с живой поэзией. Какие листья распустятся, в какую сторону потянутся ветки — неизвестно, но возможность их существования, соки в стволе — несомненны. Это тонкое дерево, а не срезанная и отдельная тросточка, вот что вызывает мои надежды и истинный привет».

Вторая книжка стихов «Поэт», изданная Государственным издательством художественной литературы, появилась в 1928 году. Стихи, вошедшие в нее, автор читал летом 1931 года Максимилиану Волошину в Коктебеле. Волошин подарил Анатолию Налю несколько своих последних акварелей — они до сих пор висят у нас в доме. На одной из них он написал: «Дорогому Анатолию Мироновичу — мастеру стиха». Как завещание оставил умирающий Волошин на одной из этих акварелей автограф своего трагического стихотворения «Доблесть поэта»:

Во дни революции быть человеком, а не гражданином,

Помнить, что знамена, партии и программы

То же, что скорбный лист для врача сумасшедшего дома.

Быть изгоем при всех царях и народоустройствах.

Совесть народа — поэт: в государстве нет места поэту.

В 30-е годы вышли антологии Еврейской и Армянской поэзии, где опубликованы стихи Перетца Маркиша, Самуила Галкина и Егуши Чаренца в переводах Наля. Все эти поэты погибли в годы сталинского террора, и все это время Анатолий Миронович поддерживал отношения с их семьями, что было далеко не безопасно.

Первой женой Анатолия Мироновича была известная в тридцатые годы актриса Анна Орочко, которая была значительно старше его, что однако не помешало ей оставить мужа и выйти снова замуж за еще более молодою человека. После этого Анатолий Миронович женился вторично на актрисе Нине Ивановне Сундаревой, которая была моложе его на шестнадцать лет.

Когда в 1949 году началась кампания по «борьбе с космополитизмом», Анатолий Миронович оставил Москву и «затерялся в глубинке». В это время он уже поддерживал связь с братом, с 34-го года сидевшим в Соловках. В последующие годы Наль был художественным руководителем русского театра в Армении, театра Тихоокеанского флота в Совгавани. По возвращении в Москву он стал зачинателем первого телевизионного театра, преподавал в Щукинском театральном училище. В числе его учеников известные актеры нескольких поколений — от Владимира Этуша и Якова Смоленского до Елены Соловей.

Моя жена Анна родилась в сентябре 1942 года в Омске, куда тогда переехал в эвакуацию из Москвы Вахтанговский театр. У нас лома в Москве на стене красуются молодые портреты моего покойного тестя и тещи работы Николая Павловича Акимова, с которым они когда-то дружили. С ними соседствуют рисунки Михаила Чехова, карандашные наброски задников к вахтанговской постановке «Сирано де Бержерака» работы знаменитого театрального художника Рындина, акварельные рисунки Юрия Александровича Завадского и еще какие-то театральные картинки.

Вернемся, однако, в послевоенный Питер.

В Театре Комедии, располагавшемся прямо напротив Александрийского, на другой стороне Невского, сразу за Елисеевским магазином, царствовал неподражаемый режиссер и художник Николай Павлович Акимов.

В акимовском театре тогда ставили Ибсена, Пристли и Ануя. До шварцевской «Тени» было еще не близко. Труппу украшали такие замечательные мастера старого поколения, как Вениаминов и Колесов, Панков и Юнгер, Дмитриев, Зарубина и молодой Олег Борисов.

Однако главной любовью моих школьных и студенческих лет неизменно оставался Большой драматический театр имени Горького на Фонтанке — БДТ, который позднее возглавил Г. А. Товстоногов. Его незабвенная старая гвардия: Полицеймако, Казико, Лариков, Ольхина, Шарко, Стржельчик, Копелян, Трофимов, Луспекаев, Лебедев, Гай, позднее Басилашвили, Юрский, Смоктуновский, Лавров и многие другие.

Пьесы, конечно, ставились тогда всякие — от вполне конъюнктурных типа «Русский вопрос» и «Четвертый» Константина Симонова или лавреневского «Разлома» до «Цены» или «Воспоминания о четырех понедельниках» Артура Миллера, и, наконец, любимого мною «Эзопа» Фидейгеру. Но какие неизменно блестящие сценические образы, какая мертвая тишина в переполненном зале! До сих пор с замиранием сердца вспоминаю неподражаемые рокочущие нотки великолепного баса Полицеймако в роли Эзопа.

С тех пор минуло много лет, однако и сегодня я не могу преодолеть мистического чувства зрительского преклонения перед актером, стоящим на подмостках. Приятельские и даже дружеские отношения здесь нисколько не помогают. Сколько ни пей вместе водки и ни хлопай друг друга по плечу, как снисходительно ни взирай на жалкое похмельное состояние своего приятеля, стоит ему выйти на сцену и, борясь с мучительной головной болью, приготовиться к первой реплике — и тонкая линия рампы непреодолимой границей тут же разделяет вас. Она оставляет тебя внизу, в темном переполненном зале, где все лица неразличимо одинаковы, а лик твоею недавнего собутыльника и друга, который только что сетовал тебе на измену жены и безденежье, выхватывается вдруг из мрака лучом прожектора, пущенным нетвердой рукой осветителя, и причисляется к лику святых.

И голос, прекрасный громовой его голос, безвозвратно утратив хнычущие застольные нотки, неспешно разворачивается где-то в ночном поднебесье балконов, чтобы через минуту грянуть выстрелом прямо тебе в сердце. Олег Даль и Владимир Высоцкий, Валентин Никулин и Михаил Козаков, Ефим Копелян и Владимир Рецептер, да мало ли кто еще. Дело не в их именах, и даже не в них самих, а в Боге, одарившем их уникальным даром и, подобно осветителю, выхватившем их лица из житейской темноты.

Нет, не зря бытует старый театральный анекдот, связанный, как и множество других, с именем замечательной актрисы ушедшей эпохи Александры Александровны Яблочкиной. «Александра Александровна, вы слышали? Наша молодая актриса Леночка замуж выходит». — «Какое счастье! За кого же, за актера?» — «Нет, не за актера». — «Тогда за режиссера?» — «Нет, и не за режиссера». — «Ну, тогда хотя бы за рабочего сцены или осветителя?» — «Нет, Александра Александровна». — «Какой ужас! Неужели из публики?!»

В незыблемости этой старой театральной иерархии я убедился на собственном примере.

В 1980 году в Москве, где я уже к тому времени прочно обосновался, торжественно отмечалось восьмидесятилетие старого вахтанговца, замечательного актера и педагога, заслуженного артиста СССР Дмитрия Николаевича Журавлева, особо прославившегося своим уникальным чтением пушкинских стихов. У каждого талантливого чтеца — свой Пушкин. Пушкин Журавлева — восторженный, влюбчивый, солнечный романтический юноша, постоянно поражающийся и радующийся праздничности и многообразию окружающего мира. Дмитрий Николаевич много лет дружил с отцом моей жены, соседствуя с его семьей в старом доме на улице Вахтангова, где размещается Щукинское театральное училище. Унаследовав эту дружбу, мы также подружились с его дочерьми — Машей и Натальей.

Юбилейный вечер, на который нас с женой, конечно, пригласили, проходил в мемориальном музее А. С. Пушкина в Хрущевском переулке. Узнав, что меня включили в список выступающих, я заблаговременно написал подобающую этому торжественному событию поздравительную оду, которую и зачитал со сцены под одобрительные аплодисменты небольшого переполненного зала. По окончании официальных поздравлений и концерта нас пригласили за сцену на небольшое застолье, где присутствовали старые и именитые вахтанговские актеры. Мы примостились в конце стола, и я был немало польщен этим приглашением в «круг избранных», наивно приписывая это своей поэтической известности. Длилось это, однако, недолго. «А кто этот молодой человек?» — неожиданно и громко спросил, указав на меня пальцем, возглавлявший стол Владимир Этуш. «Это зять Анатолия Мироновича», — ответили ему. «А, ну тогда ничего, — милостиво улыбнулся Этуш, — пусть сидит».

Что же касается красот архитектуры и внешнего убранства театров, то за многие десятилетия я твердо усвоил, во всяком случае для драматических театров: чем беднее интерьер зала и сцены, тем, вероятно, лучше труппа. Хотя и не могу отделаться от ощущения, что на фоне профессиональных старорежимных театров многие ультрасовременные производят впечатление пусть даже талантливой, но самодеятельности.

Знакомство мое с актерской жизнью началось где-то, кажется, в конце 50-х годов, когда я подружился с молодыми актерами ленинградского ТЮЗа, руководимого тогда Зиновием Яковлевичем Корогодским, — Виктором Федоровым и Александром Хочинским. Виктор прекрасно владел гитарой, и они вместе с Сашей делали концертную программу из «бардовских» песен, куда включили несколько моих. Я, пожалуй, впервые тогда услышал свои песни со стороны в профессиональном исполнении.

Надо сказать, что за долгие годы у меня сложилось твердое предубеждение против исполнения авторской песни профессиональными солистами эстрады или певцами. Даже при их искреннем желании спеть как можно лучше и ближе к авторскому варианту из этого, как правило, ничего решительно не получается. Мешают либо безвкусная и трескучая «профессиональная» инструментальная и вокальная аранжировка, либо совершенно неуместная мимика и жестикуляция, либо, наконец, желание «оттенить» голосом наиболее «эмоциональные» места в песне.

Слов, которые они поют, солисты эти как бы не слышат (о рифмах и ритме уже и говорить не приходится). Слышат они только свой собственный любимый голос. Им ничего не стоит поэтому пропустить слово или переставить его. «Какая разница? — искренне удивляются они. — Это ведь не так уж важно». И главное даже не в текстовых ошибках и неряшливости, а в неистребимой интонационной фальши эстрадного исполнения, генетически укоренившейся в нашей советской эстраде за десятилетия лжи и притворства.

Мне, например, неоднократно довелось быть свидетелем, как вполне незаурядный и неглупый артист Ленконцерта Альфред Тальковский, с сильным и красивым голосом, всей душой любящий Высоцкого, Галича и Окуджаву, сидя за столом или у костра, пел их песни хорошо и точно, безо всякой аффектации. Стоило ему, однако, надеть концертные туфли и костюм и выйти на сцену, как он преображался. Грудь у него выгибалась колесом, руки сами расходились в стороны вверх на «патетических» строчках, а лицо и голос неостановимо начинали «изображать». Сколько он с собой ни воевал, этого «синдрома сцены» преодолеть не мог. Что же говорить о других? Справедливости ради следует заметить, что в последние годы, после того как он сам начал писать песни и стал постоянным участником разного рода песенных фестивалей, он и чужие песни поет более естественно.

Помню, как при первом нашем знакомстве в начале 60-х буквально плакала Новелла Матвеева, жалуясь на то, что не в состоянии запретить петь свои песни вполне одаренной эстрадной артистке Кире Смирновой. Мне самому, кстати сказать, песни Новеллы Матвеевой в исполнении Киры Смирновой поначалу нравились, а авторское исполнение — не очень. Но буквально на второй раз, прослушав песни в исполнении Новеллы, я уже не мог их воспринимать ни в чьем другом исполнении.

Да и сам я, услышав впервые в 62-м году в Северной Атлантике во время плавания на «Крузенштерне» по радио свой «Снег» в прекрасном профессиональном исполнении весьма популярного тогда Иосифа Кобзона, поначалу расстроился, хотя и был, видимо, не прав. Во всяком случае, по прошествии почти сорока лет, я снова услышал эту песню в его записи, и она мне понравилась.

Другое дело — драматические актеры. Воспитанные на звучащей литературе, они генетически способны понимать и чувствовать каждую строку поющихся стихов. Отсюда их бережное отношение к слову и его звучанию. Кроме того, они приучены петь под гитару, что тоже немаловажно. Наконец, драма, в отличие от эстрады с ее ширпотребом на случайную и невзыскательную публику, учит мере скупого, но точного сценического рисунка без фальшивой аффектации и перебора. Артисты драмы, в отличие от эстрадных, приученных петь что попало, как правило, обладают литературным вкусом, и поют только то, что им самим нравится. Поэтому я люблю, когда поют драматические актеры.

В свете этого представляется неслучайным тот факт, что многие профессиональные драматические артисты сами стали литераторами и авторами песен. Не говоря уже о Владимире Высоцком, в их число вошли такие известные актеры, как Леонид Филатов, Владимир Рецептер, Вениамин Смехов, Людмила Иванова, Михаил Козаков и многие другие. Это «перетекание» из одной смежной области искусства в другую еще раз показало, что многие, подчас неожиданные, открытия совершаются в наши дни на стыке не только смежных наук, но и творческих профессий. Еще в Ленинграде в конце 60-х, подружившись с Владимиром Рецептером, я отчетливо замечал, как его знаменитый в те поры моноспектакль по «Гамлету» буквально подталкивал его к собственным стихам:

И кончился Шекспир, который классика,

И начался Шекспир, который жизнь.

Помню, в начале 70-х Володя пригласил меня на свою премьеру пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом». Усадив меня на заранее указанное место в десятом ряду, он весь спектакль с текстами от книгопродавца к поэту обращался ко мне. Я краснел и вздрагивал. Мне казалось, что на меня оборачиваются.

Подружившись в конце 50-х с Федоровым и Хочинским, я довольно быстро перезнакомился со всей их актерской компанией, куда входили молодые актеры и актрисы из ТЮЗа, Ленинградского драматического и театра Ленинского Комсомола. Собирались чаще всего на Литейном, где в большой питерской коммуналке в огромной комнате с высоким потолком и узким пыльным окном, выходящим на шумный вечерний проспект, жил мой приятель военный моряк Рид Левант, умерший в начале 70-х от сердечной болезни. Дом у него был открыт в любое, кажется, время суток. Разношерстная и многолюдная компания собиралась где-то после десяти вечера, когда заканчивались театральные спектакли, а сами посиделки, сопровождавшиеся обычно столь дешевыми тогда напитками и самой нехитрой закуской, длились глубоко за полночь, благо капитальные, не в пример нынешним, стены дореволюционного «доходного» петербургского дома обеспечивали хорошую звукоизоляцию.

Усталые актеры приходили сюда прямо из театра, хотя уже и разгримированные, но еще полные нервного напряжения и взволнованные своей удачей или провалом. Здесь они как бы снимали это стрессовое состояние рюмкой водки, смешным театральным анекдотом или песней под гитару.

Уже значительно позднее, когда мне самому пришлось помногу выступать, я на собственном опыте вполне оценил эту потребность в нервной разрядке после изнурительного авторского вечера. Ведь когда стоишь на ярко освещенной сцене, независимо оттого, читаешь свои стихи или играешь роль, ты одинаково беззащитен и беспощадно высвечен со всеми своими внешними изъянами перед сотнями посторонних людей. Сумеешь ли ты найти ту единственную неуловимую интонацию доверительного разговора, чтобы они стали твоими собеседниками, единомышленниками, прониклись твоими чувствами? А ведь актеру еще труднее, чем автору. Последний отвечает только за себя, а актер еще и за своего сценического героя, режиссера и драматурга.

В этих вечерних, а точнее, ночных застольях, несовместимых со стереотипом жизни совслужащего, каковым я тогда был, меня поражала и привлекала внутренняя свобода молодых актеров, их кажущаяся независимость от унизительной нищеты быта и других тягот несвободной нашей жизни. Обращала на себя внимание прежде всего их удивительная контактность, способность моментально адаптироваться в любой, даже самой непривычной обстановке, чисто профессиональное умение вписываться практически в любую незнакомую им компанию, постоянное чувство уверенности в себе и юмор, несмотря ни на что. Я смотрел на них с восхищением и завистью, словно домашний гусь вслед диким. Если выпивки и закуски было много, они были неторопливы, вальяжны и трезвы. В противном случае могли моментально запьянеть от единственной рюмки и радостно завладеть доставшейся им за столом «площадкой».

Звонкое застольное вдохновение открывало в них порой такие глубины актерского и режиссерского таланта, не скованного законами сцены и заученного текста, о которых, возможно, и не подозревали их худруки и зрители. Именно поэтому я так люблю актерские «капустники», самодеятельные спектакли по случаю юбилеев или других театральных событий, которые делаются «для своих». Что же касается театральных «баек», то это особая форма высочайшего чисто застольного искусства, для сцены, к сожалению, недоступного. Я неоднократно был свидетелем сценического воспроизведения подобных «баек», однако из этого, как правило, ничего не получалось.

Другое дело — застольная импровизация, где каждая история не просто рассказывается как анекдот, но обязательно при этом играется с использованием всех могучих средств режиссерского и актерского таланта, КПД которых усиливается пьяным вдохновением.

Чего стоили, например, серии знаменитых «баек» об Александре Александровне Яблочкиной или о том, как заика сдает вступительные экзамены в театральный институт!

Поначалу в театральных компаниях меня неизменно шокировало, что за столом привычно матерятся все, включая женщин. И это несмотря на то, что я к тому времени уже успел отработать несколько полевых сезонов на Крайнем Севере, где без мата — все равно что в Англии без английского. Но там понятно — тайга, север, грубые мужики, а тут… Дело порой доходило до того, что, оглядываясь на меня, некоторые актрисы несколько смиряли свою лихую лексику. Надо заметить, однако, что привычка экстравагантно одеваться и выражаться конкретно «по-русски» вместе с внешне раскованной манерой поведения не снижали уровня, к моей тогдашней досаде, их недоступности.

Помню, поздним летним вечером, спускаясь по ступенькам в подземный переход на станции метро «Невский проспект», я неожиданно встретил поднимавшихся мне навстречу двух знакомых актрис Ленинградского драматического театра — Женю Власову и Аллу Михайлову. Одна из них несла в правой руке тяжелый мужской портфель, а другая в левой мужскую шляпу. А между ними, крепко подхваченный под мышки, волочился носками ботинок по ступеням, уронив на грудь лысую голову с редкими прямыми волосами, какой-то маленький человечек. Увидев меня, мои приятельницы радостно всплеснули руками, отпустив свою ношу, и человечек упал, негромко и глухо ударившись лысиной о ступеньку. «Что вы делаете?» — испуганно заорал я. «Как что? — широко улыбнувшись и дохнув на меня коньячным перегаром, ответили они. — Роланчика в Москву провожаем». Они перевернули вверх лицом неподвижно лежавшего на ступеньках человека, и я с ужасом узнал в нем Ролана Быкова.

В середине 60-х из Москвы в Ленинград приехал близкий приятель Елены Кумпан молодой режиссер Анатолий Силин, поначалу, как и мы, получивший геологическое образование, а затем бросивший геологию и пошедший осветителем к Б. И. Равенских в Московский театр драмы имени А. С. Пушкина (он его называл театром имени Дантеса). Высокого роста, шумный и контактный, с живыми насмешливыми глазами и огромной черной бородой, заглушающий всех своим громовым голосом, он сразу же стал душой литературных и театральных компаний. Недаром наш общий друг поэт Игорь Губерман написал о нем в одном из своих знаменитых «дацзыбао»:

Ученого красят извилины,

Кладбище красят призраки,

А Силина делают Силиным

Вторичные половые признаки:

Надо признать, что своей прямотой и веселым сквернословием он внес струю свежего мусорного московского ветра в наши «бомонные» «петербургские» сборища с их филармоническими беседами и церемонными «ахами» об утраченном серебряном веке. Взятый на договора режиссером в Ленинградский театр Ленинского Комсомола, Анатолий довольно быстро стал своим не только в самых разнообразных театральных и околотеатральных кругах, но и в обкоме комсомола.

Рассказчиком он был обаятельнейшим и в любом застолье вызывал всеобщий смех, искусно изображая очередной персонаж. Талант перевоплощения, острый язык, резкие и независимые суждения, смелость и напористость в отношении женщин и начальства — все это вместе с явными признаками режиссерского таланта и умения работать с актерами, казалось бы, сулило ему большое будущее. Именно он неоднократно пытался поставить прекрасную драму Бориса Голлера «Десять минут или вся жизнь», еще запретную тогда замятинскую «Блоху» и многое другое.

Ему дали комнатку в актерском общежитии во дворе театра Ленинского Комсомола на Петроградской, в старой двухэтажной кирпичной хибаре, где жили актерские семьи. Часто бывая у него, я вплотную познакомился с нищим и трудным актерским бытом, с Действительными драмами актерской повседневной жизни. Комнатушка у Толи была маленькая, сплошь завешанная театральными афишами, и производила впечатление театральной кассы. Центром ее была огромная самодельная тахта, над которой красовалась снятая с высоковольтной передачи надпись «Не влезай — убьет». Окошко выходило на заросший тиной канал и Кронверк Петропавловской крепости. Часто по ночам в окно стучали алкаши и просили стаканчик. В комнате все время витал неистребимый запах жареного лука или рыбы, — в зависимости от того, что готовилось на общей кухне. Фанерная дверь обеспечивала полное проникновение всех звуков снаружи, отчего мы становились невольными свидетелями всех соседских «разборок».

В соседней комнатушке проживал атлетически сложенный красавец-актер Женя Агафонов, каждое утро с завидной педантичностью занимавшийся гимнастикой. Иногда в это же самое время к нему являлась его подруга, сбежав от мужа или с репетиции. Времени у нее обычно было в обрез, и она довольно энергично пыталась отвлечь приятеля от его зарядки, что, как правило, успеха не имело. Через фанерную перегородку явственно доносился ее яростный мат вперемежку с методичным голосом Евгения, продолжавшего невозмутимо отжиматься от пола: «двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь».

Именно там я впервые увидел оборотную сторону медали, воочию убедился в тяготах актерской профессии. Изнурительная работа «на износ», чтобы прокормить себя и семью (кинопроба, репетиция, концерт, спектакль, утренник, запись на радио, озвучивание на телевидении и т. д. и т. п.). И все это — за гроши. И все это на постоянном пределе физического и нервного напряжения, усиленного унизительным бесправием актера, не имеющего «имени», его полной зависимостью от режиссерского и начальственного произвола.

От этого, впрочем, не застрахован никто из актеров, даже самый именитый. Мне рассказывали о том, как один из самых замечательных наших актеров, уже упомянутый Ролан Быков, всю жизнь мечтавший сыграть Пушкина и даже внешне не лишенный сходства с ним, получил наконец такое предложение от Олега Ефремова, ставившего во МХАТе спектакль «Медная бабушка». Все, кто видел репетиции, вспоминали, что Быков Пушкина играл гениально. Однако уже на приемке спектакля всесильная тогда Екатерина Фурцева, министр культуры, неожиданно играть Быкову Пушкина категорически запретила. «Что вы, Олег Николаевич, — возмущенно заявила она Ефремову, — разве можно, чтобы великого русского поэта играл комический актер?» Спектакль был задержан, Ролан Быков с горя запил, а роль Пушкина пришлось играть самому Олегу Ефремову.

С Толей Силиным в середине 60-х мы довольно близко подружились. В 1966 году во время экспедиции в Охотском море, плавая на старом и ржавом гидрографическом судне «Охотск», я даже написал поэму, посвященную Силину. Несмотря на невысокие поэтические достоинства этой поэмы, названной «Театральная сюита», в ней довольно точно отражен тогдашний быт актеров «Лейкома».

Помню, незадолго перед этим Толя поведал мне историю одного из своих многочисленных романов, случившегося на этот раз в Академгородке возле Новосибирска во время театральных гастролей, с романтической ночевкой подлодкой на берегу Обского моря. Вдохновленный этим рассказом, я почти документально описал это в песне «Академгородок», вошедшей в упомянутую поэму. Где-то через год, выступая с авторским концертом в Академгородке, куда меня пригласил еще не разогнанный в те поры знаменитый клуб «Под интегралом», я вдруг вспомнил, что ведь у меня есть песня, посвященная Академгородку, и тут же ничтоже сумняшеся спел ее. По окончании концерта в числе прочих желающих получить автограф ко мне подошел небольшого роста человек, скромно дожидавшийся своей очереди. На мой вопрос, что бы он хотел, он ответил: «Вы вот тут песню пели про Академгородок. Так вот, я ее муж». Лицо у меня, видимо, вытянулось, потому что он тут же торопливо добавил: «Да нет, вы не поняли. Иночка сейчас в Новосибирске, она не смогла прийти на концерт. Но она будет так рада, что ей посвящена песня».

В связи с этим вспоминается еще одна история, к театру уже отношения не имеющая. В ненастную штормовую ноябрьскую ночь 76-го года наше судно «Дмитрий Менделеев» стояло носом на волну, пережидая очередной тайфун в северо-западной части Тихого океана, неподалеку от возвышенности Шатского. В нашей кормовой магнитной лаборатории собрался небольшой мужской коллектив по поводу чьего-то дня рождения. Пили так называемое «шило» — разведенный спирт, пели песни под мерный скрип расшатанных переборок и тяжкие удары волн.

«Саня, подари мне свою книжку «Атланты»», — уже не в первый раз, положив мне на плечо тяжелую волосатую руку и дыхнув в лицо едким трубочным дымом, смешанным с запахом перегара, настойчиво попросил меня один из океанологов, высокого роста человек с курчавыми черными волосами и такими же черными усами. «Да ты что, давно уже ни одной не осталось», — ответил я. — «Все небось бабам раздарил?» — «Ну почему обязательно бабам?» — «Нет, ну вот скажи честно, если ты бабе книжку стихов подарил, значит, у тебя с ней что-то было?» — «С чего это ты взял?» — «Да просто я тут пару лет назад твою книжку у одной дамы из нашего института видел, Оксана ее зовут. С ней-то У тебя было что-нибудь?» Я неопределенно хмыкнул, и вся подвыпившая мужская компания одобрительно заржала. «А откуда ты ее знаешь?» «А это моя жена», — ответил он. И увидев мое моментально позеленевшее лицо, спокойно добавил: «Да ты не волнуйся, — я с ней уже развелся год назад». С тех пор я на всю жизнь закаялся признаваться в лирических посвящениях.

В то время в Ленинграде Г. А. Товстоногов на сцене театра Ленинского Комсомола блестяще поставил спектакль «Зримая песня», куда наряду с несколькими песнями Булата Окуджавы вошла и одна моя, «Под стенами Бреста», которую исполняли актеры Юрий Хохликов и Виктор Костецкий. Несколько позже они вдвоем сделали целую концертную программу по моим песням. Юра Хохликов и сам писал, причем довольно интересно. Я до сих пор, например, помню его прекрасную песню «Там по утрам грачиные базары».

Толя Силин, окрыленный успехом товстоноговской постановки и модой на авторскую песню, решил поставить в конце 1967 года на сцене Дворца культуры Ленсовета на Петроградской спектакль по моим песням силами актеров театра Ленинского Комсомола. В спектакле были заняты многие ведущие артисты театра. «Меня» играл Виктор Костецкий. Автором и режиссером-постановщиком спектакля, конечно же, был сам Силин. Полностью доверившись ему, я не был ни на одной репетиции, вполне удовлетворенный его насмешливыми громовыми заявлениями: «Да что ты в этом смыслишь? Только испортишь мне все».

В день спектакля огромный зрительный зал Дворца был набит битком. Меня Силин запихнул в директорскую ложу, дав распорядителям строгий наказ — до конца действа на сцену не выпускать. А на сцене творилось что-то невообразимое. Спектакль состоял из трех актов. В начале первого акта на вращающемся кругу перед задниками, изображавшими Крайний Север, тундру и тайгу, выезжала, сидя за столом с непрерывно звонящим телефоном, здоровенная деваха Люня Елисеева, игравшая мою секретаршу, отвечающую на постоянные телефонные звонки. Звонили исключительно мужчины: «Срочно по делу», «Старый друг из Игарки», «Летчик Полярной авиации, мы с ним летали вместе и даже падали», «Геологи из Норильска». «Нет его, нет, — отвечала всем секретарша. — Как где? В очередной экспедиции, в Арктике».

В начале второго акта декорациями служили разного рода западные рекламы с обнаженными женщинами, мигающие разноцветными лампочками, а по телефону звонили уже не мужские, а женские голоса. «Как кто спрашивает? Старая знакомая», «Давняя подруга», «Я по работе, вы ничего такого не думайте», «Я только на один день приехала, мне надо обязательно с ним встретиться». «Нет его, нет, — по-прежнему терпеливо отвечала Елисеева. — Как где? В очередном плавании, конечно».

В третьем акте раздавались бесчисленные звонки от представителей организаций и клубов с приглашением выступить, а усталая секретарша раздраженно отвечала: «Да нет же его, нет, не звоните! Нет, не в экспедиции, нет, не в плавании. Как где? На каком-нибудь концерте поет, конечно, что он еще теперь делает?»

Мои многочисленные экспедиционные «байки», рассказанные в дружеском застолье, Силин безжалостно вынес на сцену. В истории с песней «Ах, не ревнуй меня к девке зеленой» угнетавший меня перед этим замполит, которого играл прекрасный актер Сергей Иванов, после получения от адмирала разрешения на эту песню, сам выстраивал матросов и лично дирижировал ее исполнением. На фоне колючей проволоки и сторожевых вышек Юрий Хохликов отлично пел запрещенную тогда «Испанскую границу». Исполнение лихой песни «Моряк, покрепче вяжи узлы» сопровождалось умопомрачительным твистом, который откалывали четыре тщательно отобранных Силиным девицы в черных колготках и туго обтягивающих тельняшках. Уж этот-то номер Толя поставил с большим знанием дела. Недаром он любил цитировать фразу, сказанную как-то его наставником Б. И. Равенских: «Если я не пересплю с актрисой, играющей Джульетту, откуда я знаю, как должен вести себя Ромео?»

Я за пару дней перед спектаклем все-таки пробился на одну из его репетиций. Он обучал молоденькую студентку театрального института, которая должна была читать в микрофон из-за сцены разного рода рекламные объявления, живописующие, по замыслу режиссера, растленную западную жизнь на Бермудских островах, перед исполнением моей песни «Бермудские острова». Актрисе никак не давалась фраза: «Лучшие в мире женщины — на Бермудских островах». По мнению режиссера, она звучала недостаточно чувственно. Наконец он нашел выход. «Послушайте, на каком вы курсе?» — спросил он у студентки. «На третьем», — ответила она. — «Тогда уже можно: понимаете, вы должны кончать в микрофон». Артистка моментально все поняла, и больше повторов не потребовалось.

В целом же весь спектакль великолепно провалился. Исполнение артистами каждой очередной песни зал встречал дружным свистом и топотом и требовал «самого». Меня, однако, держали крепко. Надо отдать должное профессиональному мужеству актеров, которые в такой «антисанитарной» обстановке ухитрились доиграть спектакль до конца. По окончании спектакля я на ватных подгибающихся ногах, держась то за сердце, то за опущенный занавес, выбрался на сцену и чужим дрожащим голосом заявил, что ко всему увиденному никакого отношения не имею. Я испытывал жгучий непреодолимый стыд и перед зрителями, вынужденными Два с половиной часа смотреть этот лихой и беспардонный винегрет, и перед усталыми актерами, репетировавшими по вечерам в недолгое свое свободное время, и перед собратьями по меру, не слишком, видимо, поверившими моим горячим заверениям в непричастности.

После спектакля тем не менее было организовано обязательное, как мне объяснили, в таких случаях застолье, сначала в театре, а потом, уже в середине ночи, в большой квартире на Невском, угол Литейного, где, кажется, тогда жила молодая актриса Алла Балтер. Помню, мы лихо с одного разворота прямо с Невского въехали во двор дома на чьей-то «Волге». Наутро, однако, когда мы пытались выехать со двора, то с удивлением убедились в том, что расстояние между тумбами перед аркой ворот меньше, чем ширина бампера. С тех пор минуло много лет, но я до сих пор не могу найти объяснения этому странному факту. Так или иначе, история эта на всю жизнь отбила мне охоту делаться героем театральных постановок.

Что же касается Толи Силина, то за годы его работы в Ленинграде, несмотря на грандиозные замыслы и интересные заявки, ему так ничего серьезного поставить и не удалось. Вернувшись в Москву, он руководил молодежными студиями, преподавал в Щукинском. Ученики его обожали. Именно для его антивоенных спектаклей, поставленных в конце 60-х в МАИ, я написал песни «Американских подводников» и «Американских пилотов», позднее взятые на вооружение нашими подводниками и летчиками. Толя вступил в партию и вместо театральных спектаклей начал ставить разного рода комсомольские и партийные фестивали, парады и съезды. Уже в 80-е годы за постановку то ли Всемирного фестиваля молодежи, то ли Олимпийских игр в Москве, он стал лауреатом Государственной премии. Одно время он увлекался идеен уличных театров и даже писал об этом.

Переехав в 1972 году в Москву, я практически перестал постоянно общаться с питерской актерской компанией, вызывающей теперь острые ностальгические воспоминания. С годами она распалась, — люди состарились, разъехались, стали понемногу умирать. Ушел из жизни Сергей Иванов. Саша Хочинский, ставший одним из ведущих актеров Питера, да и не только Питера (чего стоит, например, его замечательная актерская работа в любимом мною фильме «Бумбараш» с песнями Юлия Кима и Владимира Дашкевича, где он прекрасно играет цыгана и замечательно поет в дуэте с Валерием Золотухиным!), выступал в 1993 году на моем юбилейном вечере в Ленинградском концертном зале и пел песню, собственного сочинения, написанную на мои стихи «Не разбирай баррикады у Белого Дома». В марте 1998 года мы должны были с ним вместе выступать в том же зале на вечере, посвященном юбилею Александра Володина, но Саша на вечер не пришел. Несколько часов спустя выяснилось, что он внезапно умер, упав на улице, от неожиданного сердечного приступа. В 1999 году после тяжелой болезни скончался Юрий Хохликов. В июне 1999 года на праздничном банкете в Георгиевском зале Кремля ко мне подошли Эммануил Виторган и его жена Алла Балтер, уже много лет живущие и работающие в Москве. А совсем недавно, уже в 2000 году, я с горечью узнал из теленовостей, что и Аллы не стало. А с Женей Власовой я неожиданно встретился в декабре 2000 года, выступая в Нью-Йорке на Брайтон-Бич вместе с труппой тамошнего театра «Канотье», состоящей из российских эмигрантов. Оказалось, что она вместе с мужем, тоже актером, перебралась в США и работает в этом театре.

Где-то с середины 60-х я впервые начал писать песни для театра. Начало этому положил молодой в те поры ленинградский режиссер Владимир Воробьев, поставивший в театре Ленинскою Комсомола спектакль по повести Онджея Брихта «Дансинг в ставке Гитлера», опубликованной незадолго перед этим в журнале «Иностранная литература». Сложность моей задачи в этом спектакле состояла в том, что я должен был писать «рыбу» на заданные довольно сложные ритмические мотивы современных западных песен, в основном в стиле «рок». С большим трудом и напряжением я слепил какие-то тексты, по десятку раз прокручивая на магнитофоне записи мелодий, и понял, что занятие это мне не по силам. Песни, однако, были написаны, и спектакль с большим успехом шел целый сезон, собирая аншлаг, пока в один прекрасный день не выяснилось, что «социалистический» писатель Онджей Брихт стал невозвращенцем и живет теперь на «враждебном Западе». Спектакль, конечно, тут же сняли.

Вообще с авторами пьес мне стало не везти с самого начала. Ранним летом 1968 года весьма популярный когда-то Андрей Петрович Тутышкин (кто не помнит знаменитую «Волгу-Волгу»?), незадолго перед этим назначенный главным режиссером театра Ленинского Комсомола, решил поставить спектакль по повести молодого писателя Владимира Войновича «Два товарища», напечатанной в «Новом мире», еще сохранявшем свою «Твардовскую» независимость. Мне были заказаны песни к спектаклю. Помню жаркий июльский день и огромный, но душный кабинет главного режиссера, куда я явился показать Андрею Петровичу только что написанную для будущего спектакля песню «Друзья и враги». В это время знаменитая и недолгая «Пражская весна», разбудоражившая весь «соцлагерь», уже не давала покоя Суслову и другим высокопоставленным идеологам.

Выслушав мою песню, Тутышкин, бывший, как выяснилось, хроническим сердечником, немедленно проглотил таблетку нитроглицерина, вытер вспотевшую лысину большим фуляровым платком и, с неожиданной для своего большого и грузного тела быстротой выскочив из-за старинного, еще «департаментского» стола с резными дубовыми украшениями, начал махать на меня платком и выкрикивать тонким женским голосом: «Вы что, совсем рехнулись? Что вы мне тут понаписали? Хотите, чтобы у нас было как в Чехословакии? Не позволю!» Песня, естественно, была тут же забракована, я как автор — тоже. До вторжения наших танков в Чехословакию оставалось чуть более месяца.

Где-то примерно в то же время Владимир Воробьев, ставший впоследствии главным режиссером Ленинградского театра Музкомедии, предложил мне написать песню к планировавшейся им тогда постановке спектакля «Бег» по обожаемому мною Булгакову. Я тут же с большой радостью написал песню «Романс Чарноты», которая, однако, в спектакль тоже не попала. И не только в спектакль. Даже будучи уже через много лет, в 1984 году, опубликована в моей третьей книге стихов «Берег», вышедшей в Москве в издательстве «Советский писатель», песня эта была «исправлена» недремлющей цензурой. Тоскующий по утраченной России Чарнота поет:

Не лучше ли с «Чекой»

Мне было бы спознаться, —

К родной земле щекой

В последний раз прижаться?

Бдительный редактор переделал «крамольные» строки так:

Не лучше ли с чекой

Гранатною спознаться?

Тогда же, в конце 60-х, я написал пару песен для спектакля по пьесе Алексея Толстого «Заговор императрицы» о Распутине, которую должен был ставить главный режиссер Ленинградского драматического театра Я. Хамармер. Надо ли повторяться — песни мои в спектакль не вошли…

В 1972 году на студии «Ленфильм» был запланирован кинофильм о Петре I, приуроченный к трехсотлетию со дня его рождения. Поначалу предполагалось отмечать это событие как всенародный праздник. Еще бы — великий преобразователь Земли Русской, основатель города! Мне была заказана песня для исторического кинофильма, которую, по замыслу режиссера, поют строители петровского флота — крепостные мужики. Прочитав сценарий, я тут же написал песню, однако режиссеру она не понравилась. «Унылая песня, упадническая, — заявил он. — Такая песня не годится, придется написать другую. Чтобы попусту время не тратить и бумагу не изводить, послушай внимательно, что мне надо, а еще лучше — запиши. Значит, так, — первые титры фильма идут на фоне мачт. За кадром — стук топора. Устье Невы. Начало восемнадцатого века. Ты должен написать песню строителей Российского флота, то есть, как ты сам должен понять, русскую народную песню начала восемнадцатого века. Песня эта у меня главная, идет через весь фильм, поэтому в ней надо точно отобразить все, что мне нужно. Вот это обязательно запиши, а то забудешь.

Во-первых, в песне надо отразить технологию строительства парусного флота. Как — это уже твои проблемы. Во-вторых — заявил режиссер, критически оглядев меня, — флот, строили православные мужики, а не басурманы вроде тебя. Значит, что-то надо сказать и про это: мягко, но положительно. В-третьих, строили-то ведь крепостные. Значит, надо показать тяжкий гнет крепостничества во всей его неприглядности. А в-четвертых — самое главное. Я вот тут твой первый вариант послушал — он унылый, да и другие твои песни какие-то минорные. Честно говоря, я не уверен, что ты вообще с этой задачей справишься. Так вот, песня должна быть не минорная, а лихая, озорная, хулиганская, чтобы каждому сразу стало ясно, что придумали ее настоящие живые мужики в восемнадцатом веке, а не дохлый интеллигент в двадцатом, понял? Но это еще не все. Через озорство и разухабистость песни на полном серьезе должны просматриваться национальное самосознание и гордость народа, впервые выходящего на морской простор. Да, чуть не забыл! Ведь была война со Швецией, — тоже не забудь отобразить!»

Я ушел от требовательного режиссера в унылом настроении, будучи совершенно уверен, что такого числа поставленных им условий в одной короткой песне мне никак не выполнить. Песня ведь должна быть короткой, а чтобы набить ее таким количеством информации, никаких мегабайт не хватит. Мало-помалу, однако, сам увлекшись собственной стилизацией, я все-таки слепил «Русскую народную песню начала восемнадцатого века» с лихим припевом:

Православный глянь-ка

С берега народ.

Погляди, как Ванька

По морю плывет,

Но тут, как назло, документы о всенародном праздновании трехсотлетия со дня рождения Петра Великого попали на утверждение к «самому» товарищу Л. И. Брежневу. «Поставили меня в неловкое положение, — прошепелявил генсек, удивленно подняв кустистые брови. — Не доложили, что Петр, оказывается, был царь. Ну, а раз царь, значит, тиран, эксплуататор». И всенародный праздник отменили, а заодно — и фильм. Вместо него к славной годовщине была экранизирована известная оперетта «Табачный капитан». А песня так и осталась с той поры на долгие годы как беспризорная и невостребованная «русская народная песня начала восемнадцатого века».

Прошли годы и даже десятилетия. Поменялась власть. И весной 1996 года меня неожиданно срочно вызвали из Москвы в мой родной Питер в связи с празднованием трехсотлетия основания Российского флота. Как раз к этому времени питерская фирма «Мелодия» выпустила приуроченную к этой торжественной дате аудиокассету моих морских песен под названием «Моряк, покрепче вяжи узлы», где была записана и эта песня. И не просто записана под гитару. Творческой фантазией и стараниями талантливого звукорежиссера Виктора Динова и моего друга и неизменного питерского аккомпаниатора Михаила Кане песня эта превратилась в настоящий музыкальный спектакль. В ней лихо звучали и балалайки, и флейта, и барабан. Стреляла настоящая пушка. Явственно слышался звук открываемой бутылки. А в конце песни, где речь шла уже о «национальной гордости народа, впервые выходящего на морской простор», грозно и победно громыхали медные трубы.

Главное торжественное заседание и праздничный концерт после военно-морского парада на Неве происходили в самом большом в Питере киноконцертном зале «Октябрьский» на Лиговке, неподалеку от Московского вокзала. Зал, вмещавший около четырех тысяч человек, был набит битком. Первым с приветственным словом выступил тогдашний премьер Черномырдин. Вторым — главнокомандующий Военно-морским флотом адмирал Громов. Третьим — петербургский губернатор Яковлев. Четвертым на сцену выпихнули меня. Выяснилось, что за триста лет я оказался единственным автором русской народной песни, посвященной строительству русского флота.

А дальше было вот что. Стоя на огромной сцене, мы с Михаилом Кане, державшим в руках гитару, старательно пели в отключенные микрофоны. А в десятках мощных динамиков оглушительно гремела на весь зал фонограмма записи с описанным выше многочисленным музыкальным и пушечным сопровождением. Кроме того, по указанию главного режиссера всего праздничного действа, во время исполнения песни за нашими спинами на гигантском белом заднике сцены, как на экране, демонстрировались с выключенным звуком кадры из старого кинофильма «Петр Первый», где русские берут на абордаж шведский фрегат при Гангуте. Эффект был потрясающий.

В целом же, оглядываясь назад, я с удивлением замечаю, что на протяжении многих лет, сколько раз ни пытался я писать песни для театра и кино, никогда из этого ничего не получалось. Как правило, все песни безоговорочно отвергались заказчиками, тем более что я, не в пример опытным авторам, не заботясь о предварительном заключении договора, писал обычно песни, полаюсь на достаточность устной договоренности с режиссером и радуясь самой возможности работать для театра.

Кроме того, в отличие от таких блестящих авторов, работающих для театра и кино, как, например, Юлий Ким, с его чутким музыкальным ухом пересмешника и завидным талантом буквально перевоплощаться в сценического героя, я всегда писал песни, сколько ни старался этого избежать, как бы от себя, но поставленного в ситуацию героя. А это совсем не одно и то же. В результате у меня набралось за эти годы столько песен, не вошедших в разные спектакли, что из них можно составить целый концерт. И все-таки я благодарен всем режиссерам, заказавшим когда-то мне песни и отказавшимся от них, за саму возможность прикоснуться к волшебному миру театра, ощутить свою причастность к нему.

Кажется, единственным театром, действительно использовавшим написанные мною песни для спектакля, не считая Владивостокского ТЮЗа, режиссер которого Александр Белинский взял в свое время несколько моих песен для своей постановки, стал Ленинградский молодежный театр на Фонтанке. Возник он в 1980 году на основе театральной студии, существовавшей при Ленинградском институте инженеров железнодорожного транспорта. Возглавил его руководитель студии, весьма талантливый режиссер со сложным и неуживчивым характером Владимир Малыщицкий.

Знакомство мое с этим театром началось в том же 1980 году, когда я случайно, благодаря моей тогдашней знакомой Алле Михайловне Решкиной, попал на спектакль по упомянутой выше повести Вячеслава Кондратьева «Отпуск по ранению», поставленный Малыщицким. Мне понравились и сам спектакль, и скупая строгая обстановка театрального зала с подмостками посередине наподобие шекспировского «Глобуса», и нищенский реквизит, и молодые вдохновенные актеры, среди которых выделялась яркой индивидуальностью Нина Усатова. Наконец, сам Малыщицкий, вечно воюющий с кем-то и чем-то молодой режиссер с фанатичным блеском запавших глаз и желтым от постоянного недосыпания лицом; Все это произвело на меня сильное впечатление, и я стал ходить на все спектакли Молодежного театра.

Владимир Малыщицкий впервые, и очень удачно, поставил пьесу моего друга Бориса Голлера «Сто братьев Бестужевых», тем более что пьесу эту, как и все пьесы Голлера, ставить нелегко. Мне они неизменно нравились в авторском чтении, в основном за счет литературных достоинств, а вот сценического зрительного ряда, сюжетной пружины в них часто недоставало. Перед режиссером в этой пьесе о декабристах, где герои много разговаривали, но мало действовали, стояла сложная задача. Он, например, заставил актеров, играющих заговорщиков, вдруг стремительно перебегать после реплики от одного края небольшой сцены до другого, чтобы повысить динамику действия.

Поэтому, когда я получил от Малыщицкого предложение написать песни для его нового спектакля по повести любимого мною исторического писателя Юрия Давыдова «На скаковом поле возле бойни», посвященной трагической судьбе народовольцев, казненных в Одессе в конце прошлого века, то немедленно согласился. Инсценировку по повести, получившую название «Если иначе нельзя», сделал мой давний приятель по литобъединению Глеба Семенова, талантливый ленинградский литератор Яков Гордин. Главный герой пьесы, вполне реальная личность, Дмитрий Лизогуб, знатный потомственный украинский дворянин, погибает на виселице вместе с другими членами партии «Народная воля» за то, что отдает им свое огромное состояние. Вешает его палач Иван Фролов, тот самый, который незадолго перед этим повесил Софью Перовскую и Андрея Желябова. А утверждает («конфирмует») смертный приговор старый друг родителей Лизогуба, герой Севастополя и Плевны, генерал-губернатор Одессы — Э. И. Тотлебен.

Мне довелось написать семь песен для этого спектакля, три из которых поются от лица Лизогуба. Только через год, когда спектакль уже был поставлен, я узнал, прочитав биографию Дмитрия Лизогуба, что он и в самом деле писал песни. Среди написанного мною от лица Лизогуба была песня «О губернаторской власти», весьма актуальная в 1981 году для Ленинграда, где самовластно правил тогда печально известный Григорий Васильевич Романов — вдохновитель и организатор бездарного и преступного строительства ленинградской дамбы. Во время спектакля Малыщицкий посадил группы актеров в разные места зрительного зала, и когда на сцене звучал припев:

Губернаторская власть — хуже царской,

Губернаторская власть — хуже царской.

Губернаторская власть — хуже царской, —

До царя далёко, до Бога высоко, —

он как бы подхватывался в зале. Эффект был большой — и зрители, и актеры прекрасно понимали, о чем идет речь. Еще живой тогда Г. С. Семенов, придя на спектакль, недовольно заметил, что не следует дразнить власти и провоцировать их на репрессии. Времена действительно были суровые: охотники за ведьмами в каждой, даже самой невинной строке старались найти потаенный смысл.

Помню, за год перед этим я написал песню «Наводнение» для ленинградского телефильма «Ночь в сентябре», где излагается какая-то вполне заурядная детективная история на фоне ленинградского наводнения. Песню должен был петь Саша Хочинский, игравший в этом фильме главную роль. Худсовет объединения «Экран», однако, песню «зарубил» с такой формулой обвинения: «Вызывает неконтролируемые ассоциации».

Так или иначе, спектакль «Если иначе нельзя» с моими зонтами вполне благополучно просуществовал два театральных сезона. Песня же о губернаторской власти получила довольно большой резонанс в некоторых наших советских губерниях, возможно, из-за «неконтролируемых ассоциаций». К примеру, несколько лет назад на концерте в Харькове мне прислали записку с просьбой «спеть песню про Харьковскую область». Имелась в виду, как выяснилось, «Песня о губернаторской власти». Все мои попытки объяснить, что речь в песне идет не о Харьковской области, а об Одесской губернии конца прошлого века, вызывали понимающий смех.

После премьеры спектакля был устроен импровизированный банкет, на котором к нам с Юрием Давыдовым обратился случившийся там курд, приведенный на спектакль Юрием Андреевичем Андреевым и оказавшийся слушателем Высшей комсомольской школы, о истинном назначении которой, как центра подготовки террористов для «развивающихся стран», я еще тогда ничего не знал. «Спасибо вам, — крепко пожимая нам руки, говорил он на вполне сносном русском языке. — Для вас это история, а для нас — сегодняшний день. Мы теперь знаем, как и что надо делать с угнетателями».

Поздно ночью мы возвращались из театра в одном такси с Борисом Голлером. «Вот для кого попало песни пишешь, — с неожиданной обидой заявил он, — а вот нет чтобы для моих гениальных пьес что-нибудь написать!» «Да нет, что ты, — смутился я, — давай попробуем». «Старик, — оживился он, — у меня сейчас как раз Корогодский пьесу о декабристах ставит. Только не о них самих, а о братьях, кадетах там, гардемаринах разных, которые на Сенатскую выйти не смогли, а были рядом. Я и пьесу так назвал — «Вокруг площади». Ты меня понял?» Вдохновленный этим ночным разговором, я на следующий же день придумал песню «Около площади», которую Корогодский «на дух» не принял, возможно, также из-за «неконтролируемых ассоциаций».

В связи с этим вспоминается другая история, связанная с Корогодским, относящаяся уже к году 84-му, когда, оказавшись в Питере вместе с моим другом историком Натаном Эйдельманом, я попал за компанию с ним в ТЮЗ на премьеру пьесы Семена Злотникова «Два пуделя». Сюжет пьесы я не упомню, так как собачки, выведенные на сцену, были самые настоящие, живые, и публику более всего волновало, задерут они ногу или нет. По завершении премьеры за широкой спиной Эйдельмана я попал в кабинет главного режиссера, где Зиновий Яковлевич Корогодский в честь именитого московского историка широким жестом извлек из шкафа бутылку армянского коньяка. «Не хочет Городницкий с нами работать, — разливая коньяк по рюмкам, с деланной обидой пожаловался он Эйдельману. — Ни разу для нас ничего не написал». — А что вы сейчас ставите?» — поинтересовался я. — «Как что? Новый спектакль о народовольцах и убийстве Александра Второго».

«Послушайте, — вскинулся вдруг Эйдельман, — да ведь у него же есть превосходная песня специально для вас. Ну-ка, Саня, спой». И я сдуру прямо в кабинете спел незадолго перед этим написанную песню «Ах, зачем вы убили Александра Второго?». Корогодский преобразился. Улыбка на его лице сменилась выражением сильнейшей тревоги. «Это провокация, — неожиданно закричал он, заламывая руки. — У меня вот тут, — стал он тыкать острым пальцем в угол, — и тут, и сверху, всюду подслушивающие устройства! Меня подсиживают все время, меня снять хотят, и ты туда же?» Коньяк со стола немедленно исчез, и недовольный Эйдельман заявил мне: «Больше тебя с собой в приличное общество брать не буду». Вскоре после этого Корогодского действительно «подсидели», но уже не из-за песен.

Что же касается Молодежного театра, то взбодренные успехом спектакля «Если иначе нельзя» Владимир Малыщицкий и его тогдашний завлит Саша Ласкин решили сделать спектакль с зонтами по нашумевшему в то вполне застойное время роману Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Следует сказать, что включить спектакль в репертуарный план театра тогда было непросто. Тот же Ю. А. Андреев, бывший членом театрального худсовета, неожиданно заявил, что роман Айтматова — антисоветский, и ставить его на сцене нельзя. Я в ту пору этим романом был очень увлечен и тут же принялся писать песни для нового спектакля. Всего были написаны три — «Песня о Буранном полустанке», «Песня манкурта» и «Песня о дороге», которая по режиссерской идее должна была стать заглавной. Все как будто шло хорошо. Песни, одобренные режиссером и завлитом, уже были записаны на фонограмму для звучания в спектакле, определен был день премьеры, и по всему городу были расклеены афиши нового спектакля с указанием «Песни Александра Городницкого».

Однако буквально за неделю до премьеры Малыщицкий и Ласкин начали прятаться от меня, афиши в городе были спешно заменены другими, уже без моей фамилии, а песни из спектакля были выброшены без каких бы то ни было внятных объяснений. Театр кивал на цензуру, цензура — на театр. Поскольку были сняты все песни, а не только «Песня о дороге», которую можно было упрекнуть в «идейной невыдержанности», причины этого так и остались для меня загадкой. Саму же «Песню о дороге», действительно долгое время нигде не публиковали. Начиналась она такими строчками:

Небеса ли виной или местная власть, —

От какой, непонятно, причины.

Мы, куда бы ни шли, нам туда не попасть

Ни при жизни, ни после кончины.

Для чего ты пришел в этот мир, человек,

Если горек твой хлеб и недолог твой век

Между дел ежедневных и тягот?

Бесконечна колючками крытая степь.

Пересечь ее всю никому не успеть.

Ни за день, ни за месяц, ни за год.

Услышав ее как-то случайно в застолье, тогдашний замдиректора по режиму нашего Института океанологии, Виктор Иванович Волокитин, полковник КГБ, дружески похлопав меня по плечу, сказал с улыбкой: «Правильно, Саня, песню твою запретили, — она с душком».

Вообще с замами по режиму мне везло почти так же, как и с авторами пьес. Буквально через год новый наш «режимник», тоже, конечно, полковник, — коренастый и плотный, с густыми вьющимися волосами, низким лбом римлянина и густым румянцем постоянно пьющего человека, вызвал меня к себе в кабинет. Закрыв за мной тяжелую бронированную дверь, он достал из такого же бронированного сейфа толстую папку с какой-то перепиской. На одной из бумаг в правом верхнем углу красовался гриф «совершенно секретно». Рядом с папкой он неожиданно положил извлеченный из того же сейфа уже знакомый мне номер красочного журнала «Наука в СССР», печатавшегося на четырех языках и рассчитанного на заграницу.

Как раз в этом номере были опубликованы две мои научно-популярные статьи и стихи. В числе опубликованных было стихотворение «След в океане».

«Вот, полюбуйтесь, это ведь ваши стихи?» — сунул он мне под нос раскрытый журнал. На открытой странице жирным красным карандашом были подчеркнуты несколько строк:

Ученые немало лет

Гадают за закрытой дверью,

Как обнаружить этот след,

Чтоб лодку выследить, как зверя.

Среди безбрежной синевы

Их ожидают неудачи.

Поскольку нет следа, увы,

И нет решения задачи.

«Так вот, — внушительно произнес мой собеседник, налюбовавшись моим недоумением и похлопав короткопалой рукой по папке с документами. — Из-за этой вашей публикации уже полгода ведется специальная переписка между ВПК, КГБ и Академией наук. Поскольку вы являетесь сотрудником Института океанологии, то прочитавший ваши стихи по этим строчкам может догадаться, что в нашем Институте ведутся закрытые работы по обнаружению подводных лодок по их турбулентному следу. А это уже — разглашение государственной тайны. Понимаете, какие последствия это должно иметь для вас?»

Я побледнел. «Однако, — продолжал полковник, — тщательная проверка вашего досье показала, что вы к таким работам никогда доступа не имели и ознакомиться с этими строго режимными материалами не могли. Как же вы ухитрились так точно сформулировать задачу, да еще в стихах?» «Это просто случайное совпадение, — залепетал я. — Вот ведь Жюль Верн еще в девятнадцатом веке сколько всего разного напридумывал наперед и очень точно». «Ну что же, — без тени улыбки произнес мой собеседник, — мы и товарища Жюля Верна привлекли бы к ответу, попади он к нам. В общем, так. Решено в отношении вас ограничиться пока профилактической беседой. А вы идите, но впредь на скользкие и опасные темы стихи не пишите».

Неудачи с песнями к спектаклям продолжали преследовать меня до самого последнего времени. Уже в «перестроечную пору», в 87-м, меня изловил в Ленинграде мой старый знакомый артист театра Ленинского Комсомола Владимир Тыкке, ставший впоследствии руководителем этого театра, переименованного теперь в «Балтийский Дом».

«Как здорово, что я тебя нашел, — обрадовался он. — Ты можешь завтра приехать к нам в театр? Очень срочное дело. Мы тут одну пьесу ставим современную, прямо по факту. Пьеса уже готова, ставить должен я. Ты можешь срочно написать песню для нее?» Я пожал плечами. «Да нет, говорю тебе, это уже верняк, нынче не старые времена. Я сам ставлю, понял? Да и дело-то благородное. Действительно, засудили невинного человека, — он партийную мафию в своем городе разоблачил во главе с самим секретарем горкома. Его, конечно, посадили, из партии исключили, жена от него ушла. Об этом Юрий Щекочихин в «Литературке» вот такую статью написал! А в пьесе действие происходит в вагоне поезда, идущего в Москву, в котором едет выпущенный из лагеря герой. И оказывается, что в этом же вагоне едет все городское начальство, а главное, засудивший его прокурор, которых вызывают в Москву на разбирательство. Возьмешься? Только вот очень срочно надо, буквально на той неделе. Послезавтра обязательно позвоню».

Через день для спектакля «Следствие» была написана песня «Что снится ночью прокурору»:

Что снится ночью прокурору?

Что снится ночью прокурору,

Когда полуночную штору

Качает слабым ветерком?

Не выносить из дома сору.

Не выносить из дома сору,

Не выносить из дома сору

Ему советует горком…

До Тыкке, однако, я так и не дозвонился, — он исчез бесследно.

Не лучше обстояли дела и с песнями, которые я пытался писать для радиоспектаклей.

Помню, в 1983 году меня попросили написать песню для радиоспектакля по любимому мною роману Стивенсона «Черная стрела». Действие там, если помните, происходит в XVI веке в Англии, — знаменитая война «Алой и Белой Розы» за английский престол. Я принес песню на радио. Они ее послушали и говорят: «Значит, так, — для вашего же блага: вы нам эту песню не приносили, и мы ее не слышали». «Почему?» — удивился я. — «Вы что, сами не понимаете? Тут же прямой намек на Леонида Ильича, который уже в преклонном возрасте и болен. Забирайте вашу песню и уходите».

Прошло пятнадцать лет. Строй поменялся, — демократия и все такое. Снова ставят радиоспектакль по Стивенсону, уже другие совершенно люди на другой студии. «Мы слышали, что у вас есть песня к спектаклю. Не дадите нам?» — «Могу дать. Только ее уже однажды запрещали, как «идеологически невыдержанную»». — «Ну, что вы, сейчас другие времена, — свобода слова, и все можно. Приносите». Принес. Они ее послушали и говорят: «Вы что, с ума сошли? Что вы нам принесли? Действительно, Борис Николаевич уже немолод, и со здоровьем проблемы. Но мало того. У вас в песне еще и прямой намек на Чеченскую войну». — «Да ведь это Англия, шестнадцатый век! При чем тут Борис Николаевич?» «Вы нас, видимо, за дураков принимаете, — обиделись они. — Забирайте вашу песню и уходите». Так эта песня и не вошла никуда, хотя речь там, действительно, идет только о войне «Алой и Белой Розы»:

…Повсюду запах гари.

Покинуты дома.

Король наш старый Гарри

Совсем сошел с ума.

Не даст тебе Создатель

Дожить до старых лет, —

Бросай соху, приятель.

Берись за арбалет!

Стрела летит, как птица,

Повсюду лязг и стон…

Не дай вам Бог родиться

При Генрихе Шестом!

В 1967 году в Ленинграде начались впервые гастроли знаменитого тогда театра «Современник». К этому времени относится мое первое знакомство с актерами этого театра, переживавшего пору своего расцвета, прежде всего с Валентином Никулиным и Людмилой Ивановой.

Людмила Иванова, прекрасная характерная актриса, как я уже говорил, сама писала песни, пользовавшиеся в конце 60-х годов довольно широкой популярностью. Некоторые из них, например «Ты живешь в другом городе» и «Ниточка», вошли в эстрадные программы. Их пели Гелена Великанова и другие популярные эстрадные артистки. Муж Людмилы Валерий Миляев, физик и доктор наук, тоже писал песни, часто весьма недурные, например песню о Дон Кихоте, где были такие понравившиеся мне строчки:

Он тихо едет мимо стен и кровель, слабо освещенных.

Как много есть неотомщенных, а отомщенных нет совсем.

Одна из его песен, «Весеннее танго», теперь вошла в первый диск проекта «Песни нашего века».

Во время гастролей «Современника» в Ленинграде мы часто собирались после спектаклей в доме нашего общего приятеля, тоже физика и доктора наук, известного Ленинграде кот автора песен Валентина Глазанова, жившего тогда на Выборгской стороне неподалеку от кинотеатра «Гигант» и площади Калинина, где в 45-м году вешали пленных немцев. Дом его, несмотря на многочисленную семью, был открыт всем входящим в любое время дня и ночи. Там все время спали, пили или пели заезжие московские артисты и пришлые барды. Немалая заслуга в этом жены Валентина, Натальи, отличавшейся редким гостеприимством и сердобольностью. Валентин Никулин, Олег Даль, Людмила Иванова и многие другие актеры часто по нескольку дней жили здесь как дома, особенно в периоды психологического или финансового кризиса.

Сам Валентин, фанатично влюбленный в театр, написал немало песен, посвященных Олегу Далю, Валентину Никулину и другим своим тогдашним друзьям. Кстати, именно ему я и обязан своим знакомством с ними. Было это незадолго перед трагической гибелью Олега Даля, уже и тогда пившего безудержно.

Из актеров «Современника» более других еще с конца 60-х я подружился с Валентином Никулиным, запомнившимся мне по страшной роли Смердякова в фильме «Братья Карамазовы». Его вечно худое и часто небритое лицо хронического язвенника буквально преображалось, когда он читал стихи. А знал он их великое множество — от Вильяма Шекспира и Бориса Пастернака до Антонио Мачадо в прекрасных переводах Эренбурга. Пел он тоже своеобразно, под фортепьяно, немного под Вертинского, с большими, иногда затянутыми паузами и порой с излишней аффектацией, но всегда — превосходно. Именно он впервые спел со сцены «запретную» песню, написанную мною в 1966 году в Польше в Освенциме:

И лежат под камнями москали и поляки,

А евреи — так вовсе нигде не лежат.

Как-то Валентин несколько дней прожил у меня в Ленинграде, снимаясь на «Ленфильме» в кинокартине «Баллада о Беринге и его друзьях». Играл он ученого-ботаника, участвующего в многострадальной беринговской экспедиции, и поэтому более месяца не Должен был бриться. В результате оброс весьма неопрятной худой и рыжей бородой, что вместе с редкими торчащими изо рта зубами и седоватой шевелюрой вид ему придавало весьма страхолюдный. Как раз в это время он узнал, что мать моего тогдашнего аккомпаниатора Олега Шмойлова работает районным прокурором, и воспылал чисто актерской идеей поехать вместе с ней на очередной допрос в «Кресты», чтобы взглянуть на эту печально известную тюрьму.

Посидев какое-то время в показанной ему камере, он соскучился и решил выйти покурить в коридор. Однако, как только вышел из камеры, где находились его спутники, тут же начисто забыл ее номер. Некоторое время он безуспешно пытался стучать в совершенно одинаковые железные двери с «намордниками», пока появившийся откуда-то тюремный надзиратель, увидев его типично уголовный облик, не цыкнул на него: «Ну, ты, курва, я тебе еще вчера сказал парашу вынести, марш в камеру!» И влепил увесистую оплеуху. Мать Олега около двух часов искала пропавшего Никулина по всем «Крестам». Выйдя наконец из тюремных ворот, он, втянув голову, без оглядки бежал до самого метро.

В 1987 году в Доме творчества писателей в Пицунде я познакомился со сценаристом Семеном Лунгиным, широко известным по сценарию к знаменитому фильму Отара Иоселиани «Жил певчий дрозд», и его женой — переводчицей Лилей Лунгиной, учившейся когда-то в одном классе с Давидом Самойловым. Незадолго до этого в Москве вышла из печати повесть замечательной шведской писательницы Астрид Линдгрен «Рони — дочь разбойника» в переводе Лилии Лунгиной, и Семен решил сделать на основе повести либретто музыкального спектакля для Центрального детского театра в Москве. Мне, по договору с театром, с подачи Лунгина, были заказаны тексты песен для спектакля. Для создания музыки к песням была приглашена специальная дама-композитор. Я прочел детскую повесть в превосходном переводе Лунгиной, и она мне чрезвычайно понравилась. В феврале 1988 года, сидя в Малеевке и внимательно изучив книжку Астрид Линдгрен и сценарий Семена Лунгина, я тут же написал пять песен к этому спектаклю. Увы, и им не суждено было прозвучать со сцены. Спектакль этот, уже включенный в годовой план театра, так и не состоялся, а песни пополнили и без того уже объемистый список моих невостребованных театральных песен, став для меня теперь своеобразной памятью о замечательной супружеской паре Лунгиных. Впрочем, одна из написанных тогда песен, «Марш серых гномов», приобрела самостоятельно некоторую популярность.

Дело в том, что действие сказочной повести происходит в сказочном скандинавском лесу. Ну, а раз лес сказочный, то там обитают разного рода неприятные и даже страшные существа. Но самый опасный вид нечисти — это так называемые серые гномы. Они не имеют ничего общего с добрыми и мудрыми толкиеновскими гномами. Это совсем другая популяция. Днем они незаметно прячутся где-то в кустах и оживают только ночью, а тогда собираются в большие стаи и подкарауливают одиноких путников в самых глухих участках леса, чтобы напасть на них всем скопом. А дальше происходит вот что. Если ты их не боишься, они остаются маленькими, серыми и безвредными. Но, если ты их начинаешь бояться (а они это чувствуют на расстоянии), то сразу вырастают пропорционально твоему страху и становятся агрессивными, — могут зацарапать, закусать, выпить кровь. И, с одной стороны, надо как бы их не бояться, и тогда все обойдется, а с другой — как же их не бояться, если ты один, их много, а лес глухой и безлюдный? В их мрачном марше нечаянным образом отразились некоторые нотки, созвучные нашим «национал-патриотам»:

Мы — борцы-энтузиасты,

Человек — наш враг, и баста!

Словно волки мы зубасты,

Ядовиты, как оса.

За отечество радея,

Изведем его, злодея,

Наша главная идея:

Бей людей — спасай леса!

Гномы, гномы, гномы, гномы

Не дадим житья чужому!

Уведем его от дому

И возьмем на абордаж!

Если ты не пахнешь серой,

Значит, ты не нашей веры.

Если с виду ты не серый,

Это значит, ты не наш!

Недаром на одном из концертов я получил такую записку: «Подожди, жидяра, мы власть возьмем и тебя за ноги повесим. Серые гномы».

В середине 90-х годов Михаил Столяр познакомил меня с замечательным артистом Юрием Никулиным. Оказалось, что песня про «Жену французского посла» очень ему нравится, и он пригласил меня к себе на Цветной бульвар, в старое здание Московского цирка, директором которого он тогда был. По этому поводу была организована телевизионная съемка студией РЕН-ТИ-ВИ, и мы вдвоем с Никулиным, прямо в его кабинете, под гитару Столяра лихо исполнили эту песню перед телекамерами, предварительно подкрепив свои силы рюмкой коньяка.

Не успели мы допеть песню, как в кабинете раздался резкий телефонный звонок. Никулин снял трубку со стоящего на столе аппарата в форме собаки, и по мере того как он слушал, лицо его все больше мрачнело. «Как из посольства? — переспросил он. — Какие неприятности?.. Ну вот, — обратился он ко мне, — уже настучали. Сейчас забирать приедут». Я не сразу догадался, что это розыгрыш. Он подарил мне на память свою знаменитую книжку анекдотов, из которой тут же рассказал один: «Саня, знаешь, какая разница между киллером и еврейской мамой? С киллером можно договориться». Через пару лет и его не стало.

В апреле 2000 года я приехал в Питер на вечер, посвященный 65-летнему юбилею моего давнего друга Владимира Рецептера, на котором он попросил меня быть ведущим. Вечер проходил на Фонтанке, неподалеку от Аничкова дворца, в старинном особняке, где теперь размещается так называемый Пушкинский центр. Присутствовал весь состав БДТ. Было по-праздничному шумно, зачитывались правительственные телеграммы, был разыгран капустник. Сам Володя читал смешной отрывок из своей прозы «Прощай, БДТ», где описывались приключения труппы на первых гастролях в Японии, связанные с приобретением японских ковров.

Уже на фуршете за столом рядом со мной оказалась шумная и энергичная худощавая женщина со следами былой красоты на потраченном гримом лице. Когда она заговорила, попросив налить ей водки, я тут же понял, что это Нина Ольхина, немедленно опознав ее неповторимый серебряный голос, запомнившийся мне на долгие годы. Моя любимая актриса из старого БДТ, в которую я был по-мальчишески влюблен много лет, еще с 7-го класса. Господи, как она была хороша в 47-м году в тунике Клеи в пьесе Фигейроду «Лиса и виноград», когда закидывала назад голову с тяжелой кладкой золотых волос, демонстрируя онемевшему залу свою беломраморную шею, и, педалируя низкие ноты страстной любовницы, говорила: «Ксанф, ступай и выпей море!»

Я никогда прежде не видел ее вблизи, только с галерки, доступной на скудную студенческую стипендию, жадно прижав к глазам взятый в гардеробе жалкий театральный биноклик, никогда не дававший нужной резкости.

Нина Ольхина, снившаяся мне по ночам в неожиданных юношеских снах. Нина Ольхина, чей голос озвучивал для меня мои первые стихи, и они обманчиво казались лучше, чем были на самом деле. Нина Ольхина, к которой я за все годы, даже в горняцкой форме с золочеными вензелями контр-погон, так и не осмелился подойти с букетиком бледных ленинградских цветочков, справедливо полагая, что она — небожительница, а я — «из публики…»

И сладкая ностальгия по первой школьной театральной любви и утраченной жизни влажной и теплой болью охватила мое сердце.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК