«Повремени, певец разлук»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

23 февраля 1990 года умер поэт Давид Самойлов, скончавшийся в один день с Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С уходом Самойлова кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю жизнь бывшие друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских однокашников по ИФЛИ — Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы на полях сражений.

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом.

И леса нет — одни деревья.

Теперь и этих деревьев не стало.

Самойлов умер неожиданно и легко — «смертью праведника». Когда-то он писал: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Но все случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том, что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно, может быть, более патетично, чем обычно. Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали. Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что делать с цветами, — держал их как веник вниз головой, старался избавиться поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный своим выступлением.

Вышедший вслед за ним Зиновий Гердт читал стихи Пастернака. Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену. Жена Самойлова — Галина Ивановна, тотчас почувствовав неладное, бросилась в артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца. Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим: «Ребята, не волнуйтесь, все в порядке». Это были его последние слова. Потом он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная «скорая». Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга, усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным.

В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Незадолго до развязки, в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу катаракты на глазах сделала его полуслепым. «С постепенной утратой зрения все мне видится обобщенней». И все-таки его смерть была как гром среди ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб.

Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей, потрясших меня и всех нас на рубеже 89-го и 90-го годов. 29 ноября 1989 года неожиданно остановилось сердце моего друга, писателя и историка Натана Эйдельмана; 16 декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот 23 февраля 1990 года не стало Давида Самойлова — первого поэта уходящей уже эпохи. Случайно ли это трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у них была одна главная общность — непоколебимая вера в возможность мирного реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека, на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли к смутным временам, к царству ненависти и насилия? Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в Грузии «революционный» террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться Первая мировая война…

Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где администрация Дома писателей на этот раз расстаралась, и гражданская панихида была организована «по первому разряду»: в большом зале, с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что это связано с «табелью о рангах» — поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии, другие — что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле Черняев действительно серьезно помог, только не с панихидой, а с организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву.

Так или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно — было человек семьсот, но все его друзья и почитатели: Фазиль Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский… Михаил Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с покойным, прежде, чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой, перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой портрет поэта с улыбающимися озорными глазами.

Портретом этим занимался уже давно вышедший на пенсию бывший главный администратор ЦДЛ Аркадий Семенович, похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой низкий рост прозванный «Малютка». Мне довелось принимать участие в перевозке этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать его вдове. Аркадий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: «А вы обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник — я на нем еще Кочетова хоронил…»

После панихиды гроб с телом Самойлова увезли хоронить в Эстонию, в Пярну.

Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, — Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном московском доме на площади Борьбы («Площадь борьбы с самим собой», как он в шутку ее называл.) Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые «Сороковые, роковые…» и «Смерть царя Ивана». Для нас поэтому тогда Давил Самойлов, равно как Борис Слуцкий, были самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! — боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.

Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его упомянутые выше суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям — передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.

Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения «Давид Самойлович» называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дезик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей своей яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта, как Самойлов, и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд, далеких — например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. «Да, — сказал он, хмыкнув, — вы не живописец», — чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в «Метрополь» встречаться с какими-то друзьями.

Снова я увидел его два года спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее — на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать. Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в «зимний» дом вел через застекленную террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.

Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных, распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости, обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и поделиться с ним — кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с бутылками, и при этом их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл Дезиком, постоянно пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало, и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети — сначала Варвара, потом Петя, потом Павлик.

Кстати сказать, свой второй брак Дезик официально узаконил только в 71-м году, уже после рождения Пети При регистрации не обошлось без курьезов. В то время как народная депутатка торжественно зачитывала казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с мамой. «А это кто?» — испуганно спросила депутатша, прервав от неожиданности чтение. «А это их будущий ребенок», — невозмутимо ответил один из свидетелей — Анатолий Якобсон. Дети постоянно болели, всех надо было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы, занимались ими по суровой жизненной необходимости многие выдающиеся наши поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что «переводить стихи — все равно, что есть собственный мозг».

Помню, уже в Пярну Дезик должен был переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не лежала. Это называлось «двигать шкаф».

И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались в русские стихи. Благодаря его удивительной музыкальности, тонкому поэтическому слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли открыть для себя многих поэтов Франции и Польши, Венгрии и Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Вуке, отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады последних лет «Ясеневый листок», «Вставайте, Ваше величество» и другие. Так Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих поэтических зданий.

Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространялась по всей стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками, приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта, как Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы, опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом говорили ему: «У нас есть очень хороший поэт… Надо, обязательно надо, чтобы именно вы перевели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата. Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него не всегда образов достаточно в стихах. И с этим ему надо помочь… Очень просим».

Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали по-русски поэты, переводившие его — Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом неожиданно сказал: «За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классик». Межелайтис и впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.

В начале 80-х в Москве, в театре «Современник» была снова поставлена знаменитая комедия Шекспира «Двенадцатая ночь». Поставил ее специально приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы 70-х годов, да еще и несколько озорных зонтов написал к комедии на музыку Давида Кривицкого.

Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда, ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба. В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег Табаков, сэра Эндрю Эгьючика — покойный ныне Олег Даль, шута — Валентин Никулин. Главное, что запомнилось мне в связи со спектаклем, это до неприличия неудержимый смех, овладевавший мной на протяжении всего театрального действа. Смеялся я так, что на меня оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец вытащили туда и Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись, он сказал мне, тронутый успехом: «Ты понимаешь? Я же выходил за автора!»

Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру, бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь — как Пастернак дал новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не одобряла. Меня это удивило, и когда гости разошлись, я спросил ее об этом. Она сердито ответила: «Дезик должен прежде всего писать стихи». «Что ты, — возразил я, — это ведь тоже стихи — Шекспир». «Ты не знаешь Дезика, — сказала она. — Он все хочет делать сразу: стоять на сцепе, переводить Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при этом в одно и то же время. Так не бывает». Она была права. Больше Давид Самойлов Шекспира не переводил…

Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем, где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы. Обратный пример — с Эдуардом Багрицким, переведшим «Балладу о рубашке» Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не позволявшее ему «гнуть под себя» чужие стихи. Может быть, именно это и обеспечило точную гармонию переводов.

В середине 70-х годов Самойловы купили — сначала частично, а потом и целиком — дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы — от Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Всеволодовича Иванова и Лидии Корнеевны Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе 60-х годов. В нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто друзья. Быт, хотя и трудный, полусельский быт дома, где росло трое детей, никогда не бывал проблемой — как на палубе корабля, где в машинном отделении всегда все в порядке.

Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не праздными. Шли 60-е годы, когда перед российской интеллигенцией стоял трудный выбор — эмиграция или духовная внутренняя борьба, противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к диссидентскому движению — Львом Копелевым, Юлием Даниэлем (после его возвращения из ссылки).

Наиболее трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых, Анатолий Якобсон — самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной горячностью и непримиримостью он отдал свою жизнь диссидентскому движению, став одним из самых основных составителей знаменитой «Хроники», и тем обрек себя на тюрьму и высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и в первую очередь его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и статьи об Ахматовой, поэме Блока «Двенадцать», советских поэтах-романтиках, во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и трагическую гибель, которой он посвятил стихи.

Для всех этих людей и для многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения.

Вместе с тем Самойлов всегда был последовательным противником эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его архивах сохранились не отправленные им письма к Солженицыну, где он формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе «Из Пиндемонти»:

Зависеть от властей, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум творческих людей, и витал тот странный дух свободы, который я нигде не встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по этому дому. В Пярну тоже был дом, гораздо более роскошный и вместительный, однако там это чувство не возникало. Может быть, потому, что прошли годы и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому виделось не изнутри, а как бы со стороны.

Но Давид Самойлов, со свойственной лишь ему редкой особенностью становиться центром общения, и здесь создал удивительное литературное силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение «дезоцентрическая система». Поэтому с середины 70-х многие завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы с женой, стали наезжать летом в Пярну. Организовывались купания, хотя купаться Самойлов любил не очень, так как после болезни плавал плохо. «Люблю природу, но не люблю стихию», — сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка «Из Пярну — в Пярну» с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем Копелевым, которому он писал, в частности:

Ты всегда бываешь, Лев, — лев.

Не всегда бываешь, Лев, прав.

Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем, Самойлов придумал целую страну — Курзюпию, с историей и, конечно, своей литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен — такие, например, как имена двух сестер: Ссална Ваас и Клална Ваас.

Иногда, в вечернее время, совершались посиделки «на Ганнибаловом валу», крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина — царского арапа Абрама Петровича Ганнибала, что нашло потом отражение в известной поэме Давида Самойлова «Сон о Ганнибале». Дезик обладал неистощимой мальчишеской фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и очки, брал в руки трость и изображал «богатого старика», каким он хотел бы когда-нибудь стать. Или, только что написав песенку на музыку композитора Бориса Чайковского для детской пластинки «Слоненок-турист», собирал вокруг себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за ним: «Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик».

Рядом с Самойловым на улице Тооминга жил летом вместе с дочкой известный скрипач Виктор Пикайзен, на концерты которого мы ходили и который неоднократно бывал в гостях у Дезика. Однажды во время утреннего купания Дезик сказал мне: «Ты знаешь, я вчера был просто потрясен Пикайзеном. Представляешь, он приходит после концерта домой, ужинает кефиром с булочкой и потом сам себе еще играет на ночь на скрипочке! Ему, оказывается, мало! Кроме того, я долго думал, — откуда у еврея может быть такая странная фамилия — Пикайзен, и сегодня я наконец сделал открытие: никакой он не Пикайзен — обыкновенный Айзенпик!»

Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей женитьбе в 1972 году, он сказал: «Алик, я должен преподать тебе основы этики семейных отношений. Жене, конечно, можно и нужно изменять, но есть нравственные нормы, которые преступать нельзя. Например, — ты пришел домой в пять утра. Ну, бывает, — засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже совсем другое дело — ты не ночевал дома. Ты понял разницу?» На мое пятидесятилетие он прислал из Пярну стихотворное послание:

Городницкий — пятьдесят —

Это, брат, не фунт изюма.

Это, я сказал бы, брат,

Основательная сумма.

Юмор не покидал Давида Самойлова даже в самых критических ситуациях. Когда к нему пришел глазной врач накануне операции по снятию катаракты, чтобы определить, насколько у больного ослабло зрение, Самойлов заявил: «Понимаете, доктор, бутылку вижу, а рюмку нет». К женщине-хирургу перед операцией он обратился со стихами:

Роза Александровна, вырежьте мне глаз,

Ибо этим глазом я не вижу Вас.

Когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве, на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее недолюбливал, бывал в ней недолго, наездами. Просторно он чувствовал себя только в доме. В доме, где плачут или смеются дети, пыхтит и варится что-то на кухне, шумят за столом и спорят понаехавшие гости. А на другом столе, в кабинете, ждет начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, в окружении подмастерьев, учеников, детей и домочадцев? Помните его «Свободный стих»? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний.

Самойлов вообще чем дальше, тем больше не любил большой город с его суетой, беспрерывными телефонными звонками, отсутствием моря или леса и плюс к этому — своей постоянной зависимостью от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он как один из первых поэтов обязательно должен был реагировать. Он ощущал органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из «Писем римскому другу»:

Если выпало в Империи родиться.

Лучше жить в глухой провинции, у моря.

Давид Самойлов и жил «в провинции у моря», найдя наиболее удобную для себя форму внутренней эмиграции. «Я выбрал залив», — пишет он сам о себе. Вряд ли он мог предположить при этом, что уже после смерти окажется внезапно за рубежом.

…И некому слово замолвить,

Его протерев, как стекло,

В краю, где и имя «Самойлов»

Латынью на камень легло.

У берега Балтики синей

Не ждет запоздалых наград

От все позабывшей России

Посмертный ее эмигрант.

Вместе с тем именно стремление жить подальше от столицы (вспомним Александра Кушнера: «Пребыванье вне столиц здоровей Кремлевских капель») определяет главный личностный и поэтический водораздел Давида Самойлова с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь стремился быть как можно ближе к центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин», «Покуда над стихами плачут», «Евреи хлеба не сеют», «Я строю на песке». Эти и многие другие стихи его поражают прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью и незамедлительной быстротой реакции.

На этом фоне стихи Давида Самойлова кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений «Пестель, поэт и Анна»). Самойлов избегает жестких форм и формулировок, поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении, однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной:

Ночь стоит ледяно и сухо,

Ночь стоит высоко и звездно, —

Не склоняй доверчиво слуха

К прозревающим слишком поздно.

Одной из главных особенностей поэзии Давида Самойлова является присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии их звучания. Секрет этого остается непонятным. Эта прозрачная пушкинская гармония не «поверяется алгеброй». При всем очевидном несходстве эпох, лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни пушкинским. Их сближает, помимо прочего, легкость и кажущаяся простота.

Не менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской, можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у Самойлова даже в самых серьезных стихах — явление вообще достаточно редкое и потому особенно ценное в русской поэзии:

Все это ясно видел Дибич,

Но не успел из дома выбечь.

Или:

По ночам бродил в своей мурмолочке.

Замерзал и бормотал: «Вот, сволочи!

Пусть пылится лучше. Не отдам».

Не говоря уж о таких его поэмах, как «Дон Жуан» или «Юлий Кломпус». Помню, как после первого прочтения озорной поэмы «Юлий Кломпус» в Москве, куда он привез ее из Пярну, Дезик сказал мне: «Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время было самое неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя — черная, денег нет, а из меня, как назло, прет эта поэма. Ну что ты будешь делать!» Действительно, по свидетельству Галины Ивановны, «Юлий Кломпус» был написан во время второй Петиной реанимации, когда ночью до приезда реаниматора родители попеременно держали тяжелый водопроводный шланг, из которого наскоро соорудили дыхательную трубку для Пети.

Может быть, именно поэтому Самойлову всю жизнь ближе других оставались светлые, несмотря ни на что, образы гениальных Шуберта и Моцарта: «Шуберт Франц не сочиняет: как поется — так поет». Или: «Но зато — концерт для скрипки и альта!»

Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии, ставшей столь модной в начале 80-х и снова набирающей силу в наши дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома на Астраханском, о мутной волне такой поэзии, которая поднимается сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что действительная поэзия становится не нужна в наш прагматичный век, жадный до сенсаций и разоблачений. При всем том Самойлов всегда был подлинно русским поэтом с государственным сознанием, поэтом того ушедшего поколения, которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества заплатило за право на это сознание.

Иногда, хотя на мой взгляд и несправедливо, его обвиняли даже в «имперском» восприятии событий. Однажды наш общий знакомый, прозаик Марк Харитонов, послал ему рукопись своего большого романа об Иване Грозном. Самойлов написал автору длинное письмо, где, положительно отзываясь о романе в целом, упрекал в то же время автора в «неправильной исторической концепции при освещении событий. Так татарский историк навряд ли мог бы правильно осветить Куликовскую битву». Сам Самойлов вполне унаследовал моральную традицию ведущих российских писателей от Достоевского до Толстого искать в себе, а не в окружающих, причины общественных неурядиц. В последнюю встречу мы с ним из-за этого даже поспорили, так как он вдруг начал говорить об исторической вине евреев перед русским народом: «Не надо было евреям лезть в первое советское правительство и чека».

Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не «русскоязычным», — как его стараются представить идеологи литературной «черной сотни», писателем. Не случаен в связи с этим его живой интерес к российской истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова — тема отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого — поражающая своим лаконичным изяществом поэма «Струфиан», в которой императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне. Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и лекций одноклассника Дезика, известного «тарелочника» Феликса Юрьевича Зигеля, подчеркивает актуальность проблем государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в челобитной, подаваемой государю Федором Кузьминым, легко угадывается современная программа сторонников «патриотической России»:

Чтобы России не остаться

Без хомута и колеса.

Необходимо наше царство

В глухие увести леса…

И завершив исход Синайский,

Во все концы пресечь пути,

А супротив стены Китайской

Превыше оной возвести.

В Руси должна быть только Русь.

Татары ж и киргиз-кайсаки

Пусть платят легкие ясаки,

А там — как знают, так и пусть!

В стихотворной драме «Меншиков» тупая махина государства ломает все нормальные человеческие чувства и, прежде всего, любовь Сапеги и Марии Меншиковой. Историческая поэма «Сон о Ганнибале», посвященная, казалось бы, семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным, всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. «Он заплатил за нелюбовь Натальи» — это уже о Пушкине и обо всех нас. Поэмы Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие сюжетов и характеров героев. Композиция — редкий дар. Давид Самойлов владел нм в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал это и не без гордости говаривал: «Ну уж сюжетом-то я владею».

Поразительна художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в строке с описанием происходящего на сцене:

Дон Жуан: Чума! Холера! (Треск, гитара, мандолина.)

Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?

Предельно точны изображения:

Доныне эту вязку я помню под рукой

И грустную развязку с искательницей той.

Что же касается истории, то и в поэмах, и в емких исторических стихах («Смерть Ивана», «Конец Пугачева») автора привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей. Все беды «Смутного времени» на Москве происходят «потому, что маленьких убивать нельзя!» Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с обреченным на мучительную смерть холопом:

Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.

Русь — что корабль. Перед ней — океан.

Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? — вопрошает Иван.

Бог разберет, — отвечает холоп.

Почти все поэмы Самойлова, от «Снегопада» до «Кломпуса», так же, впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о легендарном мастере средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в Нюренберг и «запропавшем по дороге», он пишет во многом о себе. Вместе с тем, если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту — некую внешнюю непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой работе «Прогулки с Пушкиным», публикация которой в журнале «Октябрь» наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко всем своим героям, но как бы отстранен:

Как прощался он с Устиньей, как коснулся алых губ,

Разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб.

В стихах и поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного собеседника, который сам сумеет во всем разобраться.

Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках. Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны, как по содержанию и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей легкости самойловского стиля.

Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше время модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться вообще утраченным.

В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы, разработкой теории стиха. Его знаменитая «Книга о русской рифме» — одна из редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, — остается бесценным вкладом в поэзию и литературоведение. Всю свою жизнь Давид Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовский легкий стиль никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в молодости, когда написал в стихотворении «Старик Державин» пророческие строчки:

Был старик Державин льстец и скаред,

И в чинах, но разумом велик.

Знал, что лиры запросто не дарят.

Вот какой Державин был старик!

К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера читать стихи — очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на митинге, размахивающих руками и жестикулирующих каким-то особым образом, вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько насыщенны и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или мимических дополнений при чтении. Голос его — казалось бы, негромкий — с удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки. Послушайте его стереодиски — и вы сами немедленно убедитесь в этом.

В последние годы на авторских вечерах в Москве, Ленинграде и Таллинне, где у Самойлова сложилась своя многолетняя аудитория, он, как правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей актеров, которые читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер. Яков Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение весь свой талант. Чтение их — само по себе неплохое, звучавшее, как правило, в первом отделении каждого вечера, — ни в какое сравнение, конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то, что в последнее время Дезик забывал строчки (и тут же весь зал принимался хором их подсказывать), снимал и надевал очки при чтении и держался без всякого сценического напряжения. «Играть» на сцене его даже остросюжетные поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму «Сон о Ганнибале», один из актеров решил почему-то разыграть на сцене роли ее персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого Норцова, что вызвало в зале смешки и внесло элемент балагана, но нарушило грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, в которой вообще-то нет ничего смешного. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов, погибших на полях Великой Отечественной войны — «Строки, пробитые пулей», по Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость Дезиковых интонаций.

Вспоминаю, как после одного из последних вечеров Самойлова в ЦДЛ мы вместе с Гердтами заехали к нему домой на Астраханский. Дезик был недоволен вечером, реакция зала казалась ему холодной. «Понимаете, — жаловался он, — раньше, когда я читал свои поэмы, от них гул шел. А теперь нет гула, не чувствую я его». Гердт допил свою рюмку коньяка, поставил ее на стол и патетически произнес: «Гул затих». Все засмеялись.

Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я помню, как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не помню кем написанный романс на стихи «Я — маленький, горло в ангине…», да еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется, что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удалось найти правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к песням Сергея Никитина «Триптих о Царе Иване», Виктора Берковского — «Сороковые-роковые» и многим другим.

Однажды Сергей Никитин спел мне только что написанную им на стихи Самойлова новую песню «Давай поедем в город». Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую хорошую мелодию. «Да я вовсе и не придумывал ее, — ответил он, — она уже была в стихах. Просто я ее извлек и подчеркнул».

Сам Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно, работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая народной и безымянной песня «Ах, поле, поле, поле», или песен для «хора терских казаков»).

Его однокашник по ИФЛИ, поэт и прозаик военного поколения Евгений Агранович вспоминал, как в послевоенные годы, когда их собственные стихи не печатали, они писали песни на заказ втроем, — он, Борис Слуцкий и Давид Самойлов. Происходило это примерно так. Самойлов звонил с утра по телефону Аграновичу или Слуцкому и говорил: «Приходите ко мне к соавтраку». Слегка подкрепившись, они начинали сочинять песни. В каждом куплете кто-то начинал первую строку, а другие продолжали. Весьма характерный пример, приведенный Евгением Аграновичем, такой:

Привели в отделенье милиции (Агранович),

Где паркет, и букет, и портрет (Слуцкий),

Девчоночку в платьице ситцевом

Восемнадцати с чем-нибудь лет (Самойлов).

Кстати, сам Евгений Агранович, родившийся в 1919 году и поступивший в Литературный институт в 1938 году, в том же году вместе с Борисом Смоленским написал широко известную песню «Одесса-мама»:

В Одессе зажигаются огни,

И корабли уходят в море прямо.

Давай поговорим за берега твои.

Любимая моя Одесса-мама.

С первых дней войны Агранович отправился на фронт рядовым 22-го отдельного истребительного батальона и именно тогда, в самые тяжелые дни войны, написал знаменитую песню, которую я (а возможно и многие другие) приписывал Редьярду Киплингу:

День-ночь, день-ночь

Мы идем по Африке.

День-ночь, день-ночь,

Все по той же Африке.

И только пыль, пыль, пыль,

От шагающих сапог, —

Отдыха нет на войне.

В 1942 году Евгений Агранович уже военный корреспондент, старший лейтенант. Он закончил войну в 45-м в Германии, а после демобилизации в 1946 году долго не мог восстановиться в Литературном институте из-за начавшейся в стране антисемитской кампании. Для его восстановления потребовались ходатайства Константина Симонова и Павла Антокольского. В последующие годы, поэт, прозаик и драматург Евгений Агранович, став профессиональным сценаристом, неоднократно писал песни для кинофильмов, из которых наибольшую известность приобрела песня «Я в весеннем лесу пил березовый сок».

Другим однокашником Самойлова, писавшим песни, был поэт Михаил Львовский, написавший в соавторстве с Михаилом Светловым знаменитый «Глобус». Ему принадлежит также замечательная песня «На Тихорецкую состав отправится» и песня, которую любил петь Самойлов, начинавшаяся такими строчками:

Если пойдешь от Ольховки

Прямо за Уральский хребет.

Ты подойдешь к океану,

Лучше которого нет.

Дальше пойдет Сан-Франциско,

За Сан-Франциско — Нью-Йорк.

Через Париж и Варшаву

Все к той же Ольховке придешь.

Еще один многолетний приятель и современник Давида Самойлова Георгий Лепский, служивший во время войны в железнодорожных войсках, еще в 1937 году вместе с однокашником Самойлова по ИФЛИ Павлом Коганом написал самую, пожалуй, знаменитую песню нашей молодости — «Бригантину» (стихи Павла Когана, музыка Георгия Лепского).

И Евгения Аграновича, и Михаила Львовского, и Павла Когана с Георгием Лепским вполне можно причислить к предтечам авторской песни.

Сам Давид Самойлов к авторской песне относился довольно равнодушно. Именно ему принадлежит упомянутая выше крылатая фраза «Истинная поэзия не нуждается в гитарной подпорке». Тем не менее, это не мешало ему любить Окуджаву, Высоцкого и Кима, которому он незадолго до своей смерти написал предисловие для книжки.

Ким, кстати, поведал мне забавную историю о том, что как-то в Пярну Дезик пригласил его к себе в качестве «эксперта» по авторской песне. В этот день к нему в гости приехал откуда-то издалека поэт, пишущий песни, предусмотрительно прихватив с собой пару бутылок коньяка. Прикончив первую бутылку, Самойлов благосклонно предложил поэту показать свои песни. После их исполнения первое слово, как специалисту, было предоставлено Юлию Киму. Песни Киму не понравились, однако и обидеть гостя при Самойлове он не решался, поэтому говорить начал уклончиво: «Понимаете, песни с одной стороны неплохие, но с другой стороны в них не хватает того-то и того-то». Дезик долго и терпеливо слушал рассуждения Юлика, а потом выпил очередную рюмку и с римской прямотой громогласно заявил: «А по-моему, все это — полное говно!»

Вспоминается также история с другим бардом, приехавшим на поклон к Самойлову из Харькова, тоже, конечно, с бутылкой. Самойлов с ласковой улыбкой слушал его песни под гитару, и бард удалился в полной уверенности, что покорил сердце сурового мэтра. Когда дверь за гостем закрылась, Дезик, поставив пустую рюмку на стол, поднял вверх палец и глубокомысленно произнес: «Так должен уметь каждый еврейский мальчик».

Еще с фронтовых и даже с военных ИФЛИйских лет Самойлов любил застолье и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические, то комические ситуации. В сентябре 2000 года старинный друг Самойлова упомянутый выше Петр Горелик показал мне письмо, полученное от Давида Самойлова с Ленинградского фронта. О чем же он писал? «С радостью сообщаю тебе, что учрежденной тобой комиссии по лишению меня невинности делать нечего». Ну как тут не вспомнить его знаменитые строчки: «Война гуляет по России, а мы такие молодые»! Уже в конце жизни Самойлов со скромной гордостью написал в шуточном сборнике «В кругу себя»: «Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса». Помню, в 91-м году в Питере я процитировал эти слова на вечере его памяти, который вел в Ленинградском концертном зале. Сидевший за моей спиной Зиновий Гердт молниеносно выхватил у меня микрофон и громко крикнул в него: «И это был совсем не Чан Кай-Ши!»

Один из родственников Дезика со стороны первой жены, упомянутый выше редактор издательства «Советский писатель» Виктор Фогельсон, живший в незапамятные времена с ним вместе на даче в Мамонтовке, вспоминал, как однажды, в холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью «величайшего гения всех времен и народов» и заставил растерянного Фогельсона немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке пришлось довольно долго отсиживаться самой дочери генералиссимуса, которую сердобольный Виктор, когда Дезик вынужден был удалиться вместе с женой, долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку.

Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные увлечения: «А эту Зину звали Анной — она была прекрасней всех». Сам Самойлов однажды жаловался мне, что Левитанский «начисто убил» его любимые стихи о Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так: «Шуберт Франц не сочиняет — как поется, так пост». Остряк Левитанский заменил всего лишь одну букву в слове «поется», после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи из своего концертного репертуара. «Все время боюсь прочесть не так», — объяснил он. Виктор Берковский, написавший песню на эти стихи, из тех же соображений поменял эту строчку Самойлова на «Шуберт Франц не сочиняет: запоется — запоет».

В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. В 60-е годы он проводил там довольно много времени, и когда случались деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие одной из главных составных частей его жизни. Основным здесь для него всегда была, конечно, не выпивка, а «роскошь человеческого общения». Эту сторону своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме «Юлий Кломпус», посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи и поэмы.

С одним из героев поэмы «Юлий Кломпус» произошла в то время в Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в стихах «Меншиков». В очередной раз, коша он, также вернувшись поздно ночью, стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом наперед. «Извини, дорогая, — сказал он, оправдываясь, — драма была очень сильная».

Пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери зрения и болезней сердца. Тем не менее он обладал редкой способностью: продолжал писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали эйнелауды с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал прогулку к паре эйнелаудов и потом, оживленный, продолжал работать. Одно время в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. «Понимаешь, — объяснил мне Дезик, — я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар закрыла, и там теперь оборудовали аптеку».

Еще живя в Опалихе, Самойлов совершал частые прогулки на станцию. Относясь к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный ресторан русской кухни «Опалиха». Дезик попал туда в первый день его открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот же вечер снова возник за столиком ресторана — на экране семейного телевизора.

В опалихинский период Давид Самойлов, загуляв в Москве, не всегда мог сам добраться до дома. Рафаэль Клейнер вспоминал, как однажды в половине первого ночи ему домой позвонил сильно выпивший Дезик: «Рафик, я звоню из телефонной будки. Забери меня отсюда». «Давид Самойлович, где вы находитесь?» — спросил Рафик. «Не знаю», — ответил Самойлов и повесил трубку. В другой раз собутыльники довезли его на машине до Опалихи и выгрузили возле калитки его дома, где он сразу же и уснул и был обнаружен встревожившимися родными только на следующее утро. Не отсюда ли строчки:

Как валенок рваный валяюсь в кювете.

Добро на Руси ничего не имети.

Сам Самойлов как-то вспоминал, что однажды, отправившись на выступления в Ленинград, он неожиданно встретил в поезде Евгения Евтушенко, с которым они всю ночь пили шампанское. На перроне он разошлись, поскольку каждого встречали представители разных организаций. Давида Самойлова встречали какие-то инструкторы отдела культуры Ленинградского обкома КПСС. Увидев среди встречающих женщину, Дезик, не слушая приветственных слов, заявил: «Это все — ерунда. Мы немедленно едем к тебе».

Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик мог только тогда, когда уже вертелось в голове и шло. Как метко определила его жена, рюмка лишь «подбадривала Трубецкого». Пьяным он никогда не писал, а если и случалось, выбрасывал или переделывал.

Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в 1973 году в мемориальном музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся литературный вечер «Поэты читают Пушкина», в котором принимал участие и Самойлов.

Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно. Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала, заглядывая в книжку, читать: «На берегу пустынных волн». Левитанский почему-то начал говорить, что сцены из «Фауста» написаны таким современным стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что это, дескать, потому, что он по ошибке выучил «Бородино».

Когда официальная часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне: «Держись возле меня. Это место приличное — обязательно коньяк поставят». Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре которого возвышался огромный, как в фильме «Покаяние», торт, сплошь уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему чашку чая, громко сказал: «Какая прелесть — чай, с десятого класса не пил».

За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки.

Как-то однажды летом в Пярну Самойлова пригласили выступить в Доме отдыха Балтийского флота. Он заявил, что выступать будет только вместе со своими друзьями, поэтому отправились мы туда вчетвером, — Давид Самойлов, Юлий Ким, поэт Александр Юдахин и я. Вечер прошел с большим успехом, и по окончании выступления дирекция Дома отдыха предложила нам остаться поужинать. «Мы что к вам, дрова колоть приходили? — неожиданно обиделся Дезик. — Вот если бы вы предложили нам выпить, тогда другое дело, а поесть мы и сами сможем. Пошли, ребята!» И мы дружно последовали за ним к ближайшему эйнелауду.

Характер его не был легким — порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки.

Одна питерская поэтесса, живущая теперь в Израиле, моя давняя приятельница и однокашница по литературной студии Глеба Семенова, прочитав мои воспоминания о Самойлове в книге «И вблизи, и вдали», написала мне в письме: «Мне известно, что Давид Самойлов приложил руку к уничтожению Веры Федоровны Френкель, удивительной переводчицы, открывшей и замечательно переведшей Тадеуша Ружевича. Он, Самойлов, был редактором этого составленного ею сборника. Стихи Ружевича, уже переведенные ею, он раздал на перевод своим друзьям. Этот рассказ я слышала от самой Веры. Для нее это был сокрушительный удар, после которого она уже не оправилась. Переводы Веры были такого высокого класса, что когда они читались в Ленинградском отделении Союза писателей, то поразили всех. И когда ты пишешь, что Иосиф Бродский пренебрежительно отозвался о Слуцком и Самойлове, то думаю, что понимание их ограниченной порядочности также диктовало ему эту оценку. Первые поэты — придворные поэты, хотели они этого или нет».

Зная сложную, постоянно конфликтную ситуацию с раздачей переводов в 70-е годы в «Худлите», оставляю достоверность истории с переводами Ружевича на совести автора письма. Что же касается «придворных поэтов», то уж никак ни Слуцкого, ни тем более Самойлова к ним отнести нельзя, сколько на них ни обижайся. Незаслуженно обидеть любого человека, особенно по пьянке, Самойлов мог, поступить непорядочно — никогда. Все его оскорбительные для собеседников реплики были, как правило, случайными и недолгими всплесками отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности.

Когда на похоронах Самойлова я слушал речи многочисленных Друзей, соратников и почитателей, то вдруг поймал себя на том, что Испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками. Любимые герои на этих рисунках были как бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже — свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность…

Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то утром: «Алик, не думай, что поэт или писатель — это «кто-то что-то написал». Писатель — это прежде всего образ жизни. Вот ты — не писатель, ты совслужащий, — боишься опоздать на работу и торопишься на электричку. А вот я — писатель, и спокойно сяду сейчас опохмеляться».

Впрочем, к науке Давид Самойлов относился с уважением. В 82-м году он прислал мне теплое письмо, где написал: «Только что от Феликса (Зигеля. — А.Г.) узнал о твоей успешной и блестящей защите докторской диссертации. Ничего не понимая в пауке, но зная тебя, уверен, что решение научного совета было справедливым. Ты один из немногих писателей, которые хоть что-то знают. Все свое незнание употребляй для стихов и песен, которых тебе желаю. Желаю тебе всего доброго. Всегда к тебе расположенный Д. Самойлов».

Что касается самого Самойлова, то он, безусловно, был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва «на земле холодной и болотной», и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строчки «для почестей, для славы, для ливреи». И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать «властителем дум» с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой.

Уже после смерти Самойлова в его черновиках были найдены лирические стихи, которые он при жизни не опубликовал, считая, возможно, что они не заслуживали этого:

Тот запах вымытых волос,

Благоуханье свежей кожи,

И поцелуй в глаза, от слез

Соленые, и в губы тоже.

И кучевые облака.

Курчавящиеся над чащей,

И спящая твоя рука.

И спящий лоб, и локон спящий.

Повремени, певец разлук. —

Мм скоро разойдемся сами.

Не разлучай уста с устами.

Не разнимай сплетенных рук.

Сергей Никитин написал песню на эти стихи, и они совершенно неожиданно приобрели новое пронзительное звучание. Минуло десять лет со времени ухода Самойлова. Необратимо изменился мир вокруг. Иногда я думаю, а как бы Дезик реагировал на сегодняшний распад огромной империи, мог ли представить, что могила его окажется за границей. И каждый раз, когда я вспоминаю о нем, в моем сердце болью отзываются строчки песни:

Не лги, не лги, считая дни.

Кукушка, — мы живем часами.

Певец разлук, повремени, —

Мы скоро разойдемся сами…

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК