Предисловие[55]
«Нет, я виню не великого Дарвина, а тех лицемерных разбойников, которые ссылаются на него, которые, воспользовавшись наблюдениями и выводами ученого, пытаются сделать из них статью закона и систематически применять ее. Вы полагаете, что это великие, что это сильные люди. Нет, это не так… Без доброты, без милосердия, без человеческой солидарности ничего великого быть не может. Я утверждаю, что применять теорию Дарвина — злодейство, ибо это значит будить в человеке зверя, или, как говорит Эрше, пробудить все, что еще осталось у вставшего на ноги человека от того времени, когда он стоял на четвереньках».
Эти слова одного из действующих лиц моей пьесы содержат не только ее возвышенную идею, но и заглавие, слишком широкое, если понимать его буквально: «Борьба за существование». Конечно, я не собирался рассказать ни за один вечер, ни в одной, ни даже в нескольких книгах о битве за жизнь: нам никогда не охватить ее целиком, — так, солдат видит лишь окружающую его сумятицу боя, описанную Стендалем и Толстым, над которой будет вечно витать, несмотря на недавнее изобретение бездымного пороха, непонятный, смутный и загадочный рок. Мне хотелось показать на сцене новую породу мелких хищников, которые воспользовались законом Дарвина о борьбе за существование как предлогом, как оправданием всевозможных низостей и подлостей.
Этот тип не существовал у нас до войны.
«Франция сентиментальна, она должна приобщиться к науке», — часто говорил Гамбетта. Я безоговорочно разделял тогда эти идеи. Помню, с каким пылом последователи Гамбетты воспринимали жестокие саксонские формулировки: «Сильный пожирает слабого… выживает наиболее приспособленный» — и т. д. Вдруг стало известно, что Лебиц и Барре совершили преступление, научное злодейство, основанное на теории Дарвина, которой оба бандита пытались прикрыться, в особенности Лебиц, голова и мозг этого дела, Лебиц, настолько обнаглевший, что после убийства осмелился прочитать в студенческом квартале лекцию о борьбе за существование и частично повторить ее на допросе у следователя.
Тут я отчетливо понял всю опасность неверно воспринятой идеи: возможность применения подлецами или невеждами доктрин, извращенных в самой своей основе, провозглашение чудовищного людского эгоизма новым законом общества и оправдание любых аппетитов, любых преступлений ссылкой на естественно — историческую теорию, сформулированную великим мыслителем в уединении, в отвлеченном мире его башни из слоновой кости. Одновременно с Лебицем, этим педантичным и злым зверем, которого приятели вполне серьезно называли «замечательным парнем… очень умным человеком», мне предстал вполне современный тип борца за существование, или struggle for lifera, как я его окрестил, чтобы снискать расположение парижан, которые питают такое пристрастие к иностранным словам, что уже включили в свой лексикон выражение high lifer.
Образ этого юного прохвоста под маской педагога и ученого так заинтересовал меня, показался мне столь правдивым, столь современным, что я начал нечто среднее между романом и историческим этюдом под заглавием «Лебиц и Барре — два молодых француза нашего времени». Я работал над этим уже несколько месяцев, но тут во Франции вышел перевод замечательного романа Достоевского «Преступление и наказание»,[56] и оказалось, что это именно та книга, которую я собирался написать, да еще принадлежащая перу гения. Русский студент Родион олицетворял студента Лебица; его философские рассуждения, оправдывающие убийство старухи, представляли собой те диалоги, которые в моем воображении Лебиц и Барре вели по вечерам за столиком кабачка на улице Расина. Статья «О преступлении», написанная Родионом, — это была лекция Лебица в Латинском квартале. Мне пришлось отказаться от моей книги, но struggle for lifer по-прежнему не давал мне покоя, он появлялся то тут, то там, наглел с каждым днем, множился в обществе, в политических, артистических и светских кругах, пока изысканный разбойник Поль Астье — тип, объединяющий нескольких знакомых мне молодых авантюристов, — не встал как-то утром перед моим письменным столом, корректный, подтянутый, зловещий, — словом, такой, каким я вывел его в «Бессмертном» и в «Борьбе за существование».
Читал ли он Дарвина? Вряд ли. Вернее всего, что не читал. Но то немногое, что ему известно о дарвинизме, он охотно приводит в Палате, в клубе, в душе и фехтовальном зале — словом, всюду, где собираются мужчины (в присутствии женщин молодой человек держит иные речи), и научные формулировки, которые он запомнил мимоходом, помогают ему оправдать в собственных глазах и даже в глазах света свою преступную жизнь, жизнь бездушного честолюбца, жуира и убийцы. «Пусть я подлец, плевать мне на это!.. Я борюсь за существование». Лебиц, заметьте, действовал во имя того же принципа: между этими одинаково коварными и гнусными struggle for lifer?ами разница лишь в наружности и манерах, иными словами, чисто внешняя. Это я и пытался внушить публике. Когда Поль Астье рассказывает о самоубийстве своей жертвы Лидии Вайян, на нем смятая, расстегнутая рубашка с засученными рукавами, словно он только что совершил преступление; я показываю таким образом struggle for liferа во всей его циничной жестокости, а не облагороженного белым галстуком и фраком. Отсюда и сцена в ванной, в которой некоторые близорукие люди увидели лишь натуралистическое переодевание.
Конечно, этот красивый разбойник не представляет себе, что возможна хотя бы малейшая аналогия между ним, светским человеком, государственным мужем, сыном и внуком академиков, и каким-то жалким студентишкой. Конечно, он дарвинист «высокого полета», защитой ему служат честолюбие и жажда власти — броня столь же надежная, как и неподкупная совесть честного человека. Итак, за Поля Астье можно не беспокоиться. Как бы ему ни хотелось сбросить все путы, он не поддастся соблазну, не совершит преступления — в этом смысле он никакой опасности не представляет. Он слишком осторожен, слишком умен! И вдруг что-то оказывается сильнее его — значит, есть что-то, что может взять верх над человеком, даже самым умным, — и в руки к нему попадает грозное, верное оружие! Признаюсь, мне больше всего нравится в моей драме эпизод, с пузырьком, словно по волшебству очутившимся на туалетном столике, чтобы искушать, сводить с ума struggle for liferа и наконец привести его на край пропасти…
Но почему не столкнуть в нее?
На то есть две причины. Во-первых, светские люди умеют себя держать, обладают внешним лоском, и это служит им уздой. «В белом галстуке есть даже что-то нравственное», — говорит Шемино. Во-вторых, и это самая важная причина: Поль Астье принадлежит к тому поколению, к той «ладье», на которой потеряна неограниченная вера в древние установления, но еще сохранился смутный страх перед законом, перед жандармом. Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что люди лет тридцати — сорока, нерешительные в добре и зле, подобно вопрошающим, смятенным Гамлетам, еще не пришли к полному, действенному нигилизму, свойственному тем, кто находится на следующей «ладье», откуда сбросили, как ненужный балласт, уважение к чему бы то ни было и какую бы то ни было нравственность. Впрочем, не сомневайтесь: если Полю Астье не хватило решимости в первый раз, то в следующий раз сердце и рука его не дрогнут. Несчастная Мари-Анто настолько убеждена в этом, что материнская жалость, которая живет в любви всякой женщины, неожиданно переполняет ее сердце, потрясенное книгой Эрше — этой ужасной историей о преступлении и эшафоте, — и, желая спасти негодяя Поля Астье от нового соблазна, на этот раз неодолимого, избавить его от стыда и ужаса казни, она соглашается на развод, хотя вначале поклялась не давать его, так как это противоречит ее убеждениям.
Кое-кому хотелось бы оборвать на этом месте драму, ибо такой конец больше соответствует общепризнанным законам общества: пусть Поль Астье остается победителем и, избавленный от старухи жены, тратит в свое удовольствие миллионы австриячки. Нет, у меня иной взгляд на жизнь. Я безусловно верю в формулу: «За все надо платить», — я много раз убеждался, что человеку воздается по заслугам, хорошим или плохим, и не на том свете, который мне неведом, а здесь, на земле, рано или поздно.
Признаюсь, моя ненависть к злым такова, что я внес, быть может, слишком много изощренности в кару, настигающую моего Поля Астье. Я сразил его на вершине блаженства, таким счастливым, что он даже стал добрее, с веточкой флердоранжа во рту, со взором, ослепленным золотым ореолом красавицы еврейки. И одновременно я заставил Вайяна, подстерегающего Поля Астье, применить к нему закон Дарвина о сильном, который пожирает слабого. «Я вооружен, ты безоружен, я уничтожаю тебя, бандит!» Славный Вайян! Однако он не принадлежит к struggle for lifer'ам, он пассажир старого-престарого корабля, — на этом корабле чему только не верили, а теперь все это вышло из моды. После того, как удар нанесен и хищник уничтожен, Вайян поднимает руку к небу и, словно эхо, повторяет холодное «Присуждаю» — возглас нотариуса на аукционе; этот жест показывает, орудием какого суда он себя считает. «Браво, Деннери!»[57]- прошептал в уголке зрительного зала молодой, щеголеватый «господин Нагле из Нима». Пожалуй, я с ним согласен, но что поделаешь? Я так ненавижу подлого хищника, что сам мог бы его застрелить.
Мне остается от всего сердца поблагодарить директора театра Жимназ и актеров-исполнителей «Борьбы за существование»; я сознаю, что при посредственной игре и менее совершенной рамке моя пьеса не была бы так горячо встречена публикой. Она длинна, изобилует подробностями, требует внимания, на что парижане особенно скупы, порой заставляет думать, а это нравится далеко не всем: «Идея? Какая скука!» Благодаря г-ну Виктору Конингу[58] и его превосходным актерам я паче чаяния имел успех; я счастлив, что могу публично выразить им свою признательность.
Я боялся главным образом того, что критика призовет меня к ответу за близкое родство «Бессмертного» и «Борьбы за существование», которая является как бы продолжением, следствием романа. Ничего подобного не случилось. Печать была ко мне очень благосклонна или по меньшей мере беспристрастна. Только в одной или двух критических статьях мне послышался злобный шелест «академических пальм», что крайне меня удивило: в моей пьесе нет ни одного антиакадемического слова. Да и в чем виноват столь опороченный «Бессмертный»? В том, что он без уважения говорит о Французской академии? Но скажите на милость: что уважают в наши дни? И не случалось ли академикам, даже прославленным, дурно отзываться о людях весьма почтенных или принимаемых за таковых? Разве академик Тэн не нападал на Наполеона, самого выдающегося деятеля нашего века, который дал нам таких людей, как Бисмарк? А разве Ренан, тоже академик, в своем жизнеописании Иисуса Христа, которое он нам преподнес в количестве трехсот тысяч экземпляров, проявил к нему почтительность?
Зато какую травлю, какую злобу, какой поток брани вызвали вольности, допущенные мною по отношению к достопочтенной Академии! А ведь я только имел смелость сказать, что ее милости не вредны, но бесполезны и что талантливый человек прекрасно обходится без ее штампа; я дерзнул рассказать о нравах этого мира специфических интриг, о многочисленных и противоборствующих ветрах, дующих в его холодных коридорах, о скользких ступеньках его извилистых лестниц, о его низких дверях, набивающих шишки самым гордым, которым приходится сгибаться, чтобы пройти в них; я пожалел о плачевном положении кандидатов в академики, ибо Академия тащит их за собой как обманчивую приманку, и, наконец, указал артистической молодежи на западню, уготованную ее гордости, ее независимости.
Против меня была направлена большая обвинительная речь г-на Кене де Борпера.[59] Пытаясь снискать благоволение Академии, он ставил после каждой цитаты из «Бессмертного» возмущенное, добродетельное многоточие, заменявшее непристойности, которые он при всем желании не мог привести, хотя и приписывал им скандальный успех произведения…
Но зачем я все это ворошу? Все это уже далеко, роман вышел в прошлом году. Я совсем забыл, что на устах и на афишах теперь «Борьба за существование», а вовсе не «Бессмертный».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК