ВИЛЬМЕССАН[88]
Я захожу иногда — если необходимость или случай направят в ту сторону мои шаги — подстричь бороду и волосы у Леспеса. Любопытный, чисто парижский уголок представляет собой эта большая цирюльня, занимающая весь угол дома Фраскати, между улицей Вивьен и Монмартрским бульваром. Ее клиентура — весь Париж, иными словами, бесконечно малая часть парижан, проводящая время между театром Жимнаэ и Оперой, Нотр-Дам-де-Лоретт и биржей в полной уверенности, что она одна существует на свете: биржевые зайцы, актеры, журналисты, не считая легиона вечно спешащих, суетящихся бездельников и гуляк. Двадцать — тридцать мастеров беспрерывно завивают и бреют этот люд.
За всем присматривая и не спуская глаз ни с бритв, ни с банок помады, расхаживает по заведению хозяин Леспес, подвижной человечек, который мог бы разжиреть от достигнутого благополучия (он очень богат), если бы от ненасытного тщеславия его не знобило, как в лихорадке. Двадцать лет тому назад в доме Фраскати, на котором лежит для меня печать предопределения, в тех самых антресолях, где теперь стригут бороды, помещалась контора «Фигаро». Вот коридор, отдел подписки, касса, а за проволочной решеткой круглый глаз и крючковатый нос папаши Лежандра, вечно раздраженного, редко любезного, — попугай, превращенный в кассира! Вот редакционная комната («Посторонним вход воспрещен!»-написано на матовом стекле двери); здесь несколько стульев и огромный стол под зеленым сукном. Так и вижу все это перед собой, вижу и себя самого: я робко сижу в уголке и прижимаю к груди свою первую статью, свернутую и перевязанную с отеческой заботой. Вильмессан еще не приходил, мне велели подождать, и я жду.
В тот день за зеленым столом было человек шесть. Они разбирали газеты, писали, смеялись, беседовали, курили; адская стряпня подвигалась весело. Среди них находился краснолицый низенький человек с зачесанными кверху седыми волосами, придававшими ему сходство с Рике из одноименной сказки Перро. Это был Поль д'Ивуа, знаменитый хроникер, которого за огромные деньги переманили из «Курье де Пари», короче говоря, тот Поль д'Ивуа, чье баснословное жалованье (оно было баснословным по тем временам, но теперь не показалось бы таковым) вызывало зависть и восхищение в литературных пивных. Он писал улыбаясь, как человек, довольный собой; четвертушки бумаги выходили почерневшие из-под его пера; я же смотрел, как пишет и улыбается г-н Поль д'Ивуа.
Вдруг раздаются тяжелые шаги и веселый голос с хрипотцой — Вильмессан! Перья скрипят, смех прекращается, папиросы исчезают, один Поль д'Ивуа поднимает голову и смеет непринужденно созерцать божество. Вильмессан. Превосходно, дети мои, я вижу, работа у вас кипит… (Полю д'Ивуа, добродушно.) Вы довольны своей заметкой? — Поль д'Ивуа. Кажется, она мне удалась. — Вильмессан. Тем лучше, это очень кстати, потому что это ваша последняя… — Поль д'Ивуа (побледнев). Последняя? — Вильмессан. Да, да, я не шучу… От ваших статей мухи дохнут… Об этом в один голос говорят на бульварах… Вы и так слишком долго морочили нам голову. — Поль д'И в у а (встает). А наш договор, сударь? — Договор? Ничего себе шутка! Попробуйте потехи ради обратиться в суд! Я прочитаю на судебном заседании одну из ваших статей, и тогда посмотрим, какой договор заставит меня печатать такую чепуху.
Вильмессан был способен привести свою угрозу в исполнение, и Поль д'Ивуа не подал жалобы. Манера встряхивать редакцию, как старый ковер, настолько поразила наивного юношу, каким я был тогда, что по спине у меня побежали мурашки. Мне захотелось провалиться сквозь землю вместе с моей несчастной рукописью, нелепо свернутой трубочкой. Это впечатление я никогда не мог побороть. С тех пор я часто встречал Вильмессана, он был всегда любезен со мной, и, однако, я неизменно чувствовал дрожь ужаса, которую, наверно, ощущал Мальчик-с-пальчик при виде людоеда.
Скажем справедливости ради, что после смерти Поля д'Ивуа, столь грубо им уволенного, тот же Вильмессан — св. Венсан де Поль в образе людоеда — выплачивал пенсию его детям. «Добр он или зол?»[89] Трудно сказать. Комедия Дидро как будто написана о нем. Добр? Да, без сомнения! Но и зол тоже, все зависит от дня и часа. Нисколько не погрешив против истины, художник мог бы написать с него два портрета: один слащавый, другой жестокий, один черный, другой розовый, портреты непохожие друг на друга и вместе с тем похожие на оригинал.
И тому, кто захотел бы привести характерные примеры этой странной двойственности, не пришлось бы далеко ходить.
Перед войной я познакомился с почтенным человеком, отцом семейства, служащим главного почтамта на улице Жан-Жака Руссо. При Коммуне этот человек не уехал из Парижа. Питал ли он тайную слабость к восстанию? Не поручусь, что это не так. Или он подумал, что поскольку письма все равно будут приходить в Париж, кто-то должен их сортировать, разносить? Вполне возможно. Вероятнее же всего, ему нелегко было сняться с места, имея на руках жену и двух взрослых дочерей. В тогдашнем Париже было немало растерявшихся бедняг, которые становились инсургентами силою вещей и сражались на баррикадах, сами не зная почему. Во всяком случае, несмотря на приказы Тьера,[90] мой друг остался в своей конторе, за своим зарешеченным окошком, и продолжал разбирать письма под грохот битвы, словно ничего особенного не произошло, однако он не пожелал принять от Коммуны ни повышения, ни прибавки. Когда Коммуна пала, он был тут же выброшен на улицу, уволен накануне выхода на пенсию да еще почел себя счастливым, что избежал военного трибунала. Для него началось жалкое, нелепое существование. Он не посмел сообщить семье о своем увольнении; каждое утро дочери подавали отцу свежую крахмальную сорочку (служащий должен быть опрятен), старательно, с шутками и смехом завязывали ему галстук и, как в прежние дни, целовали его на пороге в обычный час, полагая, что он отправляется в свою контору. В контору? Где она, эта контора, прохладная летом, хорошо натопленная зимой, где так спокойно текло время? Теперь приходилось бегать под дождем и снегом в тщетных поисках места, возвращаться вечером с тяжелым чувством, лгать, выдумывать басни о несуществующем начальнике, о мифическом коллеге и притворяться веселым. (Я вспомнил об этом бедном человеке при создании папаши Жуайеза в моем романе «Набоб»; он тоже ищет место и обманывает дочерей.) Я изредка встречал старика, он надрывал мне сердце. Его бедственное положение побудило меня обратиться к Вильмессану. Вильмессан, подумал я, подыщет ему что-нибудь в «Фигаро» по административной части. Увы, все места были заняты. Да и подумать только — коммунар! Какой поднялся бы шум, если бы выяснилось, что Вильмессан пользуется в своей газете услугами коммунара! Однако история о дочерях, о белоснежных рубашках и завязывании галстука, видимо, разжалобила добросердечного людоеда.
— Идея! — воскликнул он. — Сколько зарабатывал в месяц ваш протеже?
— Двести франков.
— Вот что; я буду давать вам для него двести франков в месяц, пока он не подыщет себе места. Он по — прежнему будет ходить в свою несуществующую контору, дочери по-прежнему будут завязывать ему галстук…
И в заключение этой тирады неизменное: «Ничего себе шутка!»
Шутка и впрямь удалась: три месяца старик получал свое скромное пособие. Затем, найдя наконец место, он так свирепо экономил, так туго стягивал пояс, что в одно прекрасное утро принес мне шестьсот франков и трогательное благодарственное письмо для г-на Вильмессана, чье имя я ему открыл и которого он от души считал своим благодетелем, несмотря на различие политических убеждений. Я отнес и то и другое Вильмессану.
— Ничего себе шутка! — воскликнул он. — Я же подарил ему эти деньги!.. А он хочет их вернуть… Это со мной впервые. Да еще коммунар! Ничего себе шутка!
Возгласы, смех, восторг! Вильмессан даже откинулся на спинку кресла. Следующий штрих дополнит портрет этого человека: веселый, довольный и своим добрым поступком и тем, что он не попал впросак, одолжив неблагодарного — такое чувство вполне естественно даже у заядлого скептика, — Вильмессан машинально перебирал полученные шестьсот франков и раскладывал их на шесть маленьких кучек. Вдруг он обратился ко мне:
— Посмотрите, Доде: для верного счета тут недостает пяти франков.
В самом деле, недоставало пяти франков — жалкой золотой монетки, провалившейся куда-нибудь за подкладку. Несмотря на весь его восторг, в Вильмессане сразу проснулся делец.
Таков этот сложный человек, в сущности, очень рассудительный, очень хитрый, несмотря на мнимую непосредственность и простодушие: ведь при первом знакомстве с ним так и кажется, что он готов всему поверить, даже тому, что Тулуза находится по соседству с Блуа, а башенки Шамборского замка отражаются в одном из рукавов Гаронны.
Вильмессан возвел фамильярность в принцип в частной и даже в общественной жизни, но, разумеется, по отношению к другим, ибо к собственной особе он неизменно требовал уважения. Как-то после появления одного из убийственных откликов, которые Вильмессан вставлял в газету под самый конец, когда печатные станки работали полным ходом, его вызвали к председателю Законодательного корпуса (это было при империи). Если не ошибаюсь, речь шла о пресловутой статье «В деле замешан Морни», о которой, наверно, помнят старые завсегдатаи бульваров. Герцог был разгневан или притворялся разгневанным, но уроженец Блуа не растерялся.
— Как, герцог! Вы меня вызвали не для того, чтобы наградить орденом?.. Этот парижский страж в каске, с запечатанным пакетом в руках, может гордиться-он так меня взволновал… Мои редакторы уже готовят иллюминацию… Ничего себе шутка, всем шуткам шутка!..
И тут же история, анекдот, остроумное, чисто парижское словцо, преподнесенное с громким смехом; при этом проникновенный вид, затаенное и все же явное лукавство, как бы говорящее: «Мы понимаем друг друга, герцог!» — и неудовольствия как не бывало.
В другом месте, например, у Персиньи,[91] фамильярность не так хорошо ему удавалась, и Вильмессан замечал порой, что в этой холодной, официальной атмосфере самые головокружительные его буффонады замерзают на лету и падают бездыханные. Но Морни все ему прощал; этот человек был без ума от Вильмессана, и благодаря его верховному покровительству «Фигаро» мог себе позволять любые вольности. Зато с каким уважением, с каким пиететом сотрудники газеты относились к председателю! Помню, они даже собирались воздвигнуть ему алтарь в углублении стены редакции, как духу-покровителю, как одному из ларов. И все же это не помешало «Фигаро» напечатать на самом видном месте статью Анри Рошфора о драматургии г-на де Сен-Реми (литературный псевдоним герцога) — статью едкую, как пробирка с кислотой, острую и неприятную, как сотни иголок, забытых на кресле.
— Что имеет против меня господин Рошфор? Я не сделал ему ничего дурного! — говорил герцог с наивным самомнением, свойственным даже наиболее сметливым государственным мужам, когда они марают бумагу.
А Вильмессан удрученно восклицал в ответ:
— Это ужасно!.. При мне такая статья никогда не прошла бы… Я в отчаянии… Но в тот день меня не было в редакции… Мерзавцы воспользовались этим… Я не читал корректуры.
Герцог мог думать все что угодно об этих извинениях, а между тем пресловутый номер газеты вызвал много шума; его вырывали друг у друга, раскупали нарасхват. Этого и нужно было Вильмессану.
Как видно из сказанного, Вильмессан больше и превыше всего любил свою газету, что придавало цельность этому странному, противоречивому характеру. После первых неуверенных шагов, перемен курса по воле случая, обследования всех румбов розы ветров он нашел, наконец, правильный путь и, не колеблясь, понесся прямо вперед. Газета стала делом его жизни.
Создатель «Фигаро» и само детище были похожи друг на друга. Смело можно сказать, что никому еще не было так по плечу избранное им дело, как оказалось оно по плечу Вильмессану. Человек поразительно деятельный, живой, подвижной, несмотря на свою грузность, воздержанный, как бывали люди в прежние времена, хотя это и удивляло современников, не пьющий, не курящий, не боявшийся ни шума, ни неприятностей, ни приключений, в сущности, не очень щепетильный, всегда готовый выбросить за борт любые предрассудки, никогда не имевший глубоких политических убеждений, но с удовольствием щеголявший несколько платоническим легитимизмом, по его мнению, весьма изысканным, Вильмессан был незаменимым капитаном отважного пиратского судна, которое двадцать лет бороздило моря под королевским флагом с геральдическими лилиями.
Он тираничен, капризен, но загляните ему в душу, и интересы газеты всегда объяснят вам причину его тирании или каприза. Перенесемся в год 1858 от Рождества Христова в кафе «Варьете» или «Верой». Четверг, одиннадцать часов утра, «Фигаро» только что вышел, Вильмессан завтракает. Он беседует, рассказывает анекдоты, которые поместит в следующем номере, если они вызовут смех, или забудет, если они потерпят неудачу. Он слушает, спрашивает: «Что вы думаете о статье NN?» — «Превосходная статья». — «Он талантлив, правда?»- «Очень талантлив!». Вильмессан возвращается в редакцию сияющий. «Где NN? Позовите NNL Вот кто талантлив!.. Талантливее всех!.. Париж только и говорит о его статье!» И NN поздравляют, за ним ухаживают, ему прибавляют жалованье. Четыре дня спустя, за тем же столом, тот же сотрапезник заявляет, что статья того же NN скучна, н Вильмессан приходит в редакцию уже не сияющий, а взбешенный, и не для того, чтобы прибавить жалованье NN, а чтобы свести с ним счеты. Очевидно, после такой консультации за грушей и сыром и произошла сцена Вильмессана с Полем д'Ивуа, которая так поразила мою юношескую неискушенность.
Какое дело Вильмессану до редактора! Одного он уволит — другой найдется, а новичок всегда бывает лучше всех. По его мнению, всякий человек «носит свою статью в брюхе», надо лишь вызволить ее оттуда. Монселе сочинил по этому поводу премилый анекдот. Вильмессан встречает на улице трубочиста, приводит его в редакцию «Фигаро», умывает, усаживает перед чистым листом бумаги и говорит: «Пиши!» Трубочист пишет, и получается превосходная статья. Таким образом, через «Фигаро» прошел весь Париж, прославленный и неведомый, все те, кто умеет водить пером по бумаге. И не один добрый малый, сам переживший историю вроде истории с четверостишием Сент-Олера,[92] пользовался минутной известностью за удачную находку в пятнадцать строк. Но чудо больше не повторялось, и этих людей объявляли выжатыми, как лимон, и выжатыми Вильмессаном. Я знавал в Париже множество таких исписавшихся людей. Патриархальные времена, когда достаточно было пятнадцати строк, чтобы исписаться!
Вильмессан отнюдь не презирал литературу, напротив! Человек малообразованный, он питал к хорошо пишущим людям, «владеющим слогом» (его словцо), уважение крестьянина к латыни сельского кюре. Но он чувствовал в глубине души — и вполне справедливо, — что все это годится для толстых книг, для академий. И ковригам подобного веса и размера он предпочитал для своей лавочки изысканное парижское пирожное. В моем присутствии он говорил как-то Жувену[93] с цинизмом, скрашенным чистосердечной прямотой:
— Вы старательно отделываете свои статьи, они написаны просвещенным человеком, это всякий поймет. Статьи ваши превосходные, ученые, великолепно написанные, и я их печатаю. Но в моей газете их никто не читает.
— Никто не читает? Быть того не может!
— Хотите пари? Пусть Доде будет свидетелем. Я помещу словечко Камбронна[94] посредине вашего изысканнейшего периода, и, если кто-нибудь это заметит, я проиграл!
Беспристрастность свидетеля обязывает меня признать, что Жувен отказался от пари.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК