И. Е. Великопольский (1797—1868)[537]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Настоящий историко-биографический очерк, посвящённый рассказу о жизни, трудах и злоключениях одного из малоизвестных писателей наших, был начат мною по указанию Л. Н. Майкова, который советовал мне заняться собиранием и разработкой сведений о лицах, имевших то или иное отношение к Пушкину. Одобрительно отнесшись к составленному мною, по его же указанию, биографическому очерку Я. Н. Толстого[538], Леонид Николаевич вверил моим попечениям другого знакомца Пушкина — Ивана Ермолаевича Великопольского, которому наш гениальный поэт в 1826 г. написал послание. Об этом писателе в нашей литературе не оказалось никаких сведений, если не считать одного небольшого некролога, написанного, по всей вероятности, его приятелем В. Р. Зотовым и помещённого в «Иллюстрированной газете» 1868 г.[539], двух известий о смерти в газетах[540] да составленных по ним кратких заметок в «Словаре» Г. Н. Геннади и в «Источниках словаря русских писателей» С. А. Венгерова. Но счастливый случай дал мне возможность познакомиться с дочерью Ивана Ермолаевича — Надеждою Ивановной Чаплиной, которая с редкою любезностью прислала ко мне из с. Чукавина, Старицкого уезда Тверской губернии, все сохранившиеся бумаги своего отца[541], а также сообщила мне свои о нём воспоминания, которыми я и буду пользоваться как материалом.

Считаю своим приятным долгом выразить при этом случае глубокоуважаемой Надежде Ивановне мою искреннюю благодарность за её просвещённое содействие.

Иван Ермолаевич Великопольский был потомком старинного и богатого дворянского рода, ещё с начала XVI столетия поселившегося в нынешней Псковской губернии и верстанного за разные службы поместьями в Луках Великих[542]. Одному из членов этого рода — Николаю Великопольскому — были пожалованы в теперешнем Великолукском уезде, по реке Кунии, обширные имения, часть которых и в настоящее время состоит во владении одного из его потомков — Н. И. Великопольского[543].

Отец нашего писателя — Ермолай Иванович, последние годы своей жизни проживавший в Казани, с 1760 г. находился в военной службе и в 1774 г. в чине артиллерии капитана служил в Канцелярии конфискации в Москве, затем был членом в 1-м Департаменте Вотчинной коллегии, но вскоре снова надел военный мундир, был в Ширванском пехотном полку полковником (1789 г.), командовал некоторое время Пермским полком (1793 г.) и, наконец, дослужившись до чина генерал-майора (28 июля 1796 г.), вскоре вышел в отставку[544].

Ещё в молодых годах овдовев после кратковременного и бесплодного брака с Устиньей Никитичной Радиловой (умерла 3 июля 1779 г.[545]), Ермолай Иванович женился вторично, на богатой казанской помещице княжне Надежде Сергеевне Волховской[546], от которой имел, кроме сына Ивана, ещё четырёх дочерей[547]. О нём нам известно только то, что он «был стародавним приятелем М. Я. Мудрова и принадлежал к одной с ним масонской ложе»[548].

Иван Ермолаевич родился в Казани 27 декабря 1797 г. в доме кн. Волховских на Проломной улице[549]. Детство его прошло в кругу богатой помещичьей семьи, жившей на широкую ногу. Так, у Ермолая Ивановича, получившего за женою большие поместья и жившего то в Казани, то в 30 верстах от неё — в селе Черемышеве, дважды в неделю были приёмные дни с пышными обедами, за которыми одних слуг было до тридцати человек. Несомненно поэтому, что наш писатель ещё с раннего возраста приобрёл те широкие замашки, которые он проявлял, когда у него бывала к тому возможность и отказаться от которых его принудила только сила стеснённых обстоятельств.

Ивану Ермолаевичу едва исполнилось семь лет, как он лишился отца; а мать его, овдовев, вскоре (в 1805 или 1806 г.) вышла замуж вторично — за казанского же помещика надворного советника Алексея Федоровича Моисеева[550], от брака с которым имела ещё троих детей[551]. По-видимому, вся семья жила дружно и весело, вполне обеспеченная теми 2000 душ крестьян, которые принадлежали ей в Казанской, Тверской и Псковской губерниях и которыми руководила сама Надежда Сергевна, женщина умная и чрезвычайно энергичная. В конце января 1812 г. она подала в Казанский университет прошение о принятии сына её Ивана «в число студентов для слушания профессорских и адъюнкторских лекций на своекоштное дворянское содержание»[552]. При прошении была приложена записка с перечнем предметов, которые проходил Великопольский в доме родителей. Из записки этой явствует, что он, на первом месте, изучал «французский и немецкий языки по правилам», затем — «всеобщую историю, географию и статистику, арифметику, алгебру, геометрию и тригонометрию, начало физики, грамматику и правила слога российского языка».

С таким-то запасом сведений и знаний наш писатель предстал 6 февраля 1812 г. перед профессором Иваном Томасом и адъюнктами Петром Кондыревым и Григорием Никольским, которые произвели ему экзамен и на другой же день подали в совет университета следующее представление: «По препоручению Совета испытывали мы просящегося в студенты Университета Ивана Великопольского в предметах, нужных для слушания академических преподаваний и нашли его весьма хорошо успевшим и достойным быть помещённым в число студентов младшего отделения». Перечислив затем подробно все предметы, по которым произведено было испытание, экзаменаторы пришли к вполне благоприятному выводу о результатах домашнего образования, полученного богатым баричем.

В университете Великопольский пробыл всего неполных три года. Пройдя в это время «положенный студентскому учению курс», он в октябре 1814 г. подал в правление университета прошение об увольнении его для поступления на службу. Из отзывов профессоров И. Ф. Яковкина, Йог. Бартельса, К. Ф. Ренца, бар. Е. В. Врангеля, В. М. Перевощикова, П. С. Кондырева, Г. Н. Городчанинова, И. Г. Томаса, И. М. Симонова, А. С. Лубкина, К. Ф. Фукса, А. В. Кайсарова, H. М. Алехина и С. С. Петровского видно, что Великопольский с отменными успехами прослушал курсы: истории, географии, статистики, алгебры, тригонометрии, дифференциального исчисления, аналитики, геометрии, российского и уголовного права, истории прав российских, прав естественного и римского, политической экономии, российской словесности, психологии, логики, естественной истории, опытной физики, практической геометрии и даже оснований военной и гражданской архитектуры.

19 октября 1814 г. Иван Ермолаевич получил аттестат, простился с университетом и отправился искать счастья в Петербург, где уже 2 мая 1815 г. поступил на службу — подпрапорщиком в лейб-гвардии Семёновский полк. С молодым барином был отправлен из Казани старый его дядька Николай Малышев, который с этого времени уже не расставался с ним, разделяя его горе и радость, будучи ему и другом, и слугою, и советником.

Со времени переселения в Петербург Великопольский начинает предаваться литературным занятиям и входит мало-помалу в петербургские литературные кружки.

Страсть к писательству появилась у Великопольского очень рано; так, из собственноручных его пометок видно, что уже в 1810 г. он писал стихи; первым его произведением была песня «К голубку» — весьма слабое подражание Дмитриеву[553]. В 1811 г., то есть четырнадцати лет от роду, как значится в рукописи, им переведена была в прозе, с французского языка, «драма в одном действии» — «Филемон и Бавкида»[554]. Этими двумя произведениями открывается длинный, можно сказать, бесконечный ряд опытов Великопольского «во всех родах»: среди его стихотворений мы находим элегии, послания, эпиграммы, мадригалы, триолеты, bouts-rimés, песни в русском духе, басни, эпитафии, надписи и т. д., до шарад и загадок в стихах включительно.

Все свои досуги (а их, конечно, было немало у гвардейского офицера) Великопольский посвящал литературным занятиям, и видно по его тетрадям, что занятия эти с годами становятся для него более и более дорогими. Он с редким усердием работает над своими стихотворениями (среди которых есть немало удачных), часто перечитывает их, и на многих пиесах молодых лет, написанных красивым и мелким как бисер почерком, видны поправки, сделанные уже старческой рукой, а это свидетельствует нам об одном из отличительных свойств Ивана Ермолаевича — изумительной энергии, подвижности и вечной юности духа.

Дальше мы ближе познакомим читателя с музой Великопольского, сделав несколько выписок из дошедших до нас его многочисленных рукописей, а пока остановимся на жизни нашего писателя в Петербурге до 1820 г.

Приехав в столицу, молодой подпрапорщик повёл весёлую жизнь светского богатого гвардейца. Мать высылала ему по 1500 рублей в год, что по тем временам являлось суммою весьма приличною; он не отказывал себе в развлечениях, завязывал знакомства в высшем свете, чему, между прочим, способствовало прекрасное знание им французского языка, остроумие и живой и весёлый характер. Поселился он со своим однополчанином — Николаем Николаевичем Анненковым[555], так же как и он сам не чуждым занятий словесностью[556], и мало-помалу познакомился со многими представителями тогдашней литературы, через которых вошёл и в литературные общества. Так, в первой половине 1819 г. он был избран[557], по представлении басни «Розы и рожа»[558] в действительные члены Общества любителей словесности, наук и художеств. Иван Ермолаевич, как видно из протоколов, усердно посещал эти заседания, представляя на суд сочленов свои стихотворения и прозаические опыты. В первый же год своего членства он был на шести собраниях и представил «Отрывок из комедии „Стихокрапов“»[559], читанный 19 сентября; стихотворение «Сила воображения»[560]; далее — «Счастливая минута» (читаны 25 сентября), «Решительная минута (после небольшого проигрыша)»[561], «В альбом А. Ф. Ш.» (акростих)[562], «Ода к безбожнику во время сильной грозы»[563] и «Внезапная перемена»[564]. В 1820 г. на торжественном собрании общества 15 июля один из членов его — В. М. Княжевич — прочёл стихотворение Ивана Ермолаевича «Срубленная роща (подражание Мильвуа)»[565], а сам автор в одном из заседаний представил написанную им в прозе «Мадагаскарскую повесть» — «Король Заунно», которую он напечатал в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения» за 1820 г. (ч. XI, № 8, с. 178—189), а затем, в 1823 г., переложив в стихи, две последние песни её поместил в «Благонамеренном» (1824, ч, XXVI, № 11).

Следующие годы, как мы увидим ниже, Великопольский проводил уже не в Петербурге, но, несмотря на это, он продолжал присылать в Общество плоды своей музы[566], которая навещала его очень часто.

Почти одновременно со вступлением в общество Измайлова, Иван Ермолаевич был также принят в члены-сотрудники Вольного общества любителей российской словесности (23 августа 1818 г.)[567]; но здесь его участие выразилось лишь в том, что он напечатал в органе общества — «Соревнователь просвещения и благотворения» повесть «Король Заунно» да маленькую, в четыре строки, эпиграмму:

Клитандр! Я слышал, ты намерен

Писать комедию на смех твоим врагам:

Смеяться станут, — будь уверен,

Да не заплачь ты сам![568]

Чтобы покончить с обзором литературной деятельности Великопольского за этот период времени, следует только сказать, что произведения его печатались, главным образом, в том же «Благонамеренном», который, как известно, с охотой помещал на своих страницах стихотворения начинающих авторов, а особенно тех, которые состояли членами общества, во главе коего стоял издатель этого журнала Измайлов[569]. Кроме того, в «Сыне отечества» 1820 г. (ч. 61, № 19, с. 316—320) было напечатано «Письмо» Великопольского к издателю, заключающее в себе описание торжественных проводов, устроенных 22-го апреля 1820 г. офицерами лейб-гвардии Семёновского полка своему полковому командиру генерал-адъютанту Я. А. Потёмкину, пользовавшемуся особенною любовью своих подчинённых и сослуживцев, по случаю ухода его из полка; здесь же приведены были и стихи, сочинённые на этот случай одним из офицеров полка и петые во время прощального обеда, а также «Песня», сочинённая товарищем Великопольского — H. Н. Анненковым для солдатского хора. Сам Иван Ермолаевич также написал по этому случаю элегию «Воины, разлучившиеся с вождём», которая была напечатана в «Благонамеренном» (1820, ч. X, № 8, с. 189—191).

1820 г. имел особенное значение в жизни Великопольского и навсегда остался для него памятным: в этом году блестящий гвардеец попал в глухую провинцию и, вследствие несчастного проигрыша, сильно расстроил своё состояние.

Отправившись в трёхмесячный отпуск в конце 1819 г.[570], он в Москве пустился в крупную игру и, сделав большой долг своему счастливому партнёру[571], явился к матери в Казань. Надежда Сергеевна Моисеева с большою строгостью отнеслась к этому известию, привезённому сыном, и наотрез отказалась уплатить его долг; а Иван Ермолаевич, приехав в Петербург и пытаясь отыграться, проигрывал всё больше и больше.

К этому несчастью вскоре присоединилось и другое: в октябре 1820 г. весь Семёновский полк, как известно, взбунтовался против своего жестокого командира полковника Шварца, отличавшегося бесчеловечным обхождением с солдатами. И хотя Иван Ермолаевич (как сообщает Н. И. Чаплина) был в это время в отпуску, однако и он разделил участь остальных своих товарищей, которые, при раскассировке Семёновского полка, были разосланы, без права отставок и отпусков, по разным армейским полкам, квартировавшим по провинциальным городкам и местечкам: высочайшим приказом от 2 ноября 1820 г. он был переведён в Пехотный фельдмаршала князя Кутузова-Смоленского (Псковский) полк, однако, с повышением в чин штабс-капитана, он уже 12 января 1821 г., вероятно ещё не явившись к месту нового своего служения, перевёлся в Староингерманландский пехотный полк, стоявший во Пскове и его окрестностях. По счастью, здесь он встретился со своим сослуживцем по Семёновскому полку и приятелем Иваном Андреевичем Михайловым[572], с которым с этого времени и делил все свои невзгоды.

Вспоминая десять лет спустя об этой грустной эпохе своей жизни, вот что, между прочим, писал в откровенную минуту Иван Ермолаевич к своей старой знакомой — Анне Михайловне Еремеевой[573], которая в это время играла роль его свахи: «Жизнь моя представляет много колебаний; но каков бы ни был пловец, он должен, наконец, бросить якорь, или он — сумасшедший! Кто не безумствовал, но кто же и не переставал безумствовать? Впрочем, в моей жизни нет чёрного пятна, нет поступков безнравственности, а были только порывы необдуманной молодости: таков был московский мой проигрыш в 1820 году, который всё отравил! Несчастный переворот с Семёновским полком лишил меня возможности заниматься имением в течение целых семи лет! Вот что сделал мой долг. Вы знаете, что я никогда не был игроком, но был заведён людьми чёрными; мне было двадцать лет — вот моё оправдание».

Итак, Иван Ермолаевич попал в глухую провинцию. Полк его был в постоянном движении: он стоял то во Пскове, то в Великих Луках, то по разным деревням губернии, как то можно видеть из пометок под стихотворениями нашего автора, для которого литературные занятия теперь являлись чуть ли не единственным якорем спасения среди окружавшей его серой кочевой жизни армейского офицера; недавний долг также, вероятно, напоминал о себе… Прибавим к этому, что «полковое начальство его не жаловало»[574], да и новые товарищи также относились не совсем дружелюбно к бывшему гвардейцу, который сразу и по чину, и по должности (он был ротным командиром) стал выше многих старых полковых служак.

Нам ничего не известно о знакомствах, приобретённых Иваном Ермолаевичем в новом месте своего пребывания, которое к тому же, как мы сказали, часто менялось. По словам Н. И. Чаплиной, во Пскове отцу её, вместе с товарищем его И. А. Михайловым, «единственной отрадой служило семейство Бибиковых»[575]: там было три дочери, взрослые девицы; «и отец мой, и Михайлов были в этом доме завсегдатаями» и ухаживали за барышнями; следы дружеских отношений Ивана Ермолаевича к Настасье и Софье Михайловнам Бибиковым сохранились в тетрадях его стихотворений. Читатель найдёт их ниже.

Литературная деятельность Ивана Ермолаевича, как мы уже сказали, шла не только не ослабевая, но, под влиянием вышеуказанных причин, развивалась всё более и более и в качественном, и в количественном отношении: по его словам (в послании к А. П. Великопольской, 1826 г.) он

…часто весь службы

Досуг посвящал

Богиням Парнасса…

Он не переставал посылать плоды своей музы в редакцию «Благонамеренного», на страницах коего они и появлялись в 1821—1825 гг.[576], по прекращении же его в 1826 г. стихотворения Великопольского помещались в альманахах «Северные цветы» на 1826 и 1827 гг.[577] и в «Календаре Муз» на 1827 г.[578]

Я позволю себе привести, как образчик, несколько большею частью неизданных произведений музы нашего писателя, из которых выяснится как настроение Ивана Ермолаевича во время жизни в провинции, так равно получится возможность каждому судить о качествах его стихотворений. Вот некоторые из них[579].

I

КУРНАЯ ИЗБА

(во время зимней военной стоянки)

Один, в уме с тяжёлой думой,

В душе с обманутой мечтой,

Во мраке темноты угрюмой

Избы холодной и курной,

Без наслаждений, без надежды

К премене будущего дня, —

Сижу, задумчиво склоня

К земле поникнувшие вежды.

Ничто не борется с тоской,

Ничто душе не улыбнётся,

Лишь птица, снег браздя крылом,

Порою вскрикнет под окном;

Лишь искра светлая сорвётся

Со дров, трещащих над огнём,

И в дымном облаке провьётся

Под закоптелым потолком.

Не скрипнет дверь, впуская друга;

Не улыбнётся мне подруга,

Сквозь мрак подкравшися тайком…

Отрада сердцу изменила,

Как будто смерть своим жезлом

В могилу всё преобразила…

Сижу с стеснённою душой

И, молча, вслушиваюсь в бой

Часов, лежащих предо мной,

И на глазах моих блистает

Невольно ряд тяжёлых слёз…

Какую мысль в уме рождает

Цепь эта звуков, сих колёс

Однообразное движенье?

Напрасно слух спешит им в след

Нет настоящего мгновенья:

Едва ударит, — и уж нет,

И новый звук, и снова стихнет,

И вслед другой уже идёт.

И жизнь не так же ли? Вдруг вспыхнет

И чрез мгновение замрёт!

К чему ж безумное стремленье

За всей толпой мирских сует?

Всегда благое Провиденье

Нас к благу создало на свет

И цель одна в нём — наслажденье!

Мы умираем каждый час,

Минута каждая для нас

Есть к гробу тихое сближенье…

Чего же медлить? Час пробьёт, —

Никто былого не вернёт!

Спешите ж склонностей любимых

Желаньям чистым угодить

И дни младые угостить

Как уж гостей невозвратимых!

Но я?.. Злой рок уже сгубил

Мою развенчанную младость

И жизни ветреную радость

Слезой тяжёлой заточил!

В печали сердца, без привета,

Младые дни рассорены!

Ещё не зрев моей весны,

Уж я стою в средине лета!

Не дремлет время, миг летит,

За часом час во след спешит

И год за годом так промчится. —

Былое в память возвратится,

Но наслажденье не придёт!

С летами тихо отпадёт

За листом лист от жизни цвета, —

И я угасну без рассвета!

1 марта 1824 г.

Дер. Сидорово, близ Пскова [580]

II

ПОСЛАНИЕ ВОЛЬТЕРА К БЕРНАРДУ

В честь Музам и Эроту

Вольтеру велено Бернарда известить,

Что, юным грациям в угоду,

Науку милую любить

Искусство нравиться ждёт ужинать в субботу.

Псков, 25 марта 1824 г.

III

В АЛЬБОМ НАСТ. МИХ. БИБИКОВОЙ

Я не пророк, не чародей:

Волхвов не ведая ученья,

Я не могу судьбы людей

Читать в безмолвии путей

Светил полунощных теченья.

Но я Вас знаю — я поэт:

Чего же больше? Вдохновенный,

Моей души пролью я свет

Во мрак судьбины отдаленной.

Завеса тайны, прочь с очей!

Но что я вижу? Средь лучей,

Цветами радуги блестящих,

Средь юных гениев, парящих

В кипящих светом облаках,

Я слышу жалобы, вздыханья,

Я вижу тёмные страданья,

С слезой тяжёлой на очах,

И мрачной скорби покрывало

На их накинуто главы.

Кто ж всех несчастий сих начало?

Хотите ль знать? — То сами Вы.

Вы ужаснулись? Но судите,

От Вас сокрыть могу ли зло?

Пред Вами зеркало: взгляните, —

И то же скажет Вам стекло.

С такою милой красотою,

С такой прелестною душою

Нельзя не быть виною бед:

Так боги мир установили,

Так тернием они покрыли

Веселия земного след.

Но успокойтесь! Без сомненья

Не вечно будет время слез:

К Вам гений спустится с небес, —

И улыбнётся утешенье,

И счастье в радостных лучах

Опять появится в очах,

Освобождённое от плена.

Кто ж вестник счастия сего?

Вглядитесь пристально в него, —

И Вы узнаете Гимена.

Псков, 6 апреля 1824 г.

Другой сестре, Софье Михайловне Бибиковой, Иван Ермолаевич написал 8 апреля 1824 г., во Пскове, следующее не лишённое остроумия четверостишие:

IV

В АЛЬБОМ

Пусть скептики добра, в бреду своём речистом,

Любовь к изящному софизмом назовут

И мрак души своей на свет природы льют:

Я знаю Софию — и буду век софистом!

V

ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА К ИВ. ИВ. ПУЩИНУ

Давно неверная забыла

Гвардейца милого любовь!

волнуясь новой страстью, кровь

Мечты дней прежних изменила…

Средь молчаливых спальни стен,

Рукой супруга торопливой,

Уже совлек с неё Гимен

Покров невинности стыдливой.

Она краснеет и молчит,

Но бледность роз и томны очи, —

Всё тихо взору говорит

О наслажденье тайном ночи.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Но ты ль, в столице красоты,

Припомнишь прежние забавы?

Оставя поле суеты,

Трудясь для блага и для славы,

Быть может с важностью судьи,

Наперсник, жрец и друг Фемиды[581],

Давно ты вымолвил «прости»

Любимцу резвому Киприды?

Или, отбросивши усы,

Но так же пламенный душою,

Ведёшь волшебные часы,

Но уж с волшебницей другою,

И в нежной радости сердец

Вам настоящее лишь мило, —

А я твержу тут, как глупец,

О том, что год назад уж было!

Динабург, 28 июля 1824 г.

VI

РОМАНС

Певец любви! Крепясь от слёз,

Ты ль молишь дружбы состраданья!

Кто мрак и скорбь к тебе занёс,

Кто сердца обманул желанья?

Давно ль ещё в кругу друзей

Ты беззаботную пел радость?

Кто потушил огонь очей

И жизни пламенную младость?

Несчастный друг! В борьбе души

Я тайне внял сердечной боли;

Ты пел любовь, не знав любви,

В свободе чувств искал неволи.

Поклонник муз и красоты,

Беспечно радости ты верил,

Но опыт снял покров мечты

И сердце в счастье разуверил.

Узнав любовь, познал ты в ней

Один обман очарований,

Ничтожность клятв и ложь очей

И яд пленительных лобзаний.

И дружбою ль минувших дней

Ты возвратишь часы крылаты?

Увы, певец! Сердца друзей

Не заменят любви утраты!

16 сентября 1824 года,

дорогою из Динабурга в Великие Луки

VII

К ДРУЗЬЯМ [582]

Мои друзья! Я вам наскучил

Моим нахмуренным челом!

Всегда в вражде с моим умом,

Невольно вас я всех измучил

Меня измучившей тоской.

Как пешки, слабые собой,

В боренье шахматном забыты

Небрежной игрока рукой

Стоят без пользы и защиты, —

Так я забыт моей судьбой,

Ваш собеседник неучтивый,

Сижу угрюмый, молчаливый,

Между друзьями, как один.

Напрасно, слабый властелин

Души в болезни прихотливой,

Я понуждаю ум ленивой

К игре затейливых бесед:

Как своенравный домосед,

В страданье сердца неуместном

Он заключён в пределе тесном

Моей склоненной головы.

Мне так же все любезны вы,

Но ваши шум и разговоры

Моей души не веселят:

С печалью думы, как дозоры,

Повсюду мысль мою следят

И отравляют жизнь младую.

Но я ль один, друзья, тоскую?

Постигнул равный жребий нас:

Всегда внимательный, — и вас,

Товарищей изгнанья милых,

Не часто ль вижу я унылых?

И вы, друзья мои, порой

С враждебной ссоритесь судьбой!

Не укротим душевный ропот,

Не заглушим сердечный стон:

Как утром ясным листьев шёпот

В вас и в веселье слышен он.

Но, больше разуму послушны,

Вы больше можете, чем я,

К беде казаться равнодушны.

О, не чуждайтесь же меня!

Младенец в скорби малодушный, —

Терпенья нити не нашёл

В Дедале тёмном я страданья,

Но тем не больше ль приобрёл

Я прав на дружества вниманье?

* * *

Не все мы в горе станем жить,

Промчится время, может быть,

Туманны тучи разойдутся,

В душах угаснувших проснутся

Опять бывалые мечты;

В шумящем вихре наслаждений, —

Как сердцу страшные черты

Сна беспокойного видений, —

Для нас прошедшее мелькнёт;

Тогда и друг ваш отдохнёт,

Тогда, весельем вдохновенный,

В беседе муз уединенной

И он о счастье запоёт!

12 октября 1824 г.

Деревня Подберезье под Псковом

VIII

КНЯЗЮ ФЁД. ИВ. ЦИЦИАНОВУ [583]

(Подписано под стихами, им начатыми в честь Элизы)

Ага! и князь с обновой!

И в княжескую кровь

Элизы взор суровой

Вдохнул изменницу-любовь,

И очарованная сила

Очей пленительных и слов

И князя нашего вместила

В число вздыхателей-певцов!

Так при стихий волненье бурном

Восставший света великан,

На своде вспыхнувши лазурном,

С земли лучом своим пурпурным

Сгоняет ссевшийся туман.

12 января 1825 г. Псков

IX

МУЗЫ [584]

Соскучив шумом суеты,

В мои часы уединенья

Зову обман я вдохновенья

И заблуждение мечты.

Не знаю, любят ли Камены

Цевницу тихую мою,

Но я — их искренно люблю

И часто, думой увлеченный,

Миролюбивый домосед,

Мой призывая добрый Гений

На пир отрадных песнопений,

Живую радость их бесед

Я чту всех выше наслаждений!

И как могу их не любить?

То было время — я не верил

Их божеству, и, может быть,

Никто б души не разуверил

И не возжёг бы в ней огня.

Но, ах, забыть могу ли я

Те годы, тяжкие гоненьем?

Оне, единые оне

Тогда, с их тайным утешеньем,

Сходили добрые ко мне;

Толпою лёгкою летали,

Меня манили и пленяли

И по мелькающим цветам

И мысль, и сердце увлекали

К недоступимым небесам!

Тогда каратель Прометея

И неподвижный, и живой,

С крылом опущенным, с главой

Полуподъятою, не смея

Нарушить Тартара покой,

При звуках сладостных Орфея,

При взоре их, свирепый вран

Моих не рвал живучих ран.

С тех самых пор, благоговея,

Усердным стал я их жрецом. —

Так на святой помост чертога,

Увидев чудо, в прах лицом

Язычник пал пред олтарем

Им вдруг уведанного Бога!

18 февраля 1826 г. Псков

X

К ГРУСТИ (ИЛИ «МОЙ ДЕМОН»)

(Подражание «Демону» Пушкина) [585]

Зачем ты, грусть, в меня впилась

И, с непонятною мне целью,

Вкруг сердца, жадного к веселью,

Змеей грызущей обвилась?

В какой ты алчущей утробе

Свой яд мучительный впила?

Какая Фурия, во злобе,

Тебя с главы своей сняла

И в мир закинула несчастный

Из недр пылающих огня?

Кто указал тебе меня?

Преодолеть тебя не властный,

Вотще отрады я ищу!

Я впечатлителен и молод, —

Но в сердце бьёт твой тяжкий молот —

И я тоскую и грущу!

Твоя рука отяготела

Над грудью пламенной моей…

И всё ты, злобная, одела

Завесой мрачною твоей!

Рига, 23 мая 1826 г.

XI

Булгарин в зависти пустой

И по внушению клевретов,

Хотев соделаться грозой

И прозаистов, и поэтов,

На поле критики вступил, —

Но стал меж критиков уродом;

Увидел то, — и с новым годом

Свою методу изменил:

Сначала северный зоил,

Без жара к Фебову потомству,

Он по рассчёту всех бранил, —

Теперь всех хвалит по знакомству.

И что ж? Прекрасно рассчитал,

Впотьмах набрёл на путь успеха:

Его нам брань была для смеха,

Но Бог избави от похвал!

XII

БАРОНУ АНТ. АНТ. ДЕЛЬВИГУ,

ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ОТ НЕГО «СЕВЕРНЫХ ЦВЕТОВ»

С НАДПИСЬЮ «МИЛОМУ ПОЭТУ»

Поэт-ленивец и делец!

О мне ты вспомнил, наконец,

В моём изгнании печальном:

Я получил твои «Цветы»

И на листочке их начальном

Прочёл руки твоей черты.

Ты дал названье мне поэта,

Но дружбе верить ли твоей?

Увы! Поэт в устах друзей —

Ещё поэт ли я — для света?

Отец безмёдныя «Пчелы»[586]

Мне своего не дал привета

В страницах длинной похвалы.

Бог с ним, с судом его ничтожным!

Сначала, северный зоил,

Кривым путём идя к потомству,

Он по расчёту всех бранил,

Теперь — всех хвалит по знакомству!

Его суда я не боюсь:

Ещё не вышел я на сцену;

Пора придёт, — я появлюсь,

Одеждой праздничной одену

Мою ревнивую Камену —

Тогда ни Сомов[587], ни Фаддей

О мне в умах уставят мненье,

Но я подслушаю сужденье

Таких, как ты, мой друг, людей:

От них я жду себе награды,

Я их в судьи мои беру,

Восторжествую, иль с досады

Стихи и прозу издеру!

Псков , 26 апреля 1826 г.

Кроме стихотворений, Великопольский в 1824 г. написал две комедии в стихах: в одном действии под названием «Хват невпопад, или Недочёсанная невеста» и в двух действиях — «Влюблённый», которые, как видно из помет на имеющихся у нас рукописях секретаря Цензурного комитета Министерства внутренних дел В. И. Соца, 18 декабря 1826 г. были дозволены к представлению на театре; но, насколько нам известно, играны они не были. В 1825 г. Иван Ермолаевич написал ещё «Нимфодору, простонародную русскую повесть в стихах», напечатанную в книге «Раскрытый портфель» (с. 67—117), и др.

Мы привели выше стихотворение Великопольского «К грусти» — весьма слабое подражание «Демону» Пушкина. В это время авторы обеих пьес были уже знакомы друг с другом[588]. Пушкин попал в Псковскую губернию в сентябре 1824 г., когда и Великопольский был уже в изгнании, и поэтому вероятнее всего предположить, что знакомство их состоялось именно в Пскове, как думает и дочь Ивана Ермолаевича — Н. И. Чаплина[589]. Вполне вероятно, что Великопольский бывал и в Михайловском; у него самого было родовое имение в Великолуцком уезде — с. Опимахово, находящееся от Михайловского на расстоянии около 150 вёрст[590] и посещавшееся им во время службы в Пскове. Как бы то ни было, вот что писал Пушкин нашему поэту уже 10 марта 1826 г.[591], из с. Михайловского:

Милостивый Государь Иван Ермолаевич!

Сердечно благодарю Вас за письмо, приятный знак Вашего ко мне благорасположения. Стихотворения Слепушкина получил и перечитываю все с большим и большим удивлением. Ваша прекрасная мысль об улучшении состояния поэта-крестьянина, надеюсь, не пропадёт. Не знаю, соберусь ли я снова к Вам во Псков; Вы не совершенно отнимаете у меня надежду Вас увидеть в моей глуши; благодарим покамест и за то.

Кланяюсь князю Цицианову; жалею, что не отнял у него своего портрета. Что нового в Ваших краях?

Остаюсь с искренним уважением Вашим покорнейшим слугою

Александр Пушкин.

Письмо это, как видит читатель, написано было после посещения Пушкиным Пскова, где он виделся с Великопольским. Последний уже в ранней молодости, наученный горьким опытом (разумеем его московский проигрыш), был большим врагом карточной игры, которая неоднократно являлась темою его сатирических стихотворений. Вот как, например, изображал он «Богиню игры» в своём стихотворении «Живописцу», написанном ещё в 1823 г. в Казани:

Стан женщины, но смутный взор

И вид уродливый и злобный,

Мегеры образу подобный,

Являет страсти в ней позор.

Змея по груди изогбенна,

Скрижаль закона преломленна

И книг полураздранных пук,

В знак ею попранных наук,

У ног лежат, как сор ненужный.

Из карт корона над главой,

Но, в знак невинности наружной,

Всё платье блещет белизной.

Одной рукою скиптр железный

Она подъемлет с торжеством, —

В другой, с наружностью любезной,

С венчанным розами челом,

Видна смеющаяся маска;

Невинности притворной краска

Играет в лилиях ланит;

Богиня, будто бы случайно,

Вперёд подав её, манит

К себе взор каждого, но тайно

Кинжал в руке её блестит

С концом, чернеющим от яда…

Однако наш сатирик часто и сам забывал нарисованную им страшную картину и, усердно принося жертвы страшной богине, часто испытывал на себе удары её кинжала… Несчастливо для него было посещение Пскова и в этот раз: не удержавшись от соблазна, он сел играть в штос с Пушкиным и… проиграл ему 500 рублей. Уплатить эти деньги он сразу затруднился, а Пушкин, сам проигравшийся и всегда нуждавшийся в деньгах, настаивал на уплате долга и потребовал у Великопольского свой выигрыш следующими стихами, написанными 3 июня 1826 г. из с. Преображенского:

С тобой мне вновь считаться довелось,

Певец любви то резвой, то унылой!

Играешь ты на лире очень мило,

Играешь ты довольно плохо в штосс:

500 рублей, проигранных тобою,

Наличные свидетели тому.

Судьба моя сходна с твоей судьбою;

Сейчас, мой друг, узнаешь, почему:

Сделайте одолжение, пятьсот рублей, которые вы мне должны, возвратить не мне, но Гавриилу Петровичу Назимову[592], чем очень обяжете преданного Вам душевно

Александра Пушкина.

Великопольский получил это письмо (должно быть, переданное самим Назимовым) в Юрбурге, куда он был командирован для производства следствия по контрабанде, и немедленно же написал не лишённое для нас интереса «Послание к А. С. Пушкину», помеченное в рукописи[593] 12 июня 1826 г.

В умах людей, как прежде, царствуй,

Храни священный огнь души,

Как можно менее мытарствуй,

Как можно более пиши,

А за посланье — благодарствуй!

Не прав ли я, приятель мой,

Не говорил ли я заране:

Несдобровать тебе с игрой,

И есть дыра в твоём кармане!

Поэт! Ты честь родной стране,

Но, — смелый всадник на Пегасе, —

Ты так же пылок на сукне,

Как ты заносчив на Парнасе!

Конечно (к слову то нейдёт),

С тобою там никто не равен:

Ты там могуч, велик и славен,

Перед тобою всё падёт,

Тебя приветствует и нежит, —

Но, друг, в игре не тот расчёт:

Иной пяти не перечтёт,

А вмиг писателя подрежет…[594]

В стихах ты — только что не свят,

Но счастье — лживая монета,

И когти длинные поэта[595]

От бед игры не защитят!

Надменно плавая по небу,

Во многом ты подобен Фебу,

Но я боюсь, чтоб и во всём

Ты не пошёл его путём:

Нет у тебя ни в чём завета,

И берегись, чтоб и тебе,

Подобно горестной судьбе

Вождя блистательного света

(Слова не сбудутся, авось!),

Подчас сойти бы не пришлось

К стадам блуждающим Адмета!

После этого эпизода поэты наши больше не видались: ибо Пушкин, как известно, был вызван в Москву с фельдъегерем и покинул Михайловское 4 сентября, а Великопольский тогда был ещё в командировке в Юрбурге. Судьба столкнула их ещё раз через два года, когда в положении обоих произошла резкая перемена.

Во время своей командировки в Юрбург по делу о контрабанде Великопольский 18 июня 1826 г. произведён был в майоры с переводом снова в Псковский пехотный полк, в котором он числился некоторое время по исключении из Семёновского полка.

Здорово, братцы, дайте руки!

Насилу вырваться успел

Из лап жидовской этой скуки

И контрабандных этих дел!

Насилу выбился с майоры! —

писал он по получении известия о своём производстве.

Однако после этого Иван Ермолаевич служил уже недолго: не будучи никогда фронтовиком, он уже давно задумал выйти в отставку, о которой приходилось всё больше и больше подумывать ещё и потому, что денежные дела его приходили всё в больший упадок. Мать его, заведовавшая всеми имениями, уже умерла, а отчим был стар и давно звал пасынка приехать и заняться имущественными делами; долги давали себя знать, и поэт наш дошёл уже до того, что должен был продать своё имение в Великолуцком уезде — с. Опимахово; не имея денег, он долг свой Пушкину вынужден был уплатить «родительскими алмазами и 35-ю томами Энциклопедии…».[596] В ноябре 1826 г. Иван Ермолаевич взял четырёхмесячный отпуск и отправился, как значится в формулярном его списке, «в С.-Петербургскую, Тверскую, Новгородскую и Казанскую губернии». Приехав в Петербург, он, должно быть, здесь уже окончательно решил выйти в отставку, чтобы заняться устройством своих денежных дел, тем более что, по смерти матери, он был выделен и ему приходилось самому взяться за хозяйство; он получил в удел имения: в Тверской губернии, Старицкого уезда — село Чукавино и Зубцовского уезда — с. Денежное и Прасолово и в Новгородской — с. Можжерово, всего — 1200 душ. Февраля 11-го 1827 г. Великопольский получил просимую отставку, побывал в Казани у сестёр, с которыми всегда был в наилучших отношениях, а затем поселился в своём живописном, лежащем на берегу Волги, Чукавине, которое с этих пор становится его излюбленным местопребыванием.

Итак, наш писатель сделался помещиком, выбрав в помощники себе того же дядьку, «неразлучного с ним Николая Малышева». Иван Ермолаевич с жаром принялся за хозяйство и заботы о благоустройстве своих крестьян. «Отец мой, — вспоминает Н. И. Чаплина, — всех своих крепостных обучал грамоте и учил ремеслам и раньше женитьбы своей, и после. Он устроил школу для ребят и больницу для крестьян; для этого он перестроил Чоглоковские[597] кирпичные кормовые сараи в новые помещения; устроил кирпичный завод. Крестьянами занялся усердно, строго наблюдал за их хозяйством. Одну деревню — Ладениково — барщиной, то есть на свой счёт и в своё рабочее время, перестроил: камнем из Чукавинских каменоломен выложил им под дома высокие фундаменты и поставил на них светлые избы в три окна на улицу и с большими пролётами между домов… Так, будучи в деревне, отец мой занимался своим хозяйством, проводя часть ночей за своими любимыми занятиями — литературными; полевое же, доходное оставлял на распоряжение управляющего, которому доверял беспредельно, но который, проведя всю жизнь по городам с своим барином, плохо справлялся с непривычным для него делом».

Великопольский недолго, однако, высидел в деревне: он всё чаще и чаще стал уезжать в Москву, «сделался театралом, писал драмы, намеревался ставить их на сцену и, наконец, начал большую часть времени проводить в Москве»[598]. Он вошёл в литературные кружки, познакомился со многими писателями, стараясь поближе сойтись с ними и вступить в ряды записных литераторов. В 1828 г. он впервые появляется перед публикой с отдельным изданием и с полною своею подписью[599]: в феврале выходит в свет его пьеса «К Эрасту (Сатира на игроков)»[600], прекрасно напечатанная, украшенная картинкою и виньетками известного гравёра А. А. Флорова по рисункам Гампельна[601]. Красивая внешность издания обратила на себя общее внимание любителей словесности в Москве и Петербурге, но не удовлетворила критиков своим содержанием. «Северная пчела» ограничилась лишь следующим кратким замечанием[602]: «Автор сатиры имел цель самую благонамеренную: представить всю гнусность картёжного ремесла, всю пагубу молодых людей, предающихся страсти к картам. Успеет ли он устранить первых, остановить последних? Не думаем! Недаром сказал И. А. Крылов, описывая вора Ваську, который „слушает, да ест“:

А я бы повару иному

Велел на стенке зарубить,

Чтоб там речей не тратить по-пустому,

Где можно власть употребить.»

Мнения других критиков разделились: так, «Московский телеграф»[603] сочувственно отнёсся к «Сатире» и к её содержанию, говоря, что благая цель автора «может извинить в глазах наших все поэтические недостатки» её, тогда как «Московский вестник»[604], ограничившись сперва лишь двумя насмешливыми словами, в № 4 поместил большую рецензию некоего А. Т., на которую Великопольский ответил длинным письмом, помещённым в «Атенее»[605], в коем также появилась коротенькая рецензия: здесь критик благодарил автора только за то, что он «напоминает о дидактической поэзии, с некоторого времени забытой на нашем Парнассе»[606].

«Сатира на игроков» имеет, несомненно, автобиографическое значение. Н. И. Чаплина в своих воспоминаниях пишет даже, что Иван Ермолаевич написал её на самого себя, именно после своего проигрыша Пушкину; как бы то ни было, очевидно, что к этому времени Великопольский решил освободиться от своей слабости и, сам побывав в положении, близком к тому, в которое попал его Арист, проигравший в карты в одну ночь всё состояние, погубивший свою честь, счастье и лишившийся рассудка, — захотел перед всем светом излить свои чувства. Это благородное стремление его вызвало, однако, злую выходку со стороны Пушкина, осмеявшего в остроумном своём «Послании к В., сочинителю „Сатиры на игроков“», напечатанном в № 30 «Северной пчелы» от 10 марта, бесхарактерность Ивана Ермолаевича, которую он, должно быть, неоднократно наблюдал у своего приятеля в Пскове за карточным столом, среди весёлой компании товарищей. Вот что писал Пушкин:

Так элегическую лиру

Ты променял, наш моралист,

На благочинную сатиру?

Хвалю поэта, — дельно миру!

Ему полезен розги свист. —

Мне жалок очень твой Арисг:

С каким усердьем он молился

И как несчастливо играл!

Вот молодёжь: погорячился,

Продулся весь и так пропал!

Дамон твой человек ужасный.

Забудь его опасный дом,

Где, впрочем, сознаюся в том,

Мой друг, ты вёл себя прекрасно:

Ты никому там не мешал,

Ариста нежно утешал,

Давал полезные советы

И ни рубля не проиграл.

Люблю: вот каковы поэты!

А то, уча безумный свет,

Порой грешит и проповедник.

Послушай, Персиев наследник,

Рассказ мой:

                    Некто мой сосед,

В томленьях благородной жажды

Хлебнув Кастальских вод бокал,

На игроков, как ты, однажды

Сатиру злую написал

И другу с жаром прочитал.

Ему в ответ его приятель

Взял карты, молча стасовал,

Дал снять, и нравственный писатель

Всю ночь, увы! понтировал.

Тебе знаком ли сей проказник?

Но встреча с ним была б мне праздник:

Я с ним готов всю ночь не спать

И до полдневного сиянья

Читать моральныя посланья

И проигрыш его писать.

(III, 91—92)

Выходка Пушкина (не подписавшегося под стихами)[607] была слишком резка и, не будучи вызвана ничем со стороны добродушного Ивана Ермолаевича, должна была сильно его обидеть: буква В*, как бы долженствовавшая скромно закрыть лицо, к которому поэт обращался, ничего не скрывала, так как только что перед тем в той же «Северной пчеле», лишь за четыре номера, была помещена заметка о сатире Великопольского и, следовательно, имя его было ещё на памяти у читателей газеты; а такие сарказмы, как наименование автора «Персиевым наследником» или «хлебнувшим Кастальских вод бокал», были поистине злы. Великопольский узнал «ex ungue leonem»[608] и немедленно же отправил к Булгарину, для напечатания в его газете, «Ответ знакомому сочинителю послания ко мне, помещённого в № 30 „Северной Пчелы“»[609]:

Узнал я тотчас по замашке

Тебя, насмешливый поэт!

Твой стих весенней легче пташки

Порхает и чарует свет.

Я рад, что гений удосужил

Тебя со мной на пару слов;

Ты очень мило обнаружил

Беседы дружеских часов.

С твоим проказником соседним

Знаком с давнишней я поры:

Обязан другу он последним

Уроком ветреной игры!

Он очень помнит, как, сменяя

Былые рублики в кисе,

Глава «Онегина» вторая

Съезжала скромно на тузе…

Блуждая в молодости шибкой,

Он спотыкался о порог;

Но где последняя ошибка —

Там первый мудрости урок.

Булгарин, однако, не решился напечатать этих стихов в своей «Пчеле», да и Пушкин не согласился на это, усмотрев почему-то в стихах Великопольского бóльшую личность, чем в своих стихах к нему. «Любезный Иван Ермолаевич, — писал к нему Пушкин 29—30 апреля, — Булгарин показал мне очень милые ваши стансы ко мне, в ответ на мою шутку. Он сказал мне, что цензура не пропускает их, как личность, без моего согласия. К сожалению, я не мог согласиться:

Глава Онегина вторая

Съезжала скромно на тузе,

и Ваше примечание[610] — конечно, личность и неприличность. И вся станса недостойна Вашего пера[611]. Прочие очень милы. Мне кажется, что Вы немножко мною недовольны. Правда ли? По крайней мере, отзывается чем-то горьким Ваше последнее стихотворение. Неужели Вы захотите со мною поссориться не на шутку и заставить меня, вашего миролюбивого друга, включить неприязненные строфы в 8-ю гл<аву> Онегина? NB. Я не проигрывал 2-й главы, а её экземплярами заплатил свой долг, так точно, как Вы заплатили мне свой родительскими алмазами и 35-ю томами Энциклопедии. Что если напечатать мне сие благонамеренное возражение? Но я надеюсь, что я не потерял Вашего дружества и что мы при первом свидании мирно примемся за карты и за стихи. Простите. Весь Ваш А. П.»[612]

Получив это письмо через Е. А. Боратынского (Пушкину не был известен его адрес), Иван Ермолаевич пришёл в совершенно справедливое негодование и 7 апреля послал Булгарину письмо следующего содержания:

«Милостивый государь, Фаддей Венедиктович! Третьего дня получил я письмо от Ал. С. Пушкина. Он уведомляет, ссылаясь на Вас, что без его согласия цензура не пропускает, как личность, моих к нему стансов; а что он согласиться не может.

Это меня очень удивило. Разве его ко мне послание не личность? В чём оного цель и содержание? Не в том ли, что сатирик на игроков — сам игрок? Не в обнаружении ли частного случая, долженствовавшего остаться между нами?

Я слишком уверен в благородстве Пушкина, чтобы предполагать такой донос на дружбу истинным его намерением; но дело не в намерении, а в самом деле, и стихи, вышедшие из-под типографского станка, берут направление сами, независимо от автора. Почему же цензура полагает себя в праве пропускать личности на меня, не сказав мне ни слова, и не пропускает личности на Пушкина без его согласия? Кто позволит одному посмеяться над другим, тот не обязан ли, ежели он беспристрастен, не отнимать, по крайней мере, у другого способов отыграться? И даже противный поступок, будучи притеснением для одного, не может ли почесться неуважением к другому? Простите, ежели я, может быть, неуместно так распространился: я хотел оправдать себя в вашем мнении и доказать односторонность действий цензуры, при котором литературный бой никогда не может быть равен.

Но Пушкин, называя, своё послание одною шуткою, моими стихами огорчается более, нежели сколько я мог предполагать. Он даже даёт мне чувствовать, что следствием напечатания оных будет непримиримая вражда. Надеюсь, что он имеет ко мне довольно почтения, чтобы не предполагать во мне боязни, дорожу его дружбою и, прилагаемым при сём к нему письмом (которое по незнанию адреса имею честь Вас просить доставить), отдаю на его полную волю, при некотором условии, печатать мои стансы или не печатать, предоставляя себе в последнем случае отыграться в другом месте, другим образом.

Я счёл неизлишним Вас об этом уведомить, полагая, что Вам самим неприятна такая односторонность цензуры».

Этот эпизод ещё более испортил отношения между Пушкиным и Великопольским, и, как мы слышали, Иван Ермолаевич впоследствии не любил вспоминать о своём счастливом сопернике[613].

После неудачного дебюта с сатирой «К Эрасту» Иван Ермолаевич, по-видимому, не решался некоторое время выступать в печати и как бы охладел к литературным занятиям; быть может, его отвлекали и заботы о расстроенном хозяйстве. Только через два года появилась его маленькая пьеса — «Сюрприз, опера-интермедия-водевиль в стихах» (М., 1830; 32°)[614] — с музыкой О. О. Геништы, напечатанная Великопольским по поводу постановки её на сцену (она была играна на московском театре); это слабое юношеское произведение Ивана Ермолаевича (оно написано было ещё в 1818 г.) почти не встретило в печати никакого отголоска, если не считать насмешливого отзыва, появившегося в «Московском телеграфе»[615]; здесь автор заметки говорил, между прочим: «Советуем всякому, кто хочет себе доставить истинное наслаждение, прочитать Предисловие к „Сюрпризу“: в нём господствует такая прелестная naïveté, что мы не знаем ничего подобного в сём роде». И действительно, вот что, например, писал Великопольский по поводу странного названия своей пьесы «оперой-интермедией-водевилем»: «…смешение рода оперного с водевильным образует род смешанный: опера-водевиль. В моей пьесе второе явление есть водевильное; слова пения в оном имеют целью одно придание большей игривости и разнообразия разговору. По сему, по всей строгости, оная должна также быть причислена к упомянутому разряду. Но сие впадение в род водевильный, в моей пьесе, может быть принято как некоторое только отступление от господствующего духа, в целом чисто оперного, чем она отличается от всех других опер-водевиль, имеющих, при некоторых оперных нумерах, господствующий дух водевильный, что было заставило меня сначала дать своей пьесе название оперы… Размыслив потом, я нашёл, что… умозрительная словесность обязана отличить, в распределении драматических произведений, роды опер: чистой и смешанной; и потому оставил при моей пьесе название оперы-водевиль; но думаю, что, руководствуясь тою же в распределениях точностью, должно положить различие и между двумя вышепоказанными разрядами сего последнего, смешанного рода, образуемыми господствующим духом пьес: оперным или водевильным. Предлагаю, — заключает Великопольский, — для первого прежнее название оперы-водевиль, а для второго — Опероводевиль… Всякое слово кажется странным, покуда не укоренится в употреблении… Слово интермедия, поставленное в заглавии, обозначает пьесу маленькую, предназначенную для помещения в спектакле между двумя представлениями, как междудействие». Все эти рассуждения (а их десять страничек) невольно напоминают пословицу «за мухой гоняться с обухом», и поэтому становится понятен насмешливый отзыв «Московского телеграфа».

Однако уже в следующем году Иван Ермолаевич выступил с новым своим произведением. Теперь это была уже «повесть в стихах» — «Московские минеральные воды»[616], изданная под псевдонимом Ивелева. Маленькая брошюрка эта, в пятьдесят четыре странички in 16° (из коих пятнадцать заняты письмом к «будущей невесте» автора), представляет из себя 1-ю главу[617] повести — «Консилиум», в которой описывается молодой богатый человек — барон Белен, от скуки воображающий себя больным и созывающий докторов для консилиума о его болезни. Всё это изложено весьма живо, читается легко и подчас вызывает улыбку. И размер стихов, и способ изложения, и отступления, и деление на строфы, наконец, и самый тип Белена дают возможность предположить, что пьеса написана была Великопольским в подражание «Евгению Онегину». Вот, например, строфа

XII

«А где же больной?» — Сейчас он будет!

Немножко доктор помолчал

И головою покачал:

«Пожалуй, он и позабудет;

Он всё ведь тот же, как бывал:

Иль весь в прожектах, иль голубит,

С утра забравшись в кабинет,

„На прыщик Делии“ сонет».

Меж тем приказано уж Трошке

За ним отправиться верхом.

Но вот он, вот он! Едут дрожки,

На них, с накинутым плащом

И в пёстрой шляпе из соломы,

Сидит… но только не больной,

А очень милый, молодой,

Во все приятно вхожий домы,

Заезжий доктор к нам чужой.

Или строфа

XX

…Барон любезный

Был новый Стерн, коль Стерны есть.

Он был рождён корзины плесть

Для дев Аркадии прелестной,

Жить в век златой, и Бог уж весть,

Как он попал в наш век железный,

Где вся работа — есть и пить.

Он одного хотел: любить

И с мыслью, полною мечтою,

С душой, исполненной огня,

Скучал он сердца пустотою,

Худел приметно день от дня.

Задумчивый в весёлом круге,

Молчать на балы он езжал,

Чего-то в тайне там искал:

Искал цветов на русском луге

И весь луг русской браковал.

XXXI

С утра отправленную в ссылку

В подвал запасливый, на лёд,

Слуга навстречу им несёт

Вина мятежного бутылку;

Снимает палец, пробка бьет;

Упав на длинную подстилку,

Дала скачок, и на себе

Вертит, катяся, V. С. Р.

Бокал шумит, вино играет

И бьёт и в голову, и в нос;

Хозяйка милая чихает,

И доктор тронулся до слёз.

Осушено. Уж быстро к дому

Колёса шумные бегут.

Враги, раскланявшись, идут,

Приветно вымолвив больному:

«Wo gutes Ende, alles gut!»

Затем в литературной деятельности Великопольского наступает перерыв до 1837 г.[618]. Вызван он был женитьбой нашего писателя, а затем — устройством его имущественных дел.

В Москве проживал почтенный, пользовавшийся широкой, вполне заслуженной известностью доктор, профессор и бывший ректор Московского университета — Матвей Яковлевич Мудров с женою своей Софьей Харитоновной, рождённой Чеботаревой[619], и единственною дочерью — Софьей Матвеевной[620]. Иван Ермолаевич был издавна знаком с семейством Мудровых; ещё отец его, как уже было сказано выше, был в дружеских связях с Матвеем Яковлевичем и в молодости принадлежал к одной с ним масонской ложе. По выходе в отставку Иван Ермолаевич часто ездил в Москву и посещал семью почтенного доктора. Вскоре между ним и Софьей Матвеевной завязались дружеские отношения, затем перешедшие в любовь, и, в конце концов, Иван Ермолаевич в 1831 г. решился просить руки Софьи Матвеевны. За неё сватался в то же время доктор Д. К. Тарасов, впоследствии директор Медицинского департамента, но решительного ответа ни тот ни другой получить не могли. Между тем М. Я. Мудров, командированный в разные города России для принятия мер в борьбе со свирепствовавшею тогда холерой, 8 июля скончался в Петербурге, но перед смертью передал жене своё непременное желание, чтобы Софья Матвеевна вышла именно за Великопольского. Иван Ермолаевич в это время должен был уехать в Петербург, передав дело о своём сватовстве старой своей приятельнице Анне Михайловне Еремеевой, рождённой Прокопович-Антонской, у которой иногда живал в Москве, в её доме на Большой Якиманке, у Калужских ворот[621]. Та энергично принялась за дело, и результат был благоприятный. Получив от Анны Михайловны извещение о согласии Софьи Матвеевны и её матери, Иван Ермолаевич писал 26 сентября 1831 г. своей свахе:

«Любезнейшая Анна Михайловна! Бог да вознаградит Вас за сделанное мне благодеяние. Сию минуту получил Ваше письмо от 19-го. Руки мои дрожали; я помолился Богу. Наконец, он выслушал меня: моё счастие началось; мне позволено произнести вслух те обеты, исполнение которых так слилось с моим существованием! Её благополучие во всяком случае было бы для меня драгоценно: теперь — это сделалось целью моей собственной жизни; теперь Бог возлагает это на меня, как священную обязанность. Одно право себе сказать это есть уже такое чувство, какого я до сей поры ещё не испытывал. Бог да вознаградит Вас! Всегда видев истинное участие, которое Вы принимаете и во мне, и в ней, я знаю, что и Вам ничем другим я не могу заплатить за Вашу дружбу и посредничество, как умением ценить моё благополучие и осчастливлением той, которой судьба теперь будет мне вверена. Клянусь Вам, что все минуты моей жизни будут посвящены на то, чтобы соделаться её достойным. Эта клятва верна, потому что она прямо от сердца» и т. д.

28 сентября он снова пишет своей доброй свахе: «Я уж не прежний Иван Ермолаевич, я уж не безумствую: я весел! Волнения продолжаются, но уж это — совсем не та тревога, это уж только чувство, которое тем и хорошо, что в поминутной вспышке, в непрестанной жизни. Ежели безумствую, то это уж только от нетерпения быть в Москве. С тех пор, как я высвободил душу откровенным покаянием, высказал всё, что тревожило меня в моих обстоятельствах, с тех пор, как получил от Вас волшебную записку, — я уж рыцарь без страха и упрёка, смотрю прямо на солнце, прямо на людей. Говорят, что любовь непременно ревнива; нет! Я испытываю, что когда она дружна с истинным уважением, то это неправда. Вчера мне сказал Андрей Харитонович[622], что в Москву поехал к ней другой искатель, какой-то <Тарасов>[623] генерал, человек не старый (как мне бы, впрочем, того хотелось), — а я спокоен; не потому, что слово дано (тут дело не в слове, а в сердце), но потому, что… одним словом я спокоен, я уверен. Не правда ли, что это счастливое чувство? Я даже хотел бы, чтобы он был молод, хорош, умён, любезен; чтобы имел все, все достоинства. Хотел бы потому, что в жизни нужны испытания, что мне тогда было бы так приятно, ведя её под венец, сказать: „Позвольте, г. Тарасов!“ Впрочем, он жених странный: он никогда её не видал, а она — его. Лучше бы уж ему её и не видать… Вашу записку, — пишет он далее, — подали мне третьего дня, только что я успел проснуться. Я сорвал печать с конверта Дмитрия Михайловича[624], и остановился, не смея ни распечатать Вашего письма, ни читать того, что он ко мне пишет. Из этого света счастия едва один луч светился моей надежде. Я помолился Богу и Казанской. Письмо Дмитрия Михайловича, поздравляющего меня с чем-то, ободрило меня: я распечатал Ваше; вижу — записка Софьи Харитоновны, но в которой она просто только пишет к Вам, что приедет Вас навестить. В первое мгновение мне показалось, что это рука Софьи Матвеевны (Вы знаете, что мне знаком её почерк); я искал моего имени, но когда рассмотрел и прочитал, то не знал, что заключить, хотя поздравление Дмитрия Михайловича и предуведомило уже меня о развязке. Разумеется, что всё это недоумение продолжалось одну минуту. Я прочитал Ваши строки, заплакал и поблагодарил Бога. Первою моею мыслью было поспешить в церковь, второю — написать к Вам, излить мои чувства, поблагодарить Вас, мою благодетельницу. Только что принялся за письмо, явился Юдин[625] и начал торопить ехать по обещанию в Кронштадт… На обратном пути… нас застигнул такой туман, что мы, не доезжая вёрст семь до Петербурга, должны были бросить якорь и ночевать. Каково положение? С нами ехал сенатор кн. Любомирский, Кронштадтский архитектор и ещё человека два людей хороших. Мы составили вист, но после четырёх робберов все сенаторы и не сенаторы начали призывать Морфея: кто на лавке, кто на полу, кто на стуле. Мне, Юдину, архитектору и ещё одному иностранцу, которого мы пригласили с собой для потехи, спать не хотелось. На пароходе есть ресторация; мы пошли туда ужинать; между всхрапывающими пассажирами я раскупорил моим товарищам две бутылки шампанского. Добрый Юдин, никогда не пьющий, выпил за моё счастье два стакана; архитектор и иностранец — также. Я пил от души, но вливал в стакан половину воды, потому что мне вино вредно и потому что не хотел быть пьяным, и следовательно я был трезвым наблюдателем действий искромётного напитка. Так как шампанскому предшествовали несколько рюмок мадеры, то весёлые гости, поблагодарив, как сидели, так и заснули. Кругом сон, один я бодрствую и мечтаю. Вот Юдин начал грезить, вздыхать, ударил по столу кулаком и побледнел. Так как он очень полнокровен, то я, испугавшись последствий вина, стал его будить. Полуопомнившись, он опять начал вздыхать, но уж это не во сне, а обо сне. Вообразите, ему виделось, что он в раю. Это бы ничего, но что и в раю-то он сидит на пароходе и видит нас. Мысль, что и на том свете все те же люди и предметы, его так разнежила, что он опять захотел в рай и, положив мою голову к себе на грудь, стал засыпать. Я высвободил голову, прилёг на лавку и был в моём раю: я её видел; она мне мелькнула, и я проснулся, потому что в эту минуту кто-то сонный свалился с лавки. Пожелав ему с досады синее пятно, я хотел опять заснуть, но уж не мог; а ежели и забывался, то уж не видел моего рая…»

Из писем этих можно видеть, как должен был стремиться Иван Ермолаевич к своей невесте; но дела его задерживали. Первого октября («Ах, батюшки, уж октябрь!» — приписывает он под датой) он пишет А. М. Еремеевой, что он простудился, слёг в постель. «Мысль, что ежели я не совсем лишусь блага земного, — продолжает он, — то может быть слабость — всегдашнее последствие этой болезни (горячки) — задержит меня месяца три, так меня тревожила, что я чувствовал, что жар от того усиливался». «Вчера я провёл вечер у Людмилы Сергеевны[626], — продолжает он, — там была Марья Борисовна[627] с дочерью и маленьким сыном; Дмитрий Михайлович[628] также был дома. Мы провели время весело. Да! Несмотря на то, что я встревоживаюсь, что дело тянется, что я не в Москве, а я гораздо веселее прежнего. А ежели бы я знал, что она немного грустит, — мне было бы ещё веселее. Скажете ли вы это ей? Ежели бы на эту мою строку упала её слёзка, как бы мне это было весело! Есть же ведь такие слёзы, от которых весело! А когда мне будет позволено отереть их платочком, мне кажется, что я тогда сам заплачу, особливо, когда увижу, что это ей весело!»

«Вчерашний вечер, — пишет он от 5 октября, — я провёл у Людмилы Сергеевны, по приглашению Дмитрия Михайловича послушать её игру на арфе. Мы провели время очень приятно; тем более я тому был рад, что весь день мне было грустно… От того ли нашла на меня тоска, что меня здесь тянут день за день, от того ли, что между нами нет ещё ничего положительного, или от того, что я никогда ещё с такою заботливостью не думал о поправлении моих дел, но мне что-то было очень тяжело… Людмила Сергеевна хорошая музыкантша; я не ожидал такой прекрасной игры. Два её брата также прекрасно играют: один на скрипке[629], другой — на фортепиано[630]. Я с большим удовольствием слушал их трио из „Севильского Цырульника“[631]. Музыка — моя страсть!»

Наконец Иван Ермолаевич 17 октября выехал из Петербурга, по дороге в Москву заехал к себе в Чукавино, а уже оттуда явился в Белокаменную и, при посредстве той же А. М. Еремеевой, получил возможность представиться своей невесте и её матери. «Наконец, почтенная Софья Харитоновна, — писала Анна Михайловна 30 октября, — будущее дитя Ваше явилось в Москву, и я буду ожидать приказания Вашего подвести его под Ваше благословение… Иван Ермолаевич рвётся к Вам и потому его именем прошу Вас назначить не позже завтрашнего дня, но для меня собственно желала бы, чтобы это было не утром, а после обеда, потому что утром будет доктор у папиньки[632] и мне непременно надобно быть у него; сегодня же у меня гости, да и Вам нет времени прежде помолиться, как Вы того хотели».

Наконец все формальности, требовавшиеся этикетом того времени, были закончены, Иван Ермолаевич и Софья Матвеевна были объявлены женихом и невестою, а 13 ноября того же 1831 г. состоялась и их свадьба. Девятнадцатого декабря Иван Ермолаевич отправился в Казань, чтобы познакомить молодую жену со своей многочисленной роднёй. Молодые провели там не более месяца: они торопились вернуться к Софье Харитоновне, на Пресненские Пруды, так как она очень скучала в непривычном одиночестве, особенно без своей шестнадцатилетней Сонюшки. Она писала молодым в Казань ежедневно, начиная со следующего за отъездом дня, сообщала им все московские новости, передавала поклоны знакомых и аккуратно в каждом письме свидетельствовала почтение «милостивому государю Алексею Фёдоровичу (отчиму Ивана Ермолаевича. — Б. М.) и всем любезнейшим сестрицам и братцу (Ивана Ермолаевича), тётушке и всем родным». Мы позволим себе сделать из писем этих несколько небезынтересных выписок. «Не забудьте навестить Василья Андреевича Загорского[633] и побывать у преосвященного Филарета», — наставительно пишет она 23 декабря 1831 г. Далее, жалуясь на пустоту в доме после отъезда молодых, она говорит: «Получив список медицинских книг, я сокращаю часы скуки трудами. Вчера и сегодня вписывала цены медицинских увражей[634], которые могу приискать в каталогах Готье. Но так как весьма многих увражей, которые мы имеем, в них не означено, то я и хочу промыслить каталоги других книгопродавцев, чтобы все означить; труд не малый, особенно по недостатку источников и помощников, ибо самый верный помощник мой — Пётр Ларионович[635] убит горестью: бедная Варинька день ото дня слабеет, и не думаю, чтобы додышала до Вашего возвращения». «Я получила от брата[636] письмо, — сообщает она 30 декабря, — в котором он уведомляет меня, что добрый и почтенный друг наш Иван Фёдорович Журавлев[637] сделан тайным советником и сенатором». В письме от 5 января 1832 г. она спрашивает: «Были ли вы, милые мои дети, у преосвященного Филарета, приняли ль его благословение?.. Вчера я нечаянно была обрадована посещением доброй и милой Надежды Тимофеевны Карташевской[638], которая, оставя мужа и детей в Витебске (ты знаешь, Соничка, что Григорий Иванович — попечитель Белорусского Университета), едет за 1800 вёрст в Оренбург навестить больную, слепую мать свою: пример детской любви! Она, остановясь в Москве на несколько часов, не хотела ехать, не видав меня, и была у меня вместе с Сергеем Тимофеевичем. Благодарю Бога за добрых друзей!» «Были ли вы у почтенной игуменьи? Покойный друг мой[639] был ею очень обласкан. Я бы желала также, чтобы Вы навестили старичка Василья Андреевича Загорского, давнишнего знакомого Матвея Яковлевича».

В письме от 27 января 1832 г. Софья Харитоновна пишет: «Поблагодарите за меня почтеннейшего братца Вашего Михайла Николаевича[640] за то полезное удовольствие, которое он доставил тебе, Соничка моя, показав тебе все достопамятности Казанского Университета. Были ли у игуменьи? Образ, которым папенька благословил тебя, Соня, приехавши из Казани, получил он от неё в благословение. Как мне завидно, что я с Вами вместе не слушаю лекций почтенного профессора физики[641] Казанского Университета. Но было время, когда и я слушала лекции славного профессора физики Страхова[642]. Это было во время ректорства покойного моего родителя[643]. Тогда несколько курсов дано было публичных, и многие дамы-охотницы прилежно их посещали. Из прилежных, не прогуливавших ни одной лекции, теперь в Москве только две: графиня Броглио[644] и Анисья Фёдоровна Вельяминова-Зернова[645]. Вскоре по перемене ректора и лекции публичные кончились; а жаль, что кончились: они были очень занимательны».

Прогостив в Казани, молодые вернулись в Москву и поселились в доме Мудровых на Пресненских Прудах; Иван Ермолаевич, впрочем, часто уезжал по делам своего имения. Вот отрывок из письма его[646] из Чукавина от 3 марта 1832 г. к жене и тёще: «Написав к Вам с дороги[647], я хотел отправить письмо с извощиком, который нанялся было везти в Москву попавшегося нам навстречу князя Николая Ивановича Хованского. Торг извощика не состоялся, и потому я послал моего Николая к самому князю просить о доставлении письма. Он был так добр, что взялся и обещался доставить в понедельник, чем свет; следовательно, Вы уже его получили, а ежели нет, то — князь Хованский живёт на Никольской, в доме графа Орлова. — В Денежное[648] я приехал часу в первом ночи. Едва проснулся, — жидки уже меня дожидались; они давали 70 руб. асс. за дерево и хотели непременно купить 200 сосен; я просил 150 и продавал не более 10; между тем получил от них записку, какой меры им сосны надобны, а это для меня было главное. Они очень около меня ухаживали: им хотелось купить хотя сосен двадцать. Так как я, боясь связываться с жидами, не хотел с ними решительно покончить, а между тем желал и сберечь их на всякий случай, то я поторопился скорее из Денежного выехать, тем более, что это приближало и время моего возвращения. Получив в тот же день пригласительную записку от Новосильцова, я поехал к нему ночевать. Там нашёл его родственников: Горчакова с женою[649] и Юрьеву[650]; последняя (рождённая Лихачева) — очень милая женщина и родная племянница Гавриле Ивановичу Осокину. И Горчаковы, и она на днях от Новосильцова отправляются и, быть может, проездом через Москву, будут у Вас; впрочем, я не думаю, чтобы они успели заехать, потому что им по зимнему пути надобно поспеть: одним в Казань, а другой — в Рязань. От Новосильцева… я заехал по дороге к Шелеховым[651] обедать… Так как у них семи-, пяти- и четырёхпольное хозяйство, то, хотя они уже и не берут учеников, но я на нынешний год упросил их взять одного моего и отдаю к ним самого выборного. Может быть, на будущий год и я заведу четырёхпольное в Чукавине… Отобедав у Шелехова, я приехал на ночь в Чукавино; на другой же день приехал ко мне архитектор. Я решился весною отштукатурить, но на всякий случай велю очистить несколько комнат в большом доме, чтобы в них жить, ежели там будет сыро».

Так, в переездах с семьёй из Москвы в Чукавино и обратно, потекла мирная жизнь Ивана Ермолаевича. Осень и зиму 1832 г. молодые с С. X. Мудровой провели в деревне, где 13 сентября у них родилась дочь — Надежда Ивановна, которой автор этой статьи обязан сообщением многих драгоценных материалов. Зиму Великопольские обыкновенно проживали в Москве, в своём пресненском доме, ведя довольно открытый образ жизни, к которому Иван Ермолаевич всегда был предрасположен, проводя вечера в Английском клубе или принимая гостей у себя и посещая своих знакомых. Так, он часто бывал у Аксаковых, у которых в 1835 г. присутствовал при первом чтении «Ревизора»[652]*, к автору которого относился с каким-то обожанием. По свидетельству И. И. Панаева, Сергей Тимофеевич любил по вечерам играть в карты, и «между прочими партнёрами его были тогда И. Е. Великопольский и Н. Ф. Павлов»[653]. Заимствуем из тех же воспоминаний Панаева любопытное описание вечера, данного Иваном Ермолаевичем в 1839 г.: «Великопольский имел тогда собственный дом на Пресненских прудах. Однажды он давал в этом доме по какому-то случаю, а может быть — без всякого случая, бал и пригласил к себе всех старых и новых знакомых и, в том числе, меня и Белинского… Часу в девятом я отправился на бал… вместе с К. С. Аксаковым и Белинским… Дом его был набит битком гостями, оркестр гремел, танцы были во всём разгаре. Лакеи беспрестанно разносили разные прохладительные, конфекты и фрукты. Толпы любопытных собрались у дома. Сад на Пресненских прудах был также наполнен гуляющими. Белинский, К. Аксаков и я недолго оставались в комнатах, где была нестерпимая духота. Мы пошли гулять на Пресненские пруды. Когда стемнело, к изумлению нашему, часть Пресненских прудов была иллюминована и импровизировалось народное гулянье. Около подъезда дома, на дворе, толпы гудели; многие господа, незнакомые хозяину праздника, входили бесцеремонно в дом и угощались. Хозяин дома появлялся на крыльцо, разговаривал приветливо с стоявшими тут и отдал приказание угощать всех лимонадом, оршадом и конфектами. Подносы появлялись даже на Пресненских прудах. Из толпы явился какой-то поэт и продекламировал стихи в честь великодушного хозяина. Всё это было чрезвычайно оригинально.

„Вот какие праздники дают у нас в Москве! — воскликнул К. Аксаков, с торжественным, сияющим лицом обращаясь ко мне, — где вы увидите что-нибудь подобное?.. Не выражается ли в этом широкая, размашистая славянская натура? (и Аксаков при этом размахнул рукою). Как не любить нашу Москву, Иван Иванович, не правда ли?“»[654].

И действительно, натура у Ивана Ермолаевича была очень широкая: когда у него бывали деньги, он не любил считать их и сыпал ими направо и налево; а первые годы после своей женитьбы он часто получал значительные суммы с имений и с капитала, полученного им в приданое[655], особенно от продажи мачтового леса из своего Денежного; он много тратил на различные литературные затеи, на театр, которого стал ревностным посетителем; много денег уходило у него и на устройство праздников, подобных описанному Панаевым. По доброте своего сердца, Великопольский не упускал случаев помочь нуждающимся, а оказать поддержку литератору, к кругу которых он с гордостью причислял и себя и среди которых постоянно вращался, было для него прямым удовольствием. Так, например, сохранилось известие о том, с каким жаром отнёсся Иван Ермолаевич к распространившимся по Москве в конце 1838 г. слухам о том, что находившийся за границей Гоголь посажен за долги в тюрьму. «Иван Ермолаевич Великопольский, — писал С. Т. Аксаков Погодину, — сказал мне, что видел у Вас[656] Кони, который подтвердил неприятное известие о Гоголе, и предложил мне составить для него подписку. Великопольский даёт тысячу рублей. Мысль святая! Ведь это позор всем нам, если Гоголя засадят в тюрьму!»[657] Подписка состоялась, и известно, как кстати пришла к Гоголю помощь его московских приятелей и почитателей…

В следующем, 1839 г., Иван Ермолаевич своё пребывание в Москве отметил поддержкой, оказанной им, также весьма вовремя, Белинскому, бывшему тогда в большой нужде; вот что писал наш знаменитый критик И. И. Панаеву 19 августа 1839 г., в минуту тяжёлой нужды и во время болезни, когда ему не на что было купить даже лекарств: «Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги. Я попросил 50 рублей, но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня»[658]. По словам Панаева, Великопольский, познакомившийся с Белинским через Аксаковых и знавший стеснённое положение, в котором тот часто находился, «нередко помогал ему»[659], чем, быть может, объясняется тот факт, что Белинский, не имев возможности с похвалой отзываться о произведениях добряка Великопольского и не желая огорчать его дурными рецензиями, старался обходить молчанием творения своего великодушного покровителя.

Иван Ермолаевич и после женитьбы не оставлял своих излюбленных литературных занятий, постоянно создавая новые темы для драматических и иных произведений, занимаясь для того чтением, историческими и другими изысканиями. По нескольким сохранившимся черновым тетрадям нам известно, что в 1820—1840 гг. им были написаны пьесы: «Мнемозина, большая пастушеская лирическая фантазия в 2-х действиях в стихах, с хорами, превращениями, балетом и великолепным зрелищем», «Сирота» (сцены), «Вдова», драма в 5 действиях, «Пьеретта и Душета, или Полицейское следствие» (сцены), «Чудо Перуна» (1828—1829), лирическое представление в 2-х частях, из коих первая, под заглавием «Заряна», напечатана была в изданном Великопольским в 1859 г. «Раскрытом портфеле» (с. 121—151), и трилогия «Часы с флейтой», первая часть которой была напечатана позже в том же сборнике произведений Великопольского. Наконец, он перевёл в стихах всю Вольтерову «Заиру», рукопись которой свидетельствует об изумительном усердии Ивана Ермолаевича и его настойчивости. Кроме того, из имеющихся у нас двух томов «Пёстрого альбома» — записной книжки, в которую Иван Ермолаевич заносил всякие заметки, выписки, замечания, наблюдения и т. п., мы видим, что им задуманы были и собирались материалы для трагедии «Сумбека», для исторических драм «Крещение Владимира», «Михаил Ярославич Тверской» и «Иван Сусанин», для драм «Торжество мнения» и «Воскресное дитя» (впоследствии была окончена), для комедий «Добросовестный», «Скупой» и т. д., и т. д. С этой целью он записывал случайно слышанные им летние выражения, народные песни, пословицы, остроумные замечания; выписывал из книг, газет и журналов интересующие его сведения по самым разнородным наукам, отмечая против каждой выписки, к какой комедии, трагедии, повести и т. п. её следует отнести. Весь этот обильно собранный материал Великопольский старательно, часто насильственно, вставлял в свои драматические произведения, отчего они теряли цельность и представляли из себя лишь ряд отрывочных наблюдений, набросков, часто не связанных между собою. Такими именно качествами отличалась и изданная Великопольским в Москве, в феврале 1837 г., трагедия в четырёх действиях «Владимир Влонской», над которой он трудился очень долго, начав её ещё «в холостом быту»[660]; примечания к предисловию и к пьесе поражают количеством ссылок автора, для подтверждения своих мнений, на многочисленных писателей по самым разнообразным специальностям[661] и на произведения Гюго, Байрона, Руссо, баронессы Сталь, баронессы Криденер, виконта d’Arlaincourt и др., на сочинения Козлова, Грибоедова, на журнальные статьи и т. д. В предисловии он написал целое исследование в защиту мелодрамы… Пьеса эта, отвергнутая Петербургской театральной дирекцией, при первом же появлении своём на свет навлекла на автора насмешки со всех сторон. Белинский, прочитав её, в письме к А. А. Краевскому от 4 февраля 1837 г. предлагал прислать разбор «Владимира», говоря, что «трагедия издана очень красиво, с большими затеями, а написана ещё с большею бездарностию»[662]. В «Библиотеке для чтения» и в «Сыне отечества» появились предупредительные извещения о выходе трагедии. «В Москве явилась вещь неслыханная, — писал в „Библиотеке для чтения“[663] Сенковский, — несравненно любопытнее Галлеевой кометы, — трагедия с двумя хвостами. Никогда ещё род человеческий не видывал такого дивного феномена! Это необычайное явление называется „Владимир Влонской“, трагедия Ивельева, — и только. Из объявления, приложенного к „трагедии Ивельева“, видно, что она продаётся пачками по двенадцати экземпляров, и между прочим продаётся у Ротгана, который, не дождавшись „трагедии Ивельева“, умер в начале прошлого года». Вслед за тем в «Литературной летописи» той же «Библиотеки для чтения»[664] помещена была следующая заметка о «Владимире Влонском»: «Два месяца любовались мы на эту трагедию. Сама по себе она, если хотите, штука не важная, что-то вроде драмы: вся завязка в том, что муж ревнует жену ко всякому мужчине, — дело очень позволительное. Он ревнует её особенно к молодому гусару, — это ещё позволительнее. А развязка, — развязка в том, что муж подозревает жену, будто она уехала из Московского Благородного Собрания с вышереченным гусаром. Это уже непозволительно. — Куда? зачем? — Крик, шум, чуть не драка. Однако мужа разуверяют наконец, и он, от досады ли, что был прав, или от радости, что оказался неправым, бежит в свой кабинет, схватывает пистолеты, — вы думаете, чтоб стреляться? нет! — и застреливается сам. — „Увы, что зрю?“, вскрикивает жена и умирает со страху от такой глупости мужа.

Вечный покой всем трём, мужу, жене и „трагедии Ивельева“. Но трагедия тут дело самое последнее, а главное то, что автор не шутя грозится сделать этою трагедией драматическую реформу, которой следствия могут быть хуже следствий реформы Английского парламента. Для этой цели —

1. Трагедия написана четырёхстопным хореем, без рифм, каким Радищев написал „Бову Королевича“, а Сумароков и Херасков писали анакреонтические оды.

2. Пока автор писал „Владимира Влонского, трагедию Ивельева“, успели явиться в свет „Горе от ума“, „Ревизор“ и „Урок матушкам“[665]. Открылось давно известное дело — столкновение гениев. Автор принуждён был после этого, в огромном предисловии, клясться, что он и не думал заимствовать у Грибоедова, Гоголя и „Урока матушкам“, хотя в его трагедии найдётся похожее на то, на другое и на третье. „Мог ли я заимствовать из „Ревизора“, говорит автор, когда моя трагедия отценсурована 17-го февраля, а „Ревизор“ ценсурован 17-го марта прошлого 1836 года!“ Это правда; да дело не в том, а в реформе, и потому —

3. Показавши пример нового стихосложения для сцены, автор изобрёл нечто ещё важнейшее — новый способ ставить драму на сцене по нотам[666]. Что это такое? вот что: вся сцена театральная делится на графы, действующие лица изображаются нотами, и все их разговоры, переходы, выходы, входы, маханья руками подводятся под музыкальные звуки. Остаётся только изобресть огромные клавиши, машину, которая из оркестра шевелила бы актёров по нотам, и всякая сцена будет после того разыгрываться стройно, как концерт.

Мы не мистифируем. Прочтите сами предисловие и послесловие к „Владимиру Влонскому, трагедии Ивельева“. Автор приложил даже две длинные таблицы нот сценических, которые образуют два хвоста у sternum трагедии, и совсем не думает шутить. Но это ли одно он предлагает! Как до сих пор актёры у нас закопались и закопали своих товарищей на сцене? Это срам! Просто, покажут вид, будто ткнут кинжалом, и тот, кого ткнут, падает и умирает. Но как можно умереть без крови! Это вовсе не естественно. Автор требует, чтобы кровь текла непременно у того, кого убивают или кто убивается. Как это сделать, не объяснено, но можно вообразить, что это было бы прекрасно.

Не должно думать, чтобы автор только требовал „реформы“ сценической и сам не подавал к ней примера. Он добивается верного подражания природе, без чего нет искусства. В третьем действии, например, выходят на сцену пятьдесят человек, и все они, вдруг и порознь, рассуждают, пляшут, играют в карты, ссорятся, смеются и в одно время говорят по-русски, по-французски и по-немецки, потому что театр изображает в это время Благородное Собрание. В числе действующих лиц является „карикатурная мужская маска“, которая „отличается женоподобием, полна, бела и румяна; на голове у неё колпак, а в руке хлопушка для мух“. Особенным механизмом, мухи летают по сцене, чтобы маска могла их бить[667]. Тут же выходит „Неприличная маска“, которая должна быть „в кофте и шароварах, с птицеобразным лицом“. Но она мало действует. Она только подбегает к одной из дам, кричит: „Кукекекя!“ Дама пугается, кричит: „Ах, ах!“ Другие кричат: „Э! э!“ Маска между тем „бегает по сцене и дурачится“. Тут одно из действующих лиц „подзывает полицейского офицера, приказывает её вывести, что тот и выполняет“. Все, как в природе!»

Отзыв критика «Сына отечества» — В. В. В. (Вл. Мих. Строева[668]) был не менее жесток. Мы позволим себе, не излагая содержания трагедии Ивана Ермолаевича, ограничиться приведением этого отзыва, так как он даст достаточное представление о пьесе и её странностях, а также покажет нам отношение к Великопольскому тогдашней критики. Предупредив читателей о выходе «Владимира Влонского»[669] и советуя им купить трагедию «и прочесть для смеха, если у них достанет терпения на этот подвиг», так как «автор вводит разные театральные преобразования, над которыми можно прохохотать несколько часов сряду», В. М. Строев писал[670]: «Труд г-на Ивельева обращает на себя особенное внимание по своей странности, по претензиям на учёность, на знание химии и сердца человеческого, физики и сцены, механики и кулис, — всего, что под небом и над землёю.

В длинном предисловии, занимающем 35 страниц, почтенный автор старается доказать, что его трагедия хороша, очень хороша, чрезвычайно хороша, удивительно хороша, несравненно хороша, так хороша, что мочи нет её слушать или читать! Автор признаётся и чувствует, что её не станут играть на сцене, однако же это благородное убеждение не мешает ему длинно-предлинно толковать о постановке „Владимира Влонского“ на сцену. В этих толках г-н Ивельев негодует на теперешнюю систему театральных перемен и предлагает свою новую методу, которая очень хороша, удивительно хороша, несравненно хороша… в книге!

Потом почтенный автор разрешает другой вопрос: нет ли музыки в самой тишине? и находит, что есть, как есть цвет в чёрном цвете, отсутствии всех цветов. Далее автор разрешает ещё вопрос: не слышим ли мы того, что видим? и думает, что слышим. Глухие, juges compétents в этом деле, уверяют, что они всё видят и ничего не слышат, а слепые говорят, что они всё слышат и ничего не видят. Это немного несогласно с теориею г-на Ивельева; но что за дело до опыта? На основании этой новодоказанной истины автор думает, что в его трагедию нужно ввести изобразительную музыку, то есть такую, которую мы будем разом и слышать, и видеть, так что даже глухие могут присутствовать с успехом при разыгрывании этой новой музыки, изобретённой г-м Ивельевым. Нет сомнения, что из всех современных изобретений это — самое полезное, самое удивительное, самое непостижимое и самое неудобоисполнимое!

Но поверим на слово и пойдём далее по следам предисловия. Мы идём как бы на удачу, без руководства логики, по порядку, избранному самим автором. Доказав и открыв видимую музыку, г-н Ивельев начинает оправдываться в нечаянных встречах с известными авторами. У г-на Ивельева есть граф Чутьлипкин, удивительно похожий на князя Тугоуховского в комедии Грибоедова. Автор не шутя уверяет, что он не занял этого лица у Грибоедова, а так… нечаянно встретился с ним.

Потом есть ещё слуга Василий, похожий на Осипа (в „Ревизоре“ Гоголя), как две капли воды. Г-н Ивельев предупреждает, что и этого лица он не занимал у Гоголя, а так… нечаянно встретился с ним[671].

Есть ещё некоторые тирады, очень похожие на тирады в „Уроке матушкам“, но и это, по уверению почтенного автора, тоже случилось так… нечаянно!..

Перед драмою напечатан список действующих лиц с означением их лет, примет и свойств. Список этот занимает девять страниц!!! Приметы означены очень подробно[672]; про девицу Любиньку Брылову сказано, что она должна иметь золотушные знаки на щеке…

Два раза прочли мы трагедию и затрудняемся рассказать её содержание. Автор говорит, что он положил в основу своей трагедии нравственную мысль: в семейственном счастии любовь супружеская неразлучна с уважением. Если б мы этого давно не знали, то верно бы не узнали из „Владимира Влонского“. Мы подумали бы, что автор хочет доказать нам, что в семейственном счастье нет ни любви, ни уважения, — и вот почему: Владимир Влонской любит и уважает жену свою, миленькую Оленьку, и оба они очень несчастливы. Стало быть, наоборот: если б Владимир не любил и не уважал Оленьки, то он был бы счастлив! Это вывод самый простой и верный!

Отчего же автор так горько ошибся и доказал противное тому, что он хотел или думал доказать? Оттого, что его происшествие дурно изобретено и характеры ложны. Если муж любит жену, то он её не подозревает; он может её ревновать, беречь, но не может оскорбить гнусным подозрением…[673]

В конце книги приложены две литографированные таблицы. Первая представляет сцену Александринского театра, разделённую на квадратики, а вторая изображает, как актёры должны ходить по нотам. Польза этих таблиц будет оценена только дальнейшим потомством…»

И. Е. Великопольский обладал изумительною энергиею, настойчивостью и твёрдостью в убеждениях. Так и теперь: отзывы, нами приведённые и им подобные, сильно огорчив его, не ослабили в нём желания писать и появляться перед читающей публикой. Будучи убеждён в достоинстве своих произведений, он находил поддержку и одобрение и со стороны некоторых друзей, а также своей жены — Софьи Матвеевны[674]. Проживая в Петербурге в 1840 г., он затеял издание альманаха «Метеор», для которого, как видно из его «Пёстрого альбома», предназначал «две или три повести», два драматических произведения: «Любовь и честь» (свою трагедию) и «Олега»[675], одну поэму или повесть в стихах, а также рассчитывал достать отрывок «Мёртвых душ», о чём и писал Погодину, прося его посредничества между ним и Гоголем[676]. Однако предприятие Великопольского осталось лишь в области одних предположений, так как решение этого вопроса в 1841 г. совпало с делом о запрещении и уничтожении его новой трагедии «Янетерской» и Иван Ермолаевич получил категорический отказ из Ценсурного комитета. Зато в этом 1841 г. Иван Ермолаевич сразу выступил в свет с двумя пьесами: драмой «Любовь и честь» и трагедией «Янетерской»[677]; последняя, из побуждений, которые мы изложим ниже, была немедленно же изъята из продажи и уничтожена, не попав, таким образом, на суд критики, а первая — «Любовь и честь» — вызвала многочисленные о себе отзывы, но… опять не совсем благоприятные для нашего автора. Так, П. А. Плетнёв писал Я. К. Гроту 14 февраля 1841 г., что пьесы «Янетерской» и «Любовь и честь» так смешны и небывалы, что он, «вырывая на удачу сцены», чуть не уморил со смеху своего знакомого[678]. Мнения критики о втором произведении были почти единогласны: за пьесой «Любовь и честь» признавались несомненные достоинства, но отмечалось то же отсутствие связи между отдельными сценами и общим ходом действия, вызванное всегдашним желанием автора наполнить свои произведения возможно большим числом наблюдений и картинок, списанных с натуры. Вот что писал, например, Белинский в «Отечественных записках»[679]:

«Г. Ивельев (имя, не безызвестное в русской литературе) дарит русскую публику новою драмою, и притом хорошею драмою, в такое время, когда кроме глупых и плоских водевилей в драматической литературе нашей ничего не является. „Любовь и честь“ написана прозою. Это — сбор отдельных сцен, местами очень живых и занимательных, но которые не находятся во внутренней связи между собою и не образуют собою целого. Герой драмы постоянно болен и уныл от мысли о девушке, которую он когда-то, ещё будучи мальчиком, соблазнил. Потом тут часто является девушка Майева. Отец отдаёт её за дурака Телепаева — разумеется против воли. Вот рядят её к венцу, — а тут совершилось странное событие, довольно обстоятельно изложенное автором в прописи. Пересказываем словами автора: „Зеркало начало покрываться мраком. Майева вся устремилась в него, не слыша и не видя, что около неё происходит. Графиня, надев серьгу, берётся за другую. Вдруг представляется в зеркале изба. Умирающий Брецкий, в сюртуке, без эполет, сидит на постели, постланной на лавке. Он простирает к ней руки, что-то хочет сказать и испускает дух. Она вскрикивает, встаёт и упадает без чувств на зеркало. Всё исчезло. Девушки её поддерживают“.

Признаемся, мы в этом очень мало поняли; но даровитый автор как будто предвидел это и особенным примечанием в конце книги поспешил очень удовлетворительно разрешить наше недоумение. Выписываем его объяснение слово в слово:

„Некоторым из тех, кому я читал мою драму и судом которых я не могу не дорожить, показалось с первого взгляда окончание неестественным и приведённым будто бы только для эффекта. Из опасения, чтоб и мои читатели не разделили этого мнения, я прошу их вникнуть в то, что хотя Майева и Брецкой ни разу не встречаются в драме, но страстно друг друга любят и находятся в непрестанном душевном магнетическом друг к другу влечении. В торжественные же минуты смерти одного и насильственной свадьбы другой, когда из всей земной жизни осталась для них только память взаимной любви, нравственные их силы должны были возвыситься до величайшего напряжения, а взаимное соотношение могло развиться до проявления. — Сколько ходит между нами рассказов о подобных случаях, подтверждаемых даже историею. Можно сомневаться, но нельзя отрицать“.

В этой драме сто семь действующих лиц, не считая присутствующих только на сцене. Содержания её мы не будем рассказывать читателям: пусть они сами прочтут драму; уверяем их, что скажут нам спасибо за совет и внакладе от труда не останутся. Впрочем, предуведомляем читателей, они найдут много странного в драме г. Ивельева; но это — следствие его особенного и оригинального взгляда на сущность драмы, который мы, признаемся, не хорошо понимаем, а потому и желали бы, чтобы талантливый автор изложил в особенном теоретическом сочинении свои понятия о драматической поэзии[680]. Тогда мы поговорили бы с ним об этом интересном предмете и, может быть, поспорили бы. Кстати о странностях: мы очень желали бы знать, какое впечатление произведёт на читателей вот эта песня из „Любви и чести“, которую поют песенники в Москве, в Марьиной роще:

Великая нацья при море живёт,

Ест хлебенный суп, виноградное пьёт.

А есть на востоке другая страна,

Море то при ней, не при море она;

Хлеб режет ломтями, и кашу да щи

Простым запивает, что в горле трещи.

Хор: Гой, гой, гой!

Буки аз,

Буки раз,

Буки люди,

Буки жлуди,

Буки ер Кавалер…

Вив Генри катер,

Виве Наполео!

Окончания этой прекрасной песни не выписываем, не почитая себя в праве брать целиком лучшие места (как это, вероятно, сделают другие журналы) и помня пословицу: „хорошего понемногу“…

Драма г. Ивельева издана со всею типографическою роскошью и изяществом».

Мнение «Литературной газеты», редактировавшейся тогда Ф. А. Кони, было более благоприятно для Великопольского.

«В наше время, — писали здесь, — время совершенного упадка драматической литературы, „Любовь и честь“ очень отрадное явление. В пьесе разбросано много искр ума, в ней есть движение, хотя нет общей связи между этим движением и ходом самого происшествия, то есть нет драмы в том смысле, в каком мы её доселе понимали. Прочитав драму г. Ивельева, вы увидите, что у автора совсем другой взгляд на этот предмет, но какой именно — трудно понять.

Если почтенный автор издаст ещё несколько пьес в этом роде, мы, может быть, возьмёмся объяснить его взгляд и степень пользы и необходимости нововведения, которое он, по-видимому, усиливается усвоить современной драматургии. Несмотря на странности, которые на каждом шагу поражают читателя, „Любовь и честь“ читается с удовольствием. Есть много сцен живых, оригинальных, списанных с природы бойко и верно. Такова, например, Марьина роща[681], где автор вас совершенно переносит на место действия и до того поражает верностью картины, что всякий, кто только живал в Москве, невольно вспомнит весёлую, разгульную Марьину рощу. Некоторых критиков особенно поразил своею оригинальностью хор песенников…[682] Им эта песня показалась невероятною; но один коренной москвич, которому случилось слышать эту песню от одного солдата, сообщил нам её даже ещё в гораздо большем объёме… Вообще в драме очень много прекрасных мест… и мы советуем прочесть её; читатели останутся ею довольны, а за недостатки и длинноту великодушно простят автора, имеющего свой взгляд на это дело, точно так, как прощали некогда сухость и почти бесконечность драматических фантазий Кукольника»[683].

Самым удачным, по нашему мнению, отзывом о пьесе Великопольского является разбор, напечатанный в «Маяке»[684] и принадлежащий перу одного из его редакторов — П. А. Корсакова: он, рассматривая «Любовь и честь», находил, что в ней, так же как и во «Владимире Влонском», «есть хорошие сцены, видна наблюдательность, начитанность, ум, но нет целого, нет драматического интереса. Это — ряд картин, иногда довольно удачно схваченных, но сшитых между собою на живую нитку. Автор… гоняясь… за частностями, совершенно уничтожил главный интерес, расхолодил его до утомительности бездной других мелких интересов, целым строем действующих лиц, появляющихся одно за другим как китайские тени в волшебном фонаре[685]. Такое множество характеров, рачительно выставленных напоказ, каждый в своей сфере, в своих частных действиях, до того развлекают внимание читателя, что он поневоле холодеет к главным действователям… Мы далеки от того, — пишет далее Корсаков, — чтобы отрицать в почтенном авторе всякий талант: мы даже уверены, что если он послушается добросовестного совета нашего, то может подарить отечественную публику произведением, достойным и родины, и пишущего её сына…»[686].

Выше уже было вскользь упомянуто об уничтожении изданной Великопольским, одновременно с драмой «Любовь и честь», трагедии «Янетерской»[687]. Причиной этого уничтожения цензурой выставлена была «безнравственность» произведения Ивана Ермолаевича, который представил в нём печальную судьбу своего героя, не знающего ни отца, ни матери.

Содержание пьесы состоит в следующем: один молодой человек, по фамилии Янетерской[688], тщательно скрывающий своё незаконное происхождение, но сообщивший о нём полковнику Глуминцеву, вызывает последнего на дуэль, когда тот выдаёт его тайну княгине Ситской, за дочерью которой они оба ухаживают, и убивает Глуминцева. Затем, из духовного завещания, полученного Янетерским из суда, он узнаёт, что воспитавший его человек, которого он почти и не знал, но считал своим отцом, был некто Терской, но что на самом деле он не был его отцом. В последнем действии Янетерскому делается известно, что одна сумасшедшая женщина, Стешнева, уже давно помешавшаяся от потери своего ребёнка, не кто иная, как его мать, а Глуминцев, которого он убил на дуэли, его настоящий отец. Как видит читатель, на наш современный взгляд в содержании пьесы нет ничего противоцензурного; нет его и в отдельных выражениях. Но в 1841 г. судили иначе: пьесу сочли более чем безнравственной и опасной по содержанию, и по поводу пропуска её цензором возгорелось целое дело, из которого мы позволим себе привести некоторые характерные документы[689].

Узнав о разрешении на выпуск в свет «Янетерского», попечитель С.-Петербургского учебного округа князь М. А. Дондуков-Корсаков, бывший одновременно и председателем Цензурного комитета, немедленно послал запрос пропустившему её цензору Евстафию Ивановичу Ольдекопу, — и последний 20 февраля представил князю свои объяснения в следующем письме:

М. г. князь Михаил Александрович! Вашему Сиятельству угодно было предписать мне изложить, на каком основании одобрена мною трагедия «Янетерской».

Вашему Сиятельству известно, что я в течение двенадцати лет был театральным цензором, и во всё это время единственное и беспрестанное моё занятие состояло в чтении неистовых произведений новейших романистов. То, что мне сначала было отвратительно, в течение многих лет сделалось менее неприятным, и пьесы самые гнусные, без всякой нравственной цели, как, например, «Антоний», были даже, хотя против моего мнения, одобрены и представлены на здешней сцене[690]. Таким образом, я, мало-помалу, привык к этим ужасам, которые показались мне более сносными от привычки. Человек может привыкать ко всему: Митридат привык даже к яду.

В прошедшем году, летом и осенью, я страдал сильным ревматизмом в голове, но, несмотря на ужасную боль, ревностно занимался не только порученными мне делами цензурными, но и делами двух моих почтенных товарищей, находившихся тогда в отсутствии. В это самое время явился ко мне г. сочинитель пьесы «Янетерской», которого я знал и уважал прежде. Он изложил мне весь ход своей пьесы, мне уже прежде известной. Я просил его обращаться к его сиятельству князю Григорию Петровичу Волконскому. Он это сделал, и его сиятельство сказал мне, что, по его мнению, пьеса может быть одобрена. Главная вина моя та, что я увлёкся убеждениями г. сочинителя, в котором я нашёл человека самого благородного, с честнейшими правилами. Находя в нём истинного дворянина и удостоверившись, что главная цель пьесы самая моральная, я одобрил её. Теперь я ясно вижу всю необдуманность моего поступка, но, по крайней мере, могу уверить Ваше Сиятельство, что главная вина моя состоит в том, что не устоял против убеждений г. сочинителя, который во всех отношениях мне известен, как уважения достойный человек.

Книга ещё не поступила в продажу, даже ещё не объявлена. Г. сочинитель сообщил мне, что отпечатано было 720 экземпляров, из которых только 40 разосланы, все другие находятся в С.-Петербурге, отчасти у сочинителя, отчасти — у его комиссионера и книгопродавца Юнгмейстера. Г. сочинитель, всегда верный благородству души своей, готов ко всем переменам, даже — к уничтожению книги.

Изложив Вашему Сиятельству всё дело, как оно было, с полною откровенностью, я повторяю, что теперь чувствую всю вину мою, но почти уверен, что каждый другой цензор, уважая благородство сочинителя и увлечённый его убеждениями, может быть, сделал бы подобную ошибку.

С глубочайшим почтением и проч.

Евстафий Ольдекоп

В дополнение к этому письму на другой же день Ольдекоп писал следующее:

В письме моём к Вашему Сиятельству сознавшись в моей ошибке — в пропущении трагедии «Янетерской», я немедленно спешил исправить вину мою по мере сил моих. По вторичном рассмотрении пьесы и снесшись с автором, честь имею представить Вашему Сиятельству перепечатанные картоны со всеми нужными переменами. Если Вашему Сиятельству благоугодно будет согласиться на эту меру, то покорнейше прошу приказать вклеить эти картоны во все прочие экземпляры, находящиеся в Петербурге, отчасти — у сочинителя, отчасти — у книгопродавца Юнгмейстера. Г. сочинитель обязывается отправить картоны ко всем лицам, которым он отослал своё сочинение.

При одобрении трагедии «Янетерской» я находился, может быть, невольным образом под влиянием мнения автора, но, подвергая себя просвещённому суждению Вашего Сиятельства, осмеливаюсь надеяться, что пьеса, в нынешнем её виде, несмотря на романическую её оболочку, может быть пропущена, уважая моральную цель её, тем более, что г. автор сказывал мне, что, вследствие сделанного ему запроса, сам будет иметь честь представить Вашему Сиятельству свой взгляд о сочинении своём и ту точку зрения, с которой он желает, чтобы его трагедия была рассмотрена.

Мы позволим себе привести суть тех объяснений, которые были представлены Великопольским председателю Цензурного комитета в длиннейшем официальном «оправдательном письме» от 22-го того же февраля 1841 г., так как оно небезынтересно во многих отношениях. Вот что писал Иван Ермолаевич:

М. г. Князь Михайло Александрович! Г. секретарь Цензурного Комитета сообщил мне вчерашнего числа, что Ваше Сиятельство, по прочтении напечатанной мною трагедии «Янетерской», бывшей прежде в рукописи частным образом на Вашем рассмотрении и не удостоившейся Вашего одобрения, поручили ему передать мне, что Вы желаете знать, каким образом эта пьеса, после известного уже мне Вашего о ней отзыва, была представлена мною на рассмотрение Цензуры. — Имею честь дать на это Вашему Сиятельству следующее объяснение со всею полностью, требующеюся обстоятельствами.

Написав, несколько лет уже тому назад, трагедию «Янетерской», прежде бывшую под названием «Незаконнорождённый», я её читал нескольким из моих приятелей. Мнения их были различны. Говорить об их отзывах насчёт литературной стороны сочинения считаю здесь неуместным; но, тогда как некоторые поощряли меня к её напечатанию и даже отдаче на сцену, другие, более знакомые с требованиями ценсуры, с сожалением говорили, что пьесы не пропустят. Предмет сочинения: судьба незаконнорождённого; мой взгляд на драму: человек и жизнь в полном их развитии; моё, основанное на твёрдом убеждении, мнение, что нравственная сторона всякого сочинения выходит из впечатления целого, а не из частностей, служащих только орудием к воспроизведению этого целого, — ввели в мою драму многие лица, сами по себе, конечно, безнравственные, но не мешающие нравственности целого и необходимые для пьесы, как тени в картине. Эти лица образовали сцены, может быть, точно несколько вольные, но, впрочем, такие, подобные которым, и ещё гораздо худшие, то и дело представляются на всех европейских театрах, не выключая и русских. Следовательно, всё зависело от взгляда, с которого моё сочинение было бы рассматриваемо. Около этого времени, тому назад, кажется, уже два года, я узнал о Вашем приезде в Москву. Моё собственное и общее всех к Вам уважение, место, Вами занимаемое, и та уверенность, что Вы, давно уже меня зная, ни в каком отношении, в случае даже и неблагоприятного взгляда на моё сочинение, не сделаете невыгодного заключения об авторе, побудили меня отнестись к Вам с моею покорнейшею просьбою — прочитать мою трагедию частным образом и указать на поправки, которые должны быть сделаны для того, чтобы пьеса могла пройти сквозь ценсуру. Вследствие того Ваше Сиятельство взяли мою пьесу с собою в Петербург, откуда вскоре мне её возвратили, с приложением мнения ценсора (Петра Александровича Корсакова, как я узнал после), написав с своей стороны, что Вы во всём с ним согласны. Мнение г. ценсора, присланное ко мне без подписи имени, сделано было в объёме гораздо большем, нежели я смел надеяться. Это был написанный с одного почерка пера, но полный, с критическою опытностью, взгляд на моё сочинение, по своему обзору выходивший уже из коротких указаний ценсорских, но заключавший в себе чисто литературную критику с добросовестными осуждениями и, вместе, похвалами[691], которых — я был бы очень счастлив, если бы смел находить себя достойным. В конце всего было горестное для меня заключение, что пьеса не может быть одобрена… Целый год, если не более, после того пьеса лежала в моём портфеле. Самые похвалы, рассеянные г. ценсором между некоторыми осуждениями, подстрекали, однако же, меня к попытке представить мою пьесу снова на его рассмотрение, сделав нужные в ней переделки. Но имя г. ценсора мне было неизвестно, следовательно, я не мог с ним переписаться; затруднять Вас второю просьбою я счёл неуместным, а в разборе не было подробных указаний на противные правилам ценсуры места.

Каждый сочиняющий знает, что часто казавшееся невозможным вчера делается лёгким сегодня, и что всё зависит от минуты и расположения. В одно такое время, прошлою осенью, я стал перечитывать мою пьесу, соображаясь со сделанными мне замечаниями и стараясь смотреть на всё такими глазами, как бы я сам был ценсором чужого сочинения. В два или три дня я исправил мою трагедию так, как, по моему мнению, она могла уже быть пропущена. При этом я должен с благодарностью сказать, что некоторые замечания г. ценсора послужили к значительному даже улучшению моей пьесы.

Тою же осенью прошлого года приехал я сюда, в намерении показать сделанные мною поправки Петру Александровичу и, в случае его одобрения, снова представить пьесу Вам. Но как Ваше Сиятельство, так и Пётр Александрович — были в отсутствии. Не думав, чтобы случай привёл меня опять в скором времени быть в Петербурге, я показал мою рукопись, прежде также частным образом, г. ценсору Евстафию Ивановичу Ольдекоп, передав ему с полною добросовестностью о том, какому суду она подверглась в прежнем своём виде, и при этом случае изложив ему мой собственный взгляд на моё сочинение. Экземпляр был самый тот же, который находился у Вашего Сиятельства. Он её прочитал, — и вот его слова, как они мне помнятся: «Я не знаю, в каком виде была Ваша трагедия прежде; ни князя, ни Петра Александровича я, в настоящее время, по их отсутствию, спросить не могу. Я вижу, однако же, по самой рукописи, что Вы сделали перемены, и теперь, соглашаясь с Вашим взглядом на сочинение, считаю, что пропустить его можно, ежели Вы сделаете ещё исправления в некоторых, обозначенных мною, местах». Я сделал поправки и на другой же день привёз их к нему. Но он, всё ещё останавливаясь прежде высказанными мнениями как Вашего Сиятельства, так и Петра Александровича, просил меня, для большей осторожности, отнестись к г. исправляющему тогда должность попечителя — князю Григорию Петровичу Волконскому. Я тот же час поехал к князю, объяснил ему все обстоятельства дела и, в отсутствии Вашего Сиятельства, просил его покровительства. Вскоре после того пьеса получена мною уже одобренною к печати.

Изложив далее свой взгляд на положительную нравственную силу, заключающуюся даже в такой пьесе, в которой выставлены отрицательные типы, Великопольский рисует перед князем Дондуковым-Корсаковым характеристики действующих лиц его трагедии:

В моей пьесе лицо Янетерского есть тот характер, около которого обвивается окружающая жизнь. Он есть камертон, по которому настроена пьеса и по которому должно её поверять. Он — сын порочной любви. Его отец мог ли быть иначе выведен, как развратником; его мать — иначе, как презрительною [sic] женщиной? Поэтому — та скрытая безнравственность в словах и поступках Глуминцева, хотя в полной мере обладающего чувством светской чести… Верный слуга государю и отечеству, справедливый человек, рыцарь чести по светскому понятию этого слова, он пользуется общим уважением и заслуженно обращает на себя внимание всех и — свыше; но вместе с тем заражённый внутренним, невидимым свету развратом, он ни разу в нём не раскаивается, он сжился с ним, составляет с ним одно, — и тем его характер остаётся верен самому себе, наводя на себя в то же время нравственное пятно. Оттуда же истекает и цинизм лица Стешневой. Но вникните в этот цинизм. Стешнева выведена здесь уже почти старухой. Развратные примеры и научения матери, сластолюбие, в которое она погрузила её почти от рождения, усвоились ею. Она потеряла стыд и является вакханкою, обвитою цветами и виноградом, эмблемою порочных радостей и упоений жизни. Но это вакханка уже покинутая, которая, в неистовых своих песнях, уже только напоминает себе прежнее, между тем как превратности жизни, опытность и морщины заставляют её внутренно чувствовать всю презрительность [sic] своего положения и не закрывать наготы потому только, что она к ней привыкла. Она выкупает заблуждение молодости слезами всей своей жизни; порок разврата, уже наказанный в ней, исчезает в несчастном материнском чувстве, которым наполнены все её последние дни; а потому она имеет права на сострадание. Лиза — обманывающая мужа распутница[692]. Читатель, может быть, хотел бы её выкинуть из пьесы, как негодную траву; но она в пьесе потому, что находится в жизни, и этот в читателе порыв её выбросить есть то чувство, которое делает характер безнравственный литературно-нравственным. Злодейство мужа её Петра, доведённого её поведением и низким поступком Глуминцева до горячки мстительной жажды[693], есть следствие нравственного наблюдения того, до чего могут обстоятельства довести человека. К нему нет в пьесе презрения, но есть ужас и сожаление, как к человеку больному, — сожаление, носящее в себе вместе и осуждение… Княгиня [Ситская] представляет собою образец дамы высокого общества, которая под блеском имени и положения своего в свете скрывает свои пятна. Её дочь — прекрасных душевных свойств девица, но подвластная предрассудкам общества. Я очень был бы счастлив, если б характер гувернантки предостерёг хотя одну нежную мать, занимающуюся воспитанием дочери. Возвышенные поступки уже покойного Терского держат на себе общее уважение драмы… Все прочие лица — побочные: они выведены в пьесе, как предметы жизни, вошедшие в объём картинной рамы, — лица сторонние, но без которых ландшафт был бы не полон…

Так защищался Великопольский, стараясь доказать нравственное значение своей трагедии, в которой цензура углядела опасные места. Но доказательства Ивана Ермолаевича были «гласом вопиющего в пустыне»: ревностный председатель счёл за лучшее дать делу дальнейший ход и 23 февраля писал министру народного просвещения Уварову:

М. Г. Сергей Семёнович! Около двух лет тому назад один из моих старых сослуживцев г. Великопольский прислал мне рукопись — драму, под заглавием «Незаконнорождённый», и просил моего мнения о пропуске её по цензуре. Передав частным образом рукопись на рассмотрение одного из цензоров и основываясь на его мнении, я сообщил автору, что пьеса его не может быть пропущена для напечатания. На днях я получил при письме автора вновь отпечатанную драму под названием «Янетерской»; по содержанию книги хотя во многом изменённой, не мог я не узнать прежнего сочинения Великопольского и был приведён в недоумение местами, коих пропуск показался мне явно противным правилам цензуры.

Пьеса, как оказалось, была пропущена отдельным цензором здешнего Комитета, Ольдекопом, и билет на выпуск книги подписан им же 5-го числа этого месяца. Узнав, что все экземпляры вновь отпечатанной книги находятся у книгопродавца Юнгмейстера, я, нимало не медля, отнёсся к С.-Петербургскому обер-полицейместеру о запрещении дальнейшего выпуска в свет этого сочинения и об отобрании в том подписки[694], а вместе с тем потребовал от цензора и сочинителя объяснения, которые имея честь приложить при сём в подлиннике, смею обратить благосклонное внимание Вашего Высокопревосходительства на отзыв сего последнего. Не совсем соглашаясь с его теориею в литературе, я считаю долгом свидетельствовать о его благонамеренности, которая видна, впрочем, и из готовности его к перепечатанию на свой счёт указанных ему мест. Дело сие, при принятых уже мною мерах, не представляет никаких дурных последствий, ибо 5-го числа сего месяца только выдан билет на выпуск сей книги, которая ещё не поступила в продажу, и объявление о ней ещё не было сделано, а 20-го числа уже просил я обер-полицеймейстера о запрещении её впредь до дальнейшего решения.

Представляя ныне всё дело, а равно и книгу на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства, я буду иметь честь ожидать Вашего по сему решения.

Князь Дондуков-Корсаков

Ответом Уваров не замедлил, и уже 25 февраля писал князю Дондукову:

Рассмотрев с особым вниманием донесение Вашего Сиятельства от 23-го февраля, равно и объяснения цензора и самое драматическое сочинение под названием «Янетерской», я убедился, что ничего предосудительнее в печати не могло быть допущено оплошностью цензора, и что предлагаемые изменения[695], на двух особо припечатанных листках изложенные, ни мало не изменяют ряда безнравственных картин, коими наполнена вся вообще трагедия. Относя важную ошибку, сделанную цензором Ольдекопом к нарушению его обязанностей, и к его неспособности постигнуть силу и дух существующих узаконений, я предлагаю Вашему Сиятельству уволить немедленно Ольдекопа от должности цензора с тем, чтобы, вследствие особого Вашего ходатайства, ему дозволено было представить просьбу об увольнении от сей должности. Сверх сего, покорнейше прошу Вас принять неукоснительные меры к истреблению всех имеющихся экземпляров трагедии «Янетерской» и к возвращению чрез посредство автора тех из них, которые были им розданы разным лицам. Если же сочинитель, по выполнении сих условий, ссылаясь на право, приобретённое им чрез соблюдение цензурных форм, будет просить вознаграждение за понесённые при напечатании этой книги убытки, то в таком случае остаётся мне дополнить сие предложение указанием, что, по сему же самому началу, удовлетворения следует автору искать с цензора, а о моих по сему предмету распоряжениях донести Его Императорскому Величеству.

Министр Народного Просвещения С. Уваров

Во исполнение полученного предложения, Великопольский написал всем восьми лицам, которым успел послать свою трагедию, письма с просьбой возвратить ему экземпляры пьесы. Из них Д. Ю. Струйский, В. А. Каратыгин и Е. А. Егоров ответили Великопольскому, что они не могут отыскать книги; П. А. Корсаков и И. А. Нератов[696] — что они уже отправили её в деревню, Ф. Булгарин сообщил, что книга была доставлена к нему в его отсутствие и что люди затеряли её; В. С. Межевич ответил, что «по особенным причинам» он её уже уничтожил; наконец, Нестор Кукольник писал Ивану Ермолаевичу: «Не смею думать, чтоб она [книга] была украдена, но за слуг нерасторопных и неграмотных не могу отвечать. У меня весь почти Вальтер-Скотт переехал на кухню. Не удивительно, если и Ваше произведение попало туда же вместе с журналами, которых я не читаю. Рассеянность моя приводит меня в отчаяние, тем более, что, прочитав Ваши пьесы, я именно назначил их к сохранению в библиотеке, но, приготовляясь сделать им разбор для себя, — что я делаю с каждою замечательною книгою, — оставил их на верху, между журналами… Примите удостоверение в отличном уважении к прекрасному таланту Вашему».

Немедленно по собрании нужных сведений о количестве, в котором книга была издана (всего было напечатано 720 экземпляров), в Цензурном комитете было сожжено 628 экземпляров[697], о чём и был составлен акт, за подписью цензоров А. В. Никитенко и М. С. Куторги[698].

Вся эта история свалилась на голову Великопольского совершенно неожиданно. Зная его образ мыслей, можно с уверенностью сказать, что он никак не думал и, во всяком случае, не желал в своей трагедии дать, как писал Уваров, «ряда безнравственных картин» (да их, безусловно, и нет во всей пьесе): цель его была самая «благонамеренная» — изобразить несчастную судьбу незаконнорождённого, невинно страдающего и нравственно, и физически. Иван Ермолаевич, желая оправдаться от взведённого на него обвинения в неблаговидном поступке (он полагал сперва, что его обвиняют в незаконном получении разрешения на пропуск книги), написал 28 февраля следующее письмо князю Дондукову:

М. Г. Князь Михайло Александрович! Не знаю, каким образом могла распространиться такая низкая на меня клевета: но в городе идёт молва, и это было говорено третьего дня за каким-то большим обедом, что будто бы я провёл мою пьесу сквозь цензуру обманом. Отношение автора к председателю Цензурного Комитета идёт своим чередом; я теперь пишу к Вам просто, как знакомый. Оскорбление кипит в моей душе; такая клевета могла только идти от человека, не имевшего случая слышать об этом деле прямо от Вас. Вполне уверенный в благородстве всех Ваших слов и действий, я нимало не сомневаюсь, что Вы, будучи единственным человеком, который может снять с меня низкий этот извет, снабдите меня, в ответ на это, письмом, которым бы я мог заставить молчать каждого, осмеливающегося произнести что-либо подобное.

Князь Дондуков удовлетворил просьбу автора и ответил Ивану Ермолаевичу письмом, в котором удостоверял факт вполне законного пропуска его пьесы цензором. Но всё это, как мы видели, ни привело ни к чему, хлопоты и старания Великопольского не имели успеха, — и экземпляры пьесы были уничтожены…

Такая крупная неудача не сломила, однако, энергии Великопольского. Быть может, из той строгости, с которой отнеслись к «Янетерскому», он вывел заключение о могущественном влиянии и большом значении, какое могут иметь на читателей его произведения, а потому и после описанной катастрофы он не только не перестал работать на избранном им поприще бытописателя-драматурга, но отдался излюбленным занятиям с ещё большим усердием. Его «Пёстрый альбом» по-прежнему пополняется наблюдениями, заметками, выписками, соображениями и т. п. для вновь задумываемых пьес. В том же 1841 г. он особенно увлёкся историческими исследованиями скончавшегося в 1839 г. Юрия Венелина. «Меня очень заинтересовал, — писал он Погодину из Петербурга 20 августа 1841 г., — первый том изысканий Венелина: его доказательства о тожестве гуннов и болгар, о россиянах, как старожилах России, и, наконец, прямое наименование Аттилы Царём Русским просто не давали мне покою. Здесь мне вдруг пришла мысль его поверить. Поэтому я перечитал о Гуннах и Аттиле, что мог найти[699] и, признаюсь, отдавая справедливость остроумию покойного Венелина, потерял некоторым образом уважение к его добросовестности. Высказывая такое дерзкое своею оригинальностью мнение, он должен был представить на рассмотрение читателя всё, что есть этому противоречащего, и всё это опровергнуть. А он умолчал, и о чём же? — о сохранившемся описании наружности Аттилы, которое явно свидетельствует о его азиатском происхождении и одно наводит сомнение на всё то, что говорит Венелин. Несмотря на это, в изысканиях его столько ума и деятельности, что всё это можно теперь назвать загадкою. Изучив таким образом Аттилу в его характере и деяниях, я (грешен) вздумал написать историческую драму, в которой <хочу> развернуть, между прочим, мой взгляд на то, что я понимаю под историческою драмою. Из этой горы может родиться мышь, но вы всё-таки не откажетесь помочь мне, в чём можете. А мне нужно, чтобы вы указали мне только на источник, откуда Венелин почерпнул известие о том, что Аттила подступал к стенам Рима и что папа Лев Святой поднёс ему скипетр обладания миром. У Венелина это в первом томе на странице 242-й. Я нигде об этом не нашёл. Гиббон решительно говорит, что Аттила не доходил до Рима, указывая на место свидания его с папою — близ Мантуи. Я предполагаю, что это должно быть одно из сказочных известий историков венгерских; но фреска Рафаэля, представляющая (сколько мне известно) папу выезжающим на встречу Аттиле из врат Рима, служит некоторым доказательством о существовании подобного предания. Сам папа Лев Святой упоминает об Аттиле только вскользь, в одном своём письме, которого мне не случилось ещё видеть. Между тем это обстоятельство очень важно для драмы. Напишите строчку, но сделайте одолжение — с первою почтою. Не думайте, чтобы я вслед за Венелиным вздумал представить Аттилу Русским царём: нет, пусть это останется в драме загадкою, как в истории»[700]. Не знаем, отвечал ли Погодин Великопольскому; знаем только, что драма с сюжетом из жизни Аттилы осталась лишь в области многочисленных литературных предположений нашего писателя.

С этого времени излюбленные занятия Великопольского отходят на задний план. Он начинает дело, сулившее ему громадные барыши, но в действительности совершенно разорившее его: это был новый способ обработки льна и других прядильных растений, о котором мы скажем подробнее несколько ниже, покончив обозрение литературных трудов Ивана Ермолаевича. Итак, на этот раз только после долгого промежутка[701] наш писатель снова выступил перед публикой; на этот раз он появился со своим произведением на сцене Александринского театра: 28 апреля 1848 г., в бенефис режиссёра Н. И. Куликова, была дана «Память Бородинской битвы, сельская картина 1839 года, сочинение, современное торжеству открытия Бородинского памятника… с хором, преобразующим [!] общий народный голос (музыка соч. г. Кажинского)».

Содержание этой «картины» состояло в следующем[702].

«Отставной унтер-офицер Илья Степанов, потерявший руку под Бородиным, живёт в деревне с своим семейством, то есть с дочерью Аннушкою, матерью, братом и невесткою. Рассказы о подвигах русских воинов в 1812 году составляют первую его страсть, а как он грамотный, то и читает всякий день историю этой знаменитой кампании, которую он даже выучил наизусть. За дочь его сватаются двое. Один — богатый целовальник, а другой — молодой бедный парень. Аннушка любит последнего. Отец склоняется в пользу богача, но бедняк придумывает самую удачную хитрость. В день ангела отца своей возлюбленной он составляет для него сюрприз, представляя ему на лугу из простынь, досок и флагов всё Бородинское сражение, о котором рассказ тоже выучил из книги. Это до того восхищает старого инвалида, что он выдаёт дочь свою за бедняка и благословляет их. В заключение сходятся крестьяне и поют хор», написанный на музыку известного в своё время композитора Виктора Кажинского. Пьеса написана была Великопольским в 1839 г. под впечатлением торжества открытия памятника на месте Бородинской битвы. Иван Ермолаевич присутствовал на этом торжестве; он видел устроенный на поле Бородинском временный театр, но с грустью узнал, что никто из писателей русских «не осмеливался принять из рук Музы театра перо, которое она держала». «Автор пьесы „Память Бородинской битвы“, — говорит Великопольский, — побуждённый минутою, взял это перо, не с тою дерзостию, которая заставляет иногда слишком надеяться на свои силы, но с тем увлечением, которое невольно порождается минутою»[703].

Несмотря на это восторженное увлечение, находясь в котором Великопольский написал пьесу всего в три дня, она вышла неудачною и не понравилась публике, которая встретила её холодно, а мнения критиков были диаметрально противоположны. Рецензент «Северной пчелы» Р. 3. (P. М. Зотов) находил, например, что в пьесе этой пьесы, собственно, нет, то есть нет завязки и развязки, чем и объяснял то равнодушие, с которым она была принята публикой. Однако, отметив несколько ошибок в изложении фактов, он находил, что автор «очень хорошо схватил главные черты сельского быта», главную же заслугу его видел в том, «что он бойким и живым рассказом возобновил в памяти зрителей великие события исполинской битвы». Критик «Пантеона»[704] был более строг к нашему автору, обвиняя его пьесу в неестественности, натяжках, ошибках и тому подобном и вообще не одобряя самой её идеи. Совершенно обратного мнения был издатель «Литературной газеты» В. Р. Зотов. В августе того же года он уделил на страницах своего издания место не только обширному «Опыту оправдания „Памяти Бородинской битвы“»[705] и самой пьесе[706], но даже снабдил первый очень лестным для нашего автора примечанием[707]. «И. Е. Великопольский, — говорил он, — принадлежит к числу тех немногих писателей, о которых сожалеешь, что они не исключительно занимаются литературою. Конечно, другие занятия от этого выигрывают, но литература во всяком случае теряет. Давно уже имя г. Великопольского, в возмужалой эпохе своей литературной деятельности взявшего псевдоним „Ивельев“, не появлялось в печати. В апреле нынешнего года явилась на Александринской сцене его пьеса „Память Бородинской битвы“. Она показалась нам до того замечательной, не только в сценическом, но и в литературном отношении, что мы с удовольствием напечатаем и в следующих же нумерах нашей газеты. Предлагаемая теперь статья составляет объяснение этой пьесы и ответ на рецензии её, помещённые в некоторых журналах. Это не чисто критическая статья, потому что в ней изложены многие идеи автора о драме и сценическом искусстве. Надеемся со временем представить нашим читателям ещё одну пьесу г. Великопольского, не игранную, и очерк литературной деятельности этого талантливого писателя, который в особенности замечателен в истории русской литературы новым и оригинальным взглядом на сценическое искусство»[708].

Статья Великопольского, в которой он оправдывался от нападок критиков «Северной пчелы» и «Пантеона», была выпущена им и в отдельных оттисках[709], ввиду повторения пьесы на сцене в том же году, с тою целью, «чтобы располагающие быть в спектакле 26-го августа могли, предварительным обсуждением взглядов автора и его критиков, составить себе верное понятие о представлении, которого будут зрителями». Здесь же он старался доказать, что «блистательный переворот славной для России войны 1812 года произошёл не от случая, как то ещё полагают многие, но был неоспоримым следствием плана, глубоко соображенного и заранее обдуманного великим русским полководцем».

После спектакля 26 августа, в годовщину Бородина, пьеса была поставлена всего ещё один раз и с тех пор навсегда сошла с репертуара. Успеху её не посодействовало и то обстоятельство, что исполнителями в ней ролей явились В. А. Каратыгин, П. И. Григорьев 1-й, В. М. Самойлов, А. Е. Мартынов и Е. Я. Сосницкая[710].

В то время как Великопольский был занят постановкой на сцену, а затем защитой своей «сельской картины», он уже работал над новым произведением — «высокой», как он назвал её, комедией в пяти действиях «Мир слепых». Эта пьеса была любимым детищем Ивана Ермолаевича, для которого он уже давно собирал материалы и обдумывал план: так, в «Пёстром альбоме» уже с 1843 г. встречаются заметки к драме «Слепые»; вот некоторые из них: «Слепому все кажутся в том виде, как были тогда, когда он был ещё зрячим». — «Любопытно знать, как представляет себе человека слепой от рождения?» — «Представить двух слепых: одного слепого от рождения, другого — ослепшего в юности. Их разговоры. Последний рассказывает первому о красоте человека, о красоте женской. Понятие первого о человеке. Нос очень пугает слепого от рождения: он представляет себе его уродством». — «Сюжетом драмы „Слепые“ сделать то, что молодой человек любил и был любим — и вдруг ослеп. Девушка за него не вышла… Под старость он на ней женится. Слепой же от рождения именно не женится потому, что нос представляется ему уродством». — «Слепому возвращают зрение, и он приходит в отчаяние, увидев все предметы не в том виде, как они ему представлялись» и т. д.

Принявшись за разработку намеченных вопросов и соображений, Великопольский опять, как и раньше, запутался в мелочах и подробностях, и в результате дал произведение, быть может, самое курьёзное из всех других его творений. Он вывел на сцену четырёх слепых: Владимирова («характер возвышенный»), Тизо («пустой, но возвышенный»), Ежа («злой и отвратительный»), Нищего, «воссылающего к Богу благодарность за своё несчастие», и одного глухого. Владимиров, слепой от рождения, живёт в доме некоего Прибрежного, исполняя обязанности учителя его шестнадцатилетней дочери Вареньки; она неравнодушна к слепому, в котором уважает ум и высокие душевные качества; брат её Михаил, по прозванию Ёж, также слепец, ненавидит Владимирова. С Прибрежными знакомится некто Тизо, слепой музыкант-тапёр, бывший прежде прекрасным живописцем; в дом их вводит его невестка Прибрежного, но слепец сперва не знает, что она — та самая Маша, в которую в молодости он был влюблён, но за которого она не вышла потому, что была сосватана за другого. Теперь же, спустя четырнадцать лет и уже овдовев, она решается выйти за него замуж, предварительно убедившись в том, что Тизо можно вылечить от слепоты; тот в восторге от своего счастья, они обвенчиваются, и Тизо действительно вновь получает зрение. Но тут начинаются его разочарования. «Маша моя, — говорит Тизо Владимирову про свою жену, — не та, какою была прежде… Теперь это чудное наливное прежде личико уже носит начатки морщин. Она всё ещё хороша, но художник не найдёт в ней того невыразимого создания, которое, едва вступив в свою весну, является восторженному юноше в виде существа, обитающего в лучах зари. Глаза её, всё ещё так же светлые, окружены впалыми синеватыми рамками. Дивное отражение розы заменено таинственно румянами… Но всего более поразило меня изменение её маленького, обаятельного прежде носика[711] в какой-то… не уродливый… но придающий ей совершенно другую наружность. Одна минута, которой я ожидал с таким нетерпением, как высшей благодати, разрушила очарование 14 лет, проведённых мною без Божьего света». «Не касайся меня такое зрение!» — в ужасе восклицает Владимиров, создавший уже в своём воображении образ Вареньки, в котором ему было бы страшно разочароваться.

Эта странная фабула донельзя запутана разными отступлениями, длинными монологами действующих лиц, устами которых автор непременно хочет поделиться с читателями своими знаниями, наблюдениями и совершенно не идущими к делу отклонениями от темы, вплетёнными им в пьесу всё с тою же целью. В его комедии мы находим целые рассуждения из области физики, психологии, краниологии, медицины, обоснованные на сочинениях Каруса, Юнкена, Пулье, Descuret, Кленке, Кабаниса, Деппинга, Вольтера, Дидро и т. д., и т. д. Пьеса представляет из себя смесь глубокомысленных рассуждений, явившихся, очевидно, плодом долгой работы и размышлений автора, со смешными по своей нелепости сценами и комичными подробностями. Так, например, Великопольский заставляет говорить слепого Тизо с глухим вожатым следующим образом: Тизо, топнув, чтобы обратить на себя внимание, упирает палку себе в грудь; а Гаврилков (глухой) берёт другой её конец в рот — и так выслушивает вопросы Тизо; «таким образом, — говорит Великопольский в примечании, — если не повреждена слуховая улитка, могут явственно слышать, по передающемуся сотрясению, некоторые глухие, на которых не действуют даже самые сильные звуки („Начальное основание физиологии человеческого тела“, соч. Валентина). Владимиров, желая узнать поближе Тизо, говорит ему: „Дай прежде слепцу-краниологу познакомиться с тобою по своей науке“ и затем „ощупывая его череп“, говорит: „Лоб не обширный, но возвышенный по средине. Средняя часть черепа развита более прочих. Следовательно справедливо, что ты художник, а малое образование ушного позвонка, действительно, не свидетельствует о музыкальных способностях“» и т. д. ещё на полстранице, с постоянными ссылками на «Основания краниологии» Каруса. С тем же глухим Гаврилковым Тизо иногда объясняется знаками глухонемых. В одной сцене Варенька, в лунатизме, одетая в белую ночную блузу, заходит в комнату Владимирова в то время, как он поёт гимн Богу, аккомпанируя себе на арфе. Некоторые сцены, например дуэли на пистолетах между Владимировым и Тизо (слепцами!), грубо-комичны. Можно себе вообразить поэтому, что было бы со зрителями, если бы они увидели всё это на сцене![712]

Мы несколько подробнее остановились на «Мире слепых» как по тому значению, которое ему придавал сам автор (он переделывал его много раз и закончил лишь в 1857 г.), вложивший в него все свои знания и всё искусство, так и потому, что в бумагах Ивана Ермолаевича мы нашли целый лист замечаний на эту пьесу, сделанных старинным знакомцем Великопольского С. Т. Аксаковым. Приводим как письмо его, так и замечания[713].

15 февраля <1853 г.>

Я получил оба Ваши письма, любезнейший Иван Ермолаич! Очень рад, что Вы проводите масленицу в Москве. Желаю Вам, почтеннейшей Софье Матвеевне и Вашей милой дочери провести приятно время. Мы, слава Богу, живём по-прежнему; я продолжаю постоянно заниматься моими скромными трудами. Прилагаю Вам биографию Загоскина, изуродованную ценсором и типографией[714]. Прощайте! Обнимаю Вас. Ваш С. Аксаков.

Начинаю мои замечания с того, что прописи[715] Вас увлекают. Для читателей они точно дополняют драматичность, а для зрителей не могут быть выражены мимикой. Надобно, чтобы смысл прописей истекал из слов, из положения лиц.

№ 1. Щавельской[716] мог сказать такое неприличное предложение; но Притекин[717] не мог его одобрить: это человек с душой, понимающий оскорбительность этой выходки, особенно после всего рассказанного слепым Тизо.

№ 2. Вся сцена с венком, по-моему, не годится. Во-первых, потому, что все церемонии, до которых охотники французы, русскому человеку смешны[718]. Во-вторых, для увенчания венком Гомера и Мильтона надобно, чтоб стихи были гораздо лучше. Я заметил в них много выражений неправильных, напыщенных и не нахожу — прошу не сердиться — поэтического одушевления.

№ 3. После чтения вдохновенных, по ходу и смыслу сцены, стихов такое предложение — гадко со стороны Притекина[719].

№ 4. Какие же это земные и неземные жилища у мечты? Жилище мечты — воображение, следовательно — духовное. Можно мечтать о земном или о духовном, — это дело другое.

№ 5. Владимиров не мог поверить увёртке Тизо: слепые особенно понимают звуки, тоны. По естественному ходу сцены, Тизо должен был сказать правду.

№ 6. Эту молитву[720], по-моему, надо написать прозой! Простота и естественность, действительность её, так сказать, после лирической песни были бы поразительны и чувствительны для зрителей. Впрочем, это моё личное мнение.

№ 7. Даже подозрение слишком поспешно, а здесь уже является уверенность. Вот если бы Владимиров не поверил увёртке Тизо и выразил для зрителей, что не верит ему, тогда бы теперешняя уверенность в обмане была бы естественна.

№ 8. Вся эта сцена не достойна Владимирова, этого высокого существа, каким автор хотел сначала его представить. Он мог пожелать удостовериться в своём нещастии — и только. Тут нет ни измены, ни вероломства. Владимиров должен был сейчас догадаться, что эта женщина — та самая, которая давно любила Тизо: за что же гневаться? Он мог только страдать, но драться… фи! весь характер его погиб[721].

№ 9. Мысль о дуэли нелепа для такого умного и нравственного человека, как Владимиров; а его ругательства и самохвальство становят его ниже Легкого[722].

№ 10. Ну может ли добрый отец свою дочь, невинную, слишком молодую дочь, ставить на очные ставки с служанками? Положим, что подозрение могло закрасться в сердце отца (чего не должно быть); но открывать истину он будет наедине с дочерью[723].

№11. Если уже дозволить Владимирову мысль о дуэли, для которой нет причин, то мысль эта должна была уничтожиться его сознанием и раскаянием.

Вот вам мои частные замечания; их немало, если соединить с замечаниями, сделанными в самой рукописи. Общее заключение, лично моё, состоит в том, что «Мир слепых» может иметь место в художественных произведениях и даже на сцене, хотя многие не согласятся со мной. Ваша пьеса, имея свои достоинства, не удовлетворяет меня. Восторженность главного лица, то есть Владимирова, сначала лишает его достоинств действительности, а потом — так противоречит с его ни на чём не основанною ревностью и злобой, что такая непоследовательность бросается в глаза всякому[724]. Мысль же о дуэли и исполнение такой мысли лишает его достоинства умного человека. В нём уже нельзя принимать участия, — и весь интерес пьесы уничтожается. Его набожность — чисто поэтическая; во всех его поступках нет признака верующего христианина. Тизо исправить не трудно, но Владимирова надо создать вновь. Я нахожу положение Тизо, забывшего время и не нашедшего прежнего образа милой женщины, — поэтичным и драматичным; новая любовь или склонность[725], конечно, — скоренька, но она возможна, и драматичность положения увеличивается. Желая быть верным действительной жизни, Вы делаете иногда слепых смешными и допускаете других смеяться над ними; по-моему это не нужно. Не над всеми, не всегда и не все смеются над слепыми. В этом нет необходимости. Выводя вдруг четырёх слепых, Вы и так подвергаетесь опасности, что это покажется смешно для зрителей, а Ваша цель — возбудить к ним живое участие.

Мнение Аксакова не возымело действия, и в 1857 г. Великопольский представил свою любимую комедию на конкурс только что учреждённой Уваровской премии, скрыв своё имя в запечатанном конверте с девизом «Все музы сёстры и живут семейством». Комиссия по присуждению наград графа Уварова, собравшись 15 июня 1857 г., постановила разбор комедии Великопольского поручить В. И. Далю, но он под благовидным предлогом от рецензирования отказался, ответив непременному секретарю академии следующим письмом:

Милостивый Государь. Оценяя доверенность г. академиков, желающих поручить мне разбор комедии «Мир слепых», представленной на соискание Уваровской награды, я, однако же, как по совести, так и по обстоятельствам, должен от части этой отказаться.

По совести, потому что не признаю в себе достаточных на дело это способностей: я не критик, и разбор этот легко бы вышел односторонним, что было бы несогласно с положением учредителя и с достоинством Академии. К сожалению, этому бывали примеры, ещё более меня напугавшие, — например, разбор словаря Павлова, представленного на Демидовскую награду. По обстоятельствам — за недосугом. Я получил рукопись сегодня, 3 июля; к 1 августа разбор должен быть уже на месте, а между тем я только что возвратился из поездки по губернии, должен кончить множество дел, ожидавших моего прибытия, и снова ехать.

По сим причинам, прошу снисхождения Академии и Вашего. Рукопись при сём имею честь возвратить. Покорнейше прошу принять уверение в совершенном уважении и преданности моей.

3 июля 1857 г. Нижний. №10[726]

В. Даль

После отказа Даля академия 15 июля обратилась с тою же просьбою к Аполлону Николаевичу Майкову; однако Великопольский и здесь потерпел неудачу: премия не была ему присуждена…

Следуя хронологическому порядку изложения, нам надлежит сказать теперь о сочинении Ивана Ермолаевича, которое он издал в 1854 г. под инициалами И. Е. В.: «Русское чувство, драматическая фантазия, по поводу репетиции на Петербургской сцене представления „Морской праздник в Севастополе“», причём выручка от продажи 1000 экземпляров этой пьесы была назначена автором «на патриотическое употребление». Успех на александринской сцене «Морского праздника в Севастополе», написанного Н. В. Кукольником, подал Великопольскому «мысль о возможности написать пьесу в том же патриотическом роде и по отношению к тому же событию (Синопскому бою. — Б. М.), но в совершенно других очерках, перенеся сцену в закулисный быт, а потому не впадая в повторение. Завязки, собственно так называемой, тут и ожидать не должно. Всякая драматическая интрига, введённая для неё в пьесу, отвлекла бы только от главной цели — прославления торжеств русского оружия»[727].

«Вывести действующими лицами самих актёров, — говорит он далее, — есть мысль совершенно новая в драматическом искусстве[728], но это не может помешать представлению, потому что всё в пьесе служит им к чести. Притом, хотя каждый из них выведен на сцену собственным своим лицом, но всё-таки исполняет роль, данную ему в пьесе, действует по указанию и говорит словами автора».

Сцена в «Русском чувстве» представляет собою кулисы Александринского театра, где собрались, для репетиции «Морского праздника в Севастополе» и других репетиций, одновременно с нею назначенных, артисты В. С. Самойлов, А. М. Читау, Н. И. Подобедова, П. И. Григорьев 1-й, А. М. Максимов 1-й, Е. Я. Сосницкая, П. И. Орлова, Г. Н. Жулев, П. Г. Григорьев 2-й, П. А. Каратыгин, П. П. Булахов, А. Е. Мартынов, Л. П. Фалеев, солдаты-статисты, хористы, певцы, а также «проведённый на сцене под видом статиста, по любопытству видеть представление Синопского сражения», унтер-офицер Балтийского флота Боченков. Артисты разговаривают между собою о том о сём; А. М. Читау между тем говорит, что в представление «Морского праздника» ей хотелось бы вставить одну сцену, «которая не выходит у неё из головы». П. И. Григорьев 1-й говорит, что просить автора о вставке этой сцены в пьесу уже поздно, и предлагает её сымпровизировать. Каратыгин одобряет мысль, Читау приглашает для импровизации Самойлова, Максимова, Орлову и Сосницкую, и они вместе разыгрывают сцену, дополнительную к «Морскому празднику»: проводы моряка Ипполита на войну и прощание с ним его невесты и её отца, обещающего выдать за него дочь только в том случае, если он вернётся «с Георгием или весь израненный». После этой сцены, разыгранной экспромтом, артисты продолжают между собой беседовать по поводу совершающихся военных событий, наполняющих их патриотическим воодушевлением и восторгом при чтении новых стихов, посвящённых прославлению военных подвигов русских в Крыму, и при пении солдатских и матросских песен. В это время вбегает Г. Н. Жулев и сообщает известие о новой победе подполковника Огарева над кокандцами у форта Перовский; все кричат «ура!» и бегут смотреть на то, как несут взятые у неприятеля турецкие знамёна. Второе действие всё занято кантатою «Молитва русского народа». Однако пьеса эта, которая могла бы понравиться публике, находившейся тогда в восторженном настроении по случаю наших побед, красноречиво описывавшихся на страницах «Северной пчелы», не была поставлена на сцене. «Дозволение цензуры на представление пьесы, — говорит Великопольский, — вышло перед самою масленицею, а потому, по отзыву Дирекции, не было уже времени изучить и поставить её не только вполне, но даже и в отрывке последних сцен, как имелось в виду»[729].

Литературную деятельность свою Великопольский думал заключить изданием в 1859 г. сборника своих сочинений, вышедшего под вычурным заглавием: «„Раскрытый портфель“: выдержки из „сшитых тетрадей“ автора, не желающего объявлять своего имени. Первый отдельный выпуск. Издание „Любителя“»[730] (СПб., 1859). Долго останавливаться на нём нам не приходится, так как о некоторых помещённых там пьесах мы говорили уже выше. Скажем только, что в него вошли, кроме двадцати стихотворений Великопольского, статья его «О творчестве в искусстве» (из предисловия к трилогии «Часы с флейтой»[731]); «Нимфодора», простонародная русская повесть в стихах (1825); «Чудо Перуна», лирическое представление в двух частях. Часть 1-я: «Заряна»[732]; «Отрывки из драматической фантазии-ералаж: „Приключение знаменитого артиста, или Недоконченный бенефис одного из первых любимцев публики“. Предварительные понятия о пьесе, Примечание об Ихтиосавре и Бовании, Отрывок первый (Родослон и Красавица) и Отрывок второй (Цветы и деньги, Идиллия)».

Издавая «Раскрытый портфель», Великопольский хотел, так сказать, подвести итог своей «40-летней литературной деятельности, естественно переходившей от юности к летам возмужалым, от незрелости и соединённой с ней неопределённости, — к опыту и сознанию. Цель эта, — говорилось далее в предисловии издателя, — очень понятна в сочинителе, как человеке, уже пережившем 60 лет, в особенности при обстоятельствах, в которые поставили его исключительные случаи жизни, отчуждив в последнее время от всего, что составляет наслаждение в искусстве и фантазии, и, следовательно, оставив для него в литературе одно прошедшее. Это душевное состояние так ярко выражено в стихотворениях „Мечта о поминках“ и „Я умер“, а также в христианском чувстве преложения молитвы: „Господи и Владыко живота моего“, обличающей минуты умилительного обращения души к Подателю сил в борьбе с судьбою, начавшейся для автора ещё с первых лет молодости, что они помещаются в этом первом выпуске „Раскрытого портфеля“ с особенною целью: с первого же раза ознакомить с некоторыми данными касательно сочинителя…»[733]. Там же говорилось, что в том случае, если «первый выпуск „Раскрытого портфеля“ будет принят публикою одобрительно, то может ещё выйти четыре и более…». Но приём книги оказался более чем неблагоприятен: оба известные нам разбора: в «Русском слове»[734] и «Современнике»[735] — представляют из себя сплошную насмешку над произведениями нашего автора, имя которого, кажется, действительно осталось неизвестно критикам. Более всего насмешек вызвали «Отрывки из драматической фантазии-ералаж: „Приключение знаменитого артиста, или Недоконченный бенефис одного из первых любимцев публики“»[736]; по определению Великопольского, это не что иное, как «своенравие творчества, литературная забава», «сон и явь, смесь обыденной жизни, волшебства, мелодрамы, водевиля, оперы, фарса, идиллии, комедии, концерта, балета, пляски, декламации, стихов и прозы, с таинственным окончанием пьесы — возрождением ихтиосавра». Суть фантазии в том, что актёр Дмитриев (в рукописи А. Е. Мартынов), который должен играть в свой бенефис, засыпает, выпив слишком много шампанского, и видит во сне всякие небылицы, попадает в волшебные страны и т. д. Критик «Современника» выставил всю пьесу в шутовском виде, которого, строго говоря, она, быть может, и не заслуживает: это просто фантазия, вполне допустимая, а в некоторых местах остроумная и с очень недурными стихами. Романтическая повесть «Нимфодора», написанная в 1825 г., рассказывает печальную судьбу двух любовников, перед самым венцом разлучённых злодеем, отвергнутым прежде Нимфодорою, которая, убив его, сходит с ума, а жених её идёт в монахи. Не всегда удачные стихи мешают общему хорошему впечатлению от повести. Дидактическая трилогия «Часы с флейтой», написанная в 1828 г., представлена в сборнике лишь первым действием; она по своим качествам стоит гораздо выше всех других пьес Великопольского и по мысли, и по изложению, и по подробностям. Однако, как видно по пометке на рукописи, представленной в Театрально-литературный комитет в 1865 г., пьеса не была им одобрена к представлению, так как не могла понравиться публике: в ней нет завязки, а это просто печальная повесть о тленности земного счастья и его кратковременности, повесть, вставленная в излюбленные Великопольским рамки драматического произведения. Приведём отзыв о ней из Журнала Театрально-литературного комитета от 11 декабря 1865 г. за № 39: «Вся пьеса состоит из размышлений и рассуждений действующих лиц о том, что всё живущее умирает. Они постоянно горюют об умерших. В I акте старик и старуха с грустью вспоминают о лицах, им близких, похищенных смертью. Во II акте[737] — старик и старуха уже умерли, а их дочь и зять горюют о их смерти, а вместе с тем этот зять опасается, чтоб не умерла его жена, которая уже страдает какою-то болезнью. В III акте[738] жена уже умерла, а муж — в отчаянии, чуть не в помешательстве по поводу её смерти и сам уже совсем готов умереть. В продолжение всех трёх актов бьют стенные часы с флейтой[739], и сидящая возле них дурочка, после каждого боя часов, приговаривает: „А часы идут“. Посредством участия этих часов автор хотел выразить мысль о беспощадной настойчивости времени, в полёте своём сокрушающего всё живущее. Пьеса не имеет драматического, ни даже сценического интереса. По этим основаниям пьеса не может быть одобрена к представлению».

Одновременно с этой пьесой Иваном Ермолаевичем была представлена в Театральный комитет и другая: «Мечта и действительность, фантастическая драма в 5 действиях, основанная на германском поверье» (СПб., 1865). Не имев возможности ознакомиться с нею[740], мы должны ограничиться приведением выписки из того же Журнала Театрально-литературного комитета: «Содержание этой пьесы основано на немецком предании, мало известном в самой Германии и совершенно не интересном для русской публики. Самая завязка неестественна, потому что человек, живущий два месяца в одном семействе в качестве распорядителя делами и домашнего друга, не мог не знать, что меньшая дочь хозяйки дома два года назад умерла. Неестественно и то, чтобы он, любя два месяца девушку, которую видит очень часто, не сказал ей ни одного слова, не слыхал даже её голоса. По этим причинам драма не может ожидать никакого успеха на сцене, а потому и не одобряется к представлению…»

Таково было заключение критики о последнем произведении нашего автора, который не терял веры в своё призвание драматурга и не складывал оружия, несмотря на столько неудач, на свой преклонный возраст (в это время ему было уже 68 лет) и на целую цепь годов, исполненных для него тяжёлой борьбы с несчастьями.

Мы уже упоминали выше, что в 1842 г. Великопольский начал большое дело по вопросу о новом — простом, но необыкновенно доходном — ручном (мяльно-толчейном) способе обработки и подготовления к пряже волокон прядильных растений — льна и преимущественно пеньки; принадлежавший ему секрет этого нового способа обещал ему большие выгоды, которые он рассчитывал получить, добившись в правительственных сферах признания его выгодности и полезности[741].

Изобретателем этого способа был московский мещанин Пётр Иванович Игнатьев (ум. 13 августа 1846 г.). Последний в 1841 г. показывал свой способ в Удельном земледельческом училище, получил одобрение от директора М. А. Байкова, а в 1842 г. произвёл опыты обработки перед комиссиею, назначенной от Учёного комитета Министерства государственных имуществ под председательством члена его А. П. Заблоцкого-Десятовского, — и также получил одобрение. В 1843 г. с Игнатьевым встретился Иван Ермолаевич, который и купил у него секрет открытия за 1000 рублей; начав работать над его улучшением, он вскоре значительно усовершенствовал способ обработки благодаря разным новым приспособлениям в устройстве орудия и в 1845 г. подал о нём записку в Вольное экономическое общество, которое поручило рассмотрение его председателю Учёного отделения общества, тогда инспектору Технологического института Ал. Петр. Максимовичу. Как Максимович, так и директор Удельного земледельческого училища Байков, исследовавший способ по поручению министра внутренних дел и товарища министра уделов, дали об изобретении Великопольского самые лестные отзывы, найдя способ его крайне простым, лёгким, чрезвычайно выгодным как для помещиков, так и для крестьян и заслуживающим всякого поощрения и возможно широкого распространения; к такому же заключению пришли: в 1846 г. — образованная по распоряжению графа П. Д. Киселёва особая секретная комиссия из одного члена Учёного комитета Министерства государственных имуществ (барона Герм. Карл. Дальвица) и Вольного экономического общества (А. П. Максимовича и самого вице-президента этого общества действительного тайного советника князя Вас. Вас. Долгорукова), а в 1848 г. — высочайше утверждённая комиссия из представителей министерств: военного, государственных имуществ, уделов и финансов[742]. Ввиду всего этого совет Вольно-экономического общества[743] отнёсся циркулярным извещением ко всем лицам, могшим иметь, «по разным отношениям, влияние на введение во всей России нового способа Великопольского, — с целью обратить на предприятие ближайшее их внимание и приобрести распространению способа попечительное их содействие». Министерство внутренних дел, со своей стороны, дозволило Великопольскому открыть на льготных условиях в Петербурге особую контору, а другие министерства обещали оказать предприятию всевозможное содействие. Одно время даже был поднят вопрос о приобретении секрета этого полезного способа в государственную собственность для наивозможно широкого его распространения, но затем, высочайшим повелением от 15 ноября 1848 г., решено было выдать Великопольскому безвозвратную ссуду (15 000 руб. сер.) и административные льготы для успешного ведения предприятия и назначить в Александровской мануфактуре опыты в присутствии депутатов от заинтересованных министерств; испытание это, состоявшееся лишь в 1850 г., дало самые лучшие результаты. Между тем как денежные дела Великопольского, от долгой волокиты дела и сопряжённых с нею издержек, приходили постепенно в упадок, а он всё не мог получить от казны обещанных на ведение дела 15 000 рублей, в 1852 г., ввиду новых усовершенствований, введённых им в машину, при Экономическом обществе, по высочайшему повелению от 8 января, была образована для производства дополнительных опытов новая комиссия из представителей трёх министерств, под председательством вице-президента общества князя В. В. Долгорукова; последнему предоставлено было главное руководительство делами предприятия Великопольского, который, однако, не мог получить от министерских канцелярий ничего, кроме одобрительных отзывов и обещаний содействия ему. Князь Долгоруков, не видя способов поправить запутавшееся по департаментам дело и облегчить денежное положение Великопольского, которому уже грозила продажа с молотка имений его и жены, внёс ходатайство о нём (уже в 1854 г.) в Комитет министров; здесь дело, несмотря на всю железную энергию и настойчивость Ивана Ермолаевича, тянулось опять два года и окончилось решением: назначить новую (уже девятую!) комиссию для рассмотрения способа и, в случае признания его полезным (что уже было признано восемь раз), предоставить ему право взять привилегию (это он мог сделать уже с 1843 г.) в установленном порядке или уступить его правительству за известную сумму. Истерзанный нравственно и уже доведённый почти до нищеты, Иван Ермолаевич добивался рассмотрения своего дела в Сенате, о чём и просил в 1857 г. В 1858 г. дело его, по высочайшему повелению, было снова пересмотрено, в следующем году Великопольский взял привилегию на десять лет, а затем представил в Сенат составленный им план распространения его изобретения; по этому плану он предполагал, продавая, до истечения срока своей привилегии, свидетельства на право употребления своего способа, войти в соглашение с одним или несколькими благотворительными учреждениями о розыгрыше, в дозволенных им лотереях, премий в деньгах и вещах. Не получив со стороны Сената возражений на свой план, он в декабре 1860 г. заключил договор с советом лютеранской церкви св. Петра в Петергофе на два розыгрыша. Добившись этого, Великопольский воспрянул духом и повёл дело с присущею ему энергиею, не ослабевшею несмотря на двадцать лет борьбы и неудач. С 1861 г. снова открылась его контора, появились агенты во всех городах России и началась продажа свидетельств на право узнать секрет способа на льготных и заманчивых условиях: из двух таких свидетельств (с чётным и нечётным номером) имевший их выигрывал непременно на одно в денежной премии не менее цены свидетельства и в вещевых премиях — на счастье; кроме того, были ещё и условные выигрыши; всё дело было построено на строгом математическом расчёте (Великопольский довольствовался ничтожным процентом прибыли) и велось безукоризненно честно: он добился даже назначения особой официальной комиссии от четырёх ведомств для ревизования его конторы каждые три месяца с опубликованием журналов её во всеобщее сведение и, кроме того, предоставил губернскому правлению право ревизовать её во всякое время[744].

Будучи так обставлено, дело пошло успешно[745], и к середине 1862 г. было продано паев уже на сумму около 120 000 рублей, хранившихся в Государственном банке. Казалось, всё шло благополучно, как вдруг, по неизвестным нам побуждениям, в дело вмешался «Главноначальствующий над III Отделением Собственной Его Императорского Величества Канцелярии», который погубил окончательно дело и разорил самого Великопольского. Он нашёл, что лотерея в том широком развитии, которое она получила, вышла из границ, предоставленных ей высочайшим повелением, так как-де Великопольский устроил какую-то свою лотерею, независимо от церкви св. Петра. Ивана Ермолаевича обвиняли, кроме того, в будто бы неблаговидных уловках для завлечения доверчивой публики, в неясности его предложений и т. п. Пошла опять бесконечная переписка между III Отделением, Управой благочиния, петербургским военным генерал-губернатором, министерствами внутренних дел и финансов и т. д. Наконец, дело снова дошло до Комитета министров, по представлению которого 6 июля 1862 г. состоялось высочайшее повеление, коим приказано было прекратить дальнейшую раздачу билетов и обязать Великопольского разыграть уже розданные при лотерее церкви св. Петра[746]. Иван Ермолаевич, с присущей ему энергиею, настойчивостью и верою в правоту дела, ходил и просил всюду, где только видел хоть малейшую надежду на то, что его выслушают, примут в соображение его оправдания и признают права. Не добившись ничего, окончательно разорившись[747] и потеряв надежду на поправление самого дела, но желая, по крайней мере, восстановить своё честное, невинно поруганное имя, Великопольский 13 мая 1863 г. подал прошение в Сенат, жалуясь на санкт-петербургского военного генерал-губернатора за запрещение ему продолжать лотерею, разрешённую ему по высочайшему повелению, и на министра внутренних дел за то, что он не исполнил совершенно законного его требования о разрешении произвести при церкви Петра второй розыгрыш (по контракту). По возникшему между сенаторами и министром внутренних дел разноречию, дело Великопольского дошло до общего собрания Сената. Только 2 апреля 1865 г. оно окончилось Высочайшим утверждением решения Сената, признавшего за Великопольским право продолжить его дело. Вследствие этого он 18 октября подал в Сенат на рассмотрение новый план второй лотереи; только 19 мая 1867 г. последнее прошение его было рассмотрено в общей собрании, и за ним было окончательно признано право продолжать свою лотерею (то есть произвести, по договору, второй розыгрыш) и требовать назначения формального исследования по взведённому на него обвинению в учреждении собственной лотереи. Теперь право было признано, но… не было уже никаких средств для продолжения дела. Чукавино, в котором он проживал теперь, уже и раньше много раз чуть не проданное с молотка, но спасённое разными невероятными ухищрениями, было снова назначено в продажу. Вот что, между прочим, писал он про себя в циркулярном воззвании к публике (помеченном: «С.-Петербург, 29-го ноября 1867 г.»)[748]:

В настоящее время, уже при 70-ти годах жизни Великопольского, за решением Общего Собрания первых трёх Департаментов и Департамента Герольдии Правительствующего Сената по предмету продажи лотерейных свидетельств, предстоит ему возобновить свои действия для распространения его, Великопольского, изобретения, на основании прав, уже признанных за ним тем Общим Собранием. Но покуда он получит возможность к тому, бедствия его и семейства достигнут крайних пределов.

В течение 24-х лет дела его и жены его достигли такого положения, что всё имение жены уже назначено к продаже по казённым и частным взысканиям, а многие из кредиторов Великопольского, уже потеряв терпение в ожидании возобновления предприятия и оставив, наконец, всю прежнюю свою снисходительность, домогаются немедленной продажи всего и его имущества. Впереди — позор и самые крайние лишения, а при душевном состоянии жены, долженствующей быть изгнанной из единственного своего убежища, грозят ещё и более ужасные последствия. Между тем иссякли все средства даже к жизни, тогда как и самое возобновление предприятия требует ещё времени и больших предварительных издержек.

О содержании упомянутого решения Сената и о мерах, принимаемых Великопольским по его руководству, изложено им к общему сведению в статье, напечатанной в № 150 газеты «Москва» и № 151 «Петербургского листка», а в № 68 «Тверских Губернских ведомостей», чрез которые всегда поставлялись в известность о ходе этого дела кредиторы, помещено формальное о том объявление.

Безвыходность положения, при истощении всякого кредита, вынуждает Великопольского к шагу, который уже сам собою доказывает крайность и высшую степень отчаяния.

Посредством этого циркулярного обращения, он решается прибегнуть к содействию г. Предводителей Дворянства и Городских Голов, а чрез них и других лиц, которым дорога отечественная польза, доказательно, по 8-ми исследованиям способа, ожидаемая от успеха его предприятия, и сочувствию которых не чужды подобные бедствия человека, употребившего всё лучшее время своей жизни и убившего всё своё состояние на такое важное промышленное дело.

Не скрывая, что настоящее обращение заключается в просьбе о денежной поддержке, Великопольский, для придания ей, сколько возможно, благовидности и для отстранения от неё характера унижающего, присоединяет объявления из № 103 и 141 газеты «Москва», о заблаговременной подписке на две его, уже готовые к изданию, брошюры: «Чудо Перуна» и «27 басен и сказок»[749], с назначением, уже более по обстоятельствам, цены каждой из них по 1 руб. 50 коп., с пересылкою внутри России, прося о наибольшей, и притом самой поспешной, подписке на них.

Мы не знаем, откликнулась ли публика на его призыв, в котором было столько искренности, простоты и непоколебимой веры в своё дело и правоту его. Впрочем, если и нашлись сочувствующие Ивану Ермолаевичу люди, ему скоро сделалась уже не нужна их помощь. Уехав 15 декабря 1867 г. в Чукавино, чтобы отдохнуть в семье[750] после петербургских треволнений и провести в деревенской тишине праздники и день своего рождения, он занялся приведением в порядок своих бумаг и счетов по предприятию и собирал материалы для подачи жалобы в Окружной суд, как суд новый, «скорый, правый и милостивый»; в этом, только что вводившемся тогда, институте он надеялся найти, наконец, своё оправдание. Но и этой мечте его не удалось сбыться: утром 6 февраля 1868 г. Иван Ермолаевич, совершенно здоровый накануне, был найден мёртвым в постели. Девятого числа он был погребён при церкви села Чукавина, где, много лет спустя (7 апреля 1897 г.), с ним рядом легла и жена его, Софья Матвеевна…[751]

Душевное состояние и материальное положение Ивана Ермолаевича, о коем уже с достаточною, кажется, ясностью можно судить по прочтении вышеприведённой грустной повести о его неудачах, ещё ярче обрисовывается из его собственного письма к Погодину, писанного ещё в марте 1852 г. «Я всё ещё пред Вами виноват, — писал он, — но Вы теперь, из самых тесных обстоятельств, вдруг сделались миллионщиком и генералом[752], всё-таки оставшись добрым человеком, — и не требуете с меня. Спасибо Вам! Но этого мало. Я, знаю Ваше сердце, уверен, что при таком внезапном, Богом и царём устроенном обороте Ваших дел Вы не забудете ближнего, измучившегося в неимоверных страданиях, и подадите мне руку помощи. Дело моё идёт хорошо, честью уверяю Вас в том; могу даже показать доказательства, хотя положительный результат также ещё зависит от Бога и Царя. Оно в таком положении, что в нынешнем году я надеюсь быть совершенно обеспечен во всех моих обстоятельствах и вместе с тем обеспечить всех моих кредиторов, с которыми через год или два, может быть, окончательно расплатиться, не без остатки и для себя. Но теперь моё положение самое ужасное. Я в Москве с больною женой. Живу уже месяц. Сегодня последние деньги отдаю бабушке. Нечем ни жить, ни платить доктору, а на днях должна быть консультация. Обратиться совершенно не к кому; у всех много мёду истекает из уст, но мало — из сердца. Помогите мне, если можете, пятьюстами руб. сер., а не можете, — то хоть тремястами. Бога призываю в свидетели, что деньги Ваши не пропадут»[753].

Погодин отвечал уклончиво и в вежливой форме дал отказ. «Сию минуту, поздно вечером, возвратился домой и прочёл Вашу записку, — писал на это Иван Ермолаевич. — Благодарю, что Вы не оставили меня без ответа, но из Вашей записки ясно вижу только то, что Вы не можете ссудить меня деньгами. Извиняюсь же в моей просьбе, но извиняюсь тем, что я обратился не столько к Вашему карману, сколько к Вашему сердцу, потому что карманов много, но без сердец. Притом я вспомнил о Вашей записке ко мне, когда я выиграл 60 000 р. асс., из которых получил 40. Вы тогда находили, что я должен уделить что-нибудь Шафарику, а когда я привёз Вам для него четыреста, то Вы с Ольгой Семёновной Аксаковой находили, что я должен был дать тысячу. Всё это обнадёживало меня, что я не останусь в настоящем моём положении без участия с Вашей стороны. Что касается прочего содержания Вашего письма, то сначала я не разобрал его, а потом сожалел, что разобрал. Вы пишете, что весь медицинский факультет готов приехать на консультацию к дочери Мудрова, что Университет отведёт ей комнату и что Вы уже и писали к некоторым (!!!!), наконец, чтобы я не вступался в это дело, потому что я хотя и прекрасный гражданин, но не сего мира и дел никаких делать не умею. Позвольте, со всею почтительностью, отвечать Вам на это, что за участие благодарю, даровыми посещениями докторов я пользоваться не намерен, тем более, что они этого не любят, а о Мудрове давно забыли, ежели ещё не бранят; что отдавать мою жену в Университетскую больницу я постыжусь, а как вести мои дела, — то знает мой умишко, который советов ни у кого не просит. Конец венчает дело. Пожалуйста, не рассердитесь: не с тем пишу, чтобы огорчить Вас. Но, по прочтении Вашей записки, мне сделалось тошно. Вероятно, она подействовала на желчь, которая в 55 лет легко от таких речей раздражается. Я разорвал на части… К кому из докторов писали Вы? Что Вы писали? Кто просил Вас о том? Это удивляет и оскорбляет меня. Конечно, это легче, нежели дать денег, но такая непросимая услуга хуже, нежели отказ в деньгах»[754].

На другой день, поуспокоившись немного, Иван Ермолаевич написал Погодину другое письмо, в котором говорил следующее: «Вчера я отвечал на Вашу записку словом „благодарю“, потому что другого нечего было отвечать; но как она содержит сильное негодование на дух, в котором было последнее моё письмо, то я сейчас перечитал первое, от Вас полученное. Вот, после сорока восьми часов я и хладнокровнее; а всё-таки скажу, что нельзя было принять Ваших слов равнодушно. В моём положении они почти насмешка, а в мои лета — глубокое оскорбление. Притом, не мало не сомневаясь в участии душевном, я искал того участия делом, о котором Вы пишете. Неужели оно состоит в намерении написать к Страхову[755] и Гульковскому. Обращаясь к Вашей справедливости, я пишу эту записку, с целью остаться с Вами в прежних отношениях, в которых до сего времени не проходило ни одного облачка. Между тем моё положение делается с каждым часом ужаснее. После Вас моя надежда была на управляющего здешнею Комиссариатскою Комиссиею — генерала Щулепникова, служившего юнкером у меня в роте. Вчера хотел писать к нему — и вдруг узнаю, что он — в холере. Его жаль душевно, и моё в этом видно особое несчастие. Я не объяснил Вам в последнем письме, что к маю месяцу ожидаю денег из казны; следовательно, я просил у Вас только до мая; повторить просьбу не смею, но если Вы пришлёте хоть 200, хоть 150, наконец, хоть 100 рублей серебром, то сделаете величайшее мне добро, тем более что дела мои требуют скорой поездки, дня на два, в Петербург, а я останавливаюсь ехать даже и к Броку, для приглашения его к жене, потому уже нет и на извощика. Посылаю эту записку по городской почте для того, чтобы не вынуждать Вас на ответ, неприятный для Вас в случае отказа; но стану то и дело посматривать на дверь, не входит ли в неё мужичок с бородкою, принёсший от Вас вчерашнюю записку»[756].

Из положения дел Великопольского можно видеть, что участь его так и не облегчилась до самого дня его смерти. Не помогли ему и разные другие предприятия, к которым он обращался в надежде поправить свои дела, как, например, взятый им на себя, в компаньонстве с неким Трувеллером, подряд на поставку из зубцовского своего имения леса в Тверь для моста через Волгу. Дело было выгодное, но Иван Ермолаевич, по словам его дочери, как человек крайне непрактичный, и тут вместо барышей получил одни убытки: «…он доставил весь материал в Тверь водою к сроку, но Трувеллера там не было, и никто не был уполномочен им принять лес. Каждый благоразумный человек засвидетельствовал бы свою исправность полиции и потом взыскал бы стоимость убытков с компаньона, а отец своими рабочими вытаскал дерева из воды и караулил их, а Трувеллер приехал и забраковал лес… И вот они друг с друга стали требовать ежедневную неустойку и каждый насчитал свыше 90 000 рублей; судились много лет, тратили гербовую бумагу, вносили пошлины и дошли до Сената, который, рассмотрев дело, окончил его в десяти строках и в 90 или 93 копейках»[757].

К таким же неудачным опытам относится и устройство, в конце 1850-х гг., фабрики сигар в Чукавине и много других подобных предположений. Уже в последние годы жизни Иван Ермолаевич задумал разыграть в лотерею имевшийся у него замечательный портрет Шекспира[758], но не получил на то надлежащего разрешения и отправил через английского консула в Петербурге Ф. И. Мичелля в Лондон, в Шекспировское общество; вскоре затем он умер, а дочь его — Н. И. Чаплина — уже не могла добиться возвращения портрета из Англии: просвещённые мореплаватели оставили себе эту редкость на память.

Литературные предприятия, как мы уже видели выше, также не переставали занимать Ивана Ермолаевича, и даже в самые тяжёлые времена своей жизни он не раз появлялся в печати. Так, например, в 1856—1858 гг. он задумывал издавать сочинения своего тестя Мудрова и хлопотал перед духовною цензурою о разрешении ему напечатать труд Матвея Яковлевича «Духовное врачевство»[759]; в 1864 г. намеревался переиздать уничтоженного в 1841 г. «Янетерского»[760]. Наконец, уже совсем незадолго до своей смерти предполагал приступить к изданию сборника «27 басен и сказок Ивельева» и своей лирической драмы «Чудо Перуна»[761], сюжет которой был взять им из древнего славянского быта, — с посвящением её «бывшим в России в 1867 году славянским гостям». «К настоящему изданию в свет этого моего сочинения, — говорил он в приведённом выше воззвании, — побудило меня особое стремление. Заключительный хор драмы свидетельствует, что панславическая мечта уже занимала меня в то время, когда она ещё не высказывалась в гласных желаниях всеславянского духовного объединения. После же съезда славян на Этнографическую Московскую выставку, когда смысл панславизма окончательно определился тем объединением, я также, хотя в значении последнего члена в обширном братстве, заявляю себя одним из горячих и давних его сторонников. — Исполняю это заявление изданием настоящего моего сочинения под истинным, на этот раз, полным моим именем, рядом с псевдонимом, под которым я печатал произведения моих зрелых лет, и посвящая его „бывшим в России в 1867 году славянским гостям“».

Но ни то ни другое издание, предполагавшееся к выходу в апреле 1868 г., не могло уже состояться.

Мы заключим наш очерк приведением любопытного письма Ивана Ермолаевича к Анатолию Фёдоровичу Кони[762], с отцом которого, известным литератором, Фёдором Алексеевичем, Великопольский был в давних дружеских отношениях[763]. Анатолий Фёдорович знал Ивана Ермолаевича ещё со времени своего детства, но более близко познакомился с ним в первой половине 1860-х гг., будучи на одном из старших курсов юридического факультета Московского университета, и от этого знакомства сохранились самые лучшие воспоминания. По словам его, Иван Ермолаевич был человек чрезвычайно добрый, сердечный и отзывчивый, готовый поделиться с нуждающимся ближним последним, что только имел; он живо интересовался, несмотря на свой преклонный возраст и привычки богатого барина-помещика, преобразованиями Александрова времени, — и между молодым студентом и поломанным судьбой стариком не раз происходили затягивавшиеся далеко за полночь оживлённые споры по разным современным вопросам. Иван Ермолаевич внимательно следил не только за беллетристикой, но и за научною литературой. Его молодой собеседник, прежде чем перешёл на юридический факультет в Москву, слушал математику и естественные науки в Петербургском университете и помнит, что Великопольского очень занимала и даже волновала теория происхождения видов Дарвина, с которою он ознакомился по переводу Рачинского и по поводу которой не раз высказывал оригинальные взгляды, полные наблюдательности. Анатолий Фёдорович помнит также, что Иван Ермолаевич приходил в восторг от появившейся тогда поэмы Майкова «Смерть Люция»[764]. Последний раз Анатолий Фёдорович виделся с Великопольским в конце 1865 г. Узнав, что окончивший курс молодой юрист колеблется в выборе между судебною службою и приготовлением себя к кафедре уголовного права, старик пришёл к нему, в маленькую студенческую квартиру на Малой Бронной, и, хотя возлагал большие надежды на новый суд, горячо убеждал его предпочесть практической деятельности науки, пред которой благоговел. Вот что писал Великопольский в упомянутом письме от 13 мая 1865 г. из Чукавина:

М. Г. Анатолий Фёдорович! В последнем Вашем ко мне письме Вы, не объяснив мне, остались ли Вы с Вашею маменькою на прежней Вашей квартире — на Сивцевом Вражке, в доме Капустина, или переехали на другую, сообщили, чтобы отвечать Вам просто в Университет, студенту юридического факультета, как я и отвечал Вам. Поэтому теперь, хотя я и сам располагаю быть в Москве очень не в продолжительном времени, мне удобнее снестись с Вами письмом, нежели, приехав без человека, отыскивать Вашу квартиру. А я имею к Вам следующую просьбу.

Я приготовил к изданию брошюру: «Три важные для государства проекта: 1) Внутреннего займа, выгодного для казны и для народа, 2) Переводных денежных листов Почтового ведомства и 3) Гласного суда, равно применимого как к старым, ещё существующим, так и к предстоящим, по изданным уставам, новым судебным порядкам».

Вы можете видеть уже из одного содержания, что брошюра выйдет довольно пространная, так что можно натянуть её, избрав покрупнее шрифт, на 10 листов и тем избавиться, по новым цензурным правилам, от предварительной цензуры. (Это освобождение от предварительной цензуры есть, впрочем, чистый миф законодательства, самая даже неловкая ловушка простаков к восхвалению либерализма полезных для России действий П. А. Валуева. По ст. 13-й «сочинение, напечатанное без предварительной цензуры, может быть выпущено в свет не прежде, как по истечении трёхдневного срока с получения числа экземпляров», — а в эти три дня его и цап-царап! Извольте перепечатывать, если хотите издать, да ещё выдержать целый судебный процесс! Не лучше ли по-старому: всё цензировать?) Во всяком случае, я не желаю печатать без цензуры, тем более что новые правила будут введены с сентября, а я имею причины торопиться изданием. Но для меня не удобно представить всю рукопись на предварительное рассмотрение: во-первых, надобно для этого отдать в чистую переписку, а для этого потребуются время и издержки, — у меня же нет ни времени, не денег; во-вторых: я так имел мало досуга для окончательной отделки сочинения, что неминуемо придётся делать большие поправки и перемены во время самого напечатания. Всё это объяснив С.-Петербургскому Цензурному Комитету прошением, посланным 23 апреля из деревни, я просил о дозволении мне представлять на предварительную цензуру корректурные листы, но от 5 мая за № 356 получил следующий ответ:

«Канцелярия С.-Петербургского Цензурного Комитета имеет честь уведомить Вас, м. г., что на основании 62 § Устава Ценз, просьба о дозволении печатать сочинения Ваши — проекты внутреннего займа, переводных денежных листов и гласного суда, с представлением на просмотр цензуры в корректурах, не может быть удовлетворена».

У меня под рукою нет Цензурного Устава, но, сколько я помню, то предварительное рассмотрение журналов и газет определено делать в корректурных листах, но нет воспрещения, которое послужило бы препятствием к такому же рассмотрению и других отдельных изданий, если Цензурный Комитет найдёт это удобным и возможным. Гораздо же удобнее и для цензора читать не рукопись, а корректурные листы. Лет 15 тому назад одно моё сочинение мне даже и дозволено было печатать таким образом[765]. Как бы то ни было, затруднение, в которое вошёл, по настоящей моей просьбе, С.-Петербургский Цензурный Комитет, не может иметь в себе ничего обязательного для московского Цензурного Комитета.

Не сделаете ли же Вы мне одолжения переговорить об этом лично с председателем Московского Цензурного Комитета, не скрывая от него содержания бумаги, полученной мною от Петербургского.

Я был здесь целых две недели и, только что поправляясь, собираюсь завтра или послезавтра ехать в Петербург, не заезжая в Москву, как располагал прежде; но в Петербурге пробуду, вероятно, не более недели или двух и думаю побывать в Москве, где начну немедленно и печатание, если Московский Цензурный Комитет окажется храбрее Петербургского. Сделайте же одолжение, не оставьте без внимания моей к Вам просьбы и поспешите ответом, адресовав его в Петербург, до востребования, так как прежнюю квартиру я оставил, а где буду жить — ещё не знаю.

Свидетельствуя моё душевное почтение Милостивой Государыне Ирине Семёновне, я непременно буду иметь честь посетить её (разумеется и Вас), если Вы сообщите мне адрес квартиры.

Сейчас возвратился с прогулки и очень утомился. Не знаю, как выдержу дорогу.

Многоуважающий Вас И. Великопольский

Так писал сохранивший юношескую бодрость семидесятилетний старик, до конца дней своих не терявший веры в людей и в лучшее будущее, с сочувствием встречавший все реформы просвещённого Александрова царствования. И хотя вся жизнь его представляет собою ряд неудач, недоразумений и разочарований, хотя он не оставил нам в наследство ни высоких литературных произведений, ни вещественных богатств, мы всё-таки не можем не поблагодарить его за то, что своею жизнью он показал нам хороший пример, как человек безусловно честный, всегда к чему-нибудь стремившийся и, несмотря на кажущуюся погоню за наживой, — совершенно бескорыстный. Вся разгадка жизненной драмы Великопольского состоит в том, что он, будучи, по выражению Погодина, «гражданином не сего мира», брался за дела, вершить которые могут лишь люди с более практическим умом и с более растяжимой, чем была у него, совестью…

1902