Надежда Мандельштам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Добираться до нее всегда было сложно. Она жила в Новых Черемушках, застроенных новыми уродливыми типовыми домами, выросшими вокруг старой Москвы. Таксисты из центра, хотя и не признавались в этом, лишь смутно представляли себе, как найти Большую Черемушкинскую улицу. Со временем мы запомнили долгую дорогу от Ленинского проспекта до станции метро “Профсоюзная” и дальше, и, по просьбе Н. М. – она боялась слишком заметного визита иностранцев, – высаживались, не доезжая до нее. Перед ее домом, одной из трех одинаковых многоэтажек, “башен” (как она их называла), проходила трамвайная линия, но прямого трамвая или автобуса из центра не было, поэтому мы всегда приезжали на такси. Надо было перейти рельсы и по разбитой дорожке, губительной для автомобилей, обойти дом к ее подъезду. В подъезде было темно, как во всех московских домах, и попахивало мусором и канализацией. Дверь слева от тесного лифта открывалась в коридор, который вел к ее квартире.

Семнадцатого марта 1969 года, днем, в половине четвертого мы впервые позвонили в ее дверь, сильно сомневаясь, что пришли туда, куда надо. Как всегда впоследствии, было долгое ожидание, затем шарканье ног, дверь приоткрылась на цепочке, голос попросил нас назваться, и дверь наконец открылась окончательно. Маленькая пожилая дама впустила нас, отступив в сторону, и провела на кухню.

Квартира состояла из передней – сразу справа дверь в туалет и ванную – и двух комнат: спальни за дверью слева и кухни справа. И кухня, и спальня смотрели окнами на трамвайную линию. Кухня была размером примерно два метра на четыре с небольшим (раскинув руки, я мог почти достать до обеих стен), а спальня – метров пять на три с половиной. Дом был сравнительно новый, но все уже выглядело обшарпанным. В первые посещения мы разговаривали почти исключительно на кухне, позже, когда она слегла, сидели у нее в спальне.

В кухне стояли маленькая газовая плита, холодильник, шаткий стол, пара ненадежных складных стульев из дощечек, пара примитивных трехногих табуреток и в углу у окна жесткий диванчик с высокой спинкой – на нем она обычно и сидела с Эллендеей. (Там ее сфотографировала в тот период Инге Морат.) Спальня тоже была обставлена скудно: кровать, два столика с лампами, низкий комодик и письменный стол с креслом. На стенах холсты Вейсберга и Биргера, повешены высоко по русскому обыкновению. Телефон с вилкой переносится из комнаты в комнату при необходимости, но обычно его место – в спальне. Там же неизменно вазы с сухими цветами – рогозом и другими. Голые лампочки и голые полы тепла не добавляли. Н. М. сознавала, что жилье неуютно, но говорила, что понадобилось проработать всю жизнь, чтобы получить хотя бы это на старости лет. У нее – водопровод и другие удобства, которых она была лишена б?льшую часть жизни, и, относясь к обстановке жилища презрительно, она была рада ему. С тех пор как она покинула отчий кров, у нее не было собственного жилья, настоящего “дома”. Когда она жила с Осипом Мандельштамом, им и комнату трудно было найти, не то что квартиру. А время, когда она преподавала в разных провинциальных заведениях, тоже было кочевым, так что эта квартира стала вершиной ее материальных достижений. По советским меркам квартира была неплоха, но, как и большинство квартир, которые мы повидали в Москве, в американском городе считалась бы бедняцкой.

Н. М. говорила, что у квартиры этой есть еще одно достоинство – здесь обычно тихо, несмотря на трамвай. Правда, пожаловалась, что с наступлением тепла улица становится шумнее. Зимой холод и снег приглушали звуки, это ей нравилось. А Первомай, например, терпеть не могла, не только из-за праздничного шума, но из-за того еще, что он ассоциировался с арестом Мандельштама. Но, по крайней мере, не коммуналка с кухонными склоками и грязью в общем туалете. Главными шумами, которых она, вероятно, не замечала, были здесь ее собственное тяжелое дыхание и тиканье любимых часов с кукушкой, неутомимо отмечавших каждую четверть часа.

Н. М. была неважной домохозяйкой, но чистоту в квартире поддерживала. Мы уже привыкли к относительной бедности большинства русских, и все-таки тяжело было видеть ее в столь стесненных обстоятельствах. Как бы ни были бедны наши знакомые русские, они изо всех сил старались, чтобы для гостей на столе были еда и питье. У Н. М. стол был всегда скуден – по той простой причине, что она была бедна. Она не жаловалась, но не думаю, что ей нравилось ее положение и что она была равнодушна к “хорошим” вещам. В общем, из всех знакомых нам писателей она была самой бедной, и бедной была дольше всех – это было продолжением ее жизни с Осипом Мандельштамом. Вдовы, чьи мужья при жизни не подверглись гонениям, существовали благополучно. А в тот первый день угощение было типичным: в разномастных кружках крепчайший чай с сантиметром чаинок на дне вдобавок к плавающим на поверхности, сахар в сахарнице, немного хлеба, сыра и, может быть, масло.

За чаем – и разговорами – Н. М. беспрерывно курила “Беломор”, папиросы, названные в честь канала, построенного рабским трудом (и с большой помпой) при Сталине, в тридцатые годы. Табак она называла “дерьмом из братских могил” – в память о тех, кто умер на канале. В первый раз она с улыбкой показала на почернелую кастрюлю на полке – это был “исторический архив”, где спаслось от конфискации много стихов Мандельштама. Улыбка была говорящая – не то чтобы гордая, но и не многозначительная.

Рекомендовал нас ей друг, которому она доверяла – Кларенс Браун, известный специалист по Мандельштаму. В первый наш визит Н. М. немного разыгрывала роль вдовы поэта. Но тогда мы слабо представляли себе, кто такой Мандельштам и кто такая она, поэтому не задавали обычных вопросов, и она поняла, что можно держаться с нами менее официально. О. М. мы знали по нескольким стихотворениям, которые прочли в магистратуре, и для нас все писатели того периода (начала ХХ века) были такими же мертвыми классиками, как Достоевский и Толстой. Отчасти из-за нашей молодости и неискушенности нам не приходило в голову, что эти писатели чуть ли не наши современники и что люди, знавшие их – и даже жившие с ними, – еще живы. Дело шло к вечеру, Н. М. рассказывала нам о каждом, кого мы называли, все больше увлекая нас и очаровывая.

Она, казалось, знала всех писателей, кого мы могли вспомнить. Особенно поразило нас, что она знала Блока и бывала на собраниях символистов и футуристов (например, в “Бродячей собаке”). Она вспоминала времена, о которых мы знали только из книг. Мы без конца задавали вопросы, и она без конца нас удивляла – не только самими историями, но и резкостью, независимостью своих суждений о людях и событиях, которые были известны нам только по устаревшим книгам наших славистов. (Надо учесть, что ее книги еще не были напечатаны – а многое из того, что она нам рассказывала, было уже в ее рукописях, – опубликуют их только в 1970 году в Нью-Йорке.)

Она была живая и трогательная, добродушная и озлобленная одновременно. Если она кого-то осуждала, то без горячности, настоящий же гнев пробуждался в ней, когда речь заходила о том, как обращались с О. М. Мы спросили, например, об Исааке Бабеле – на Западе принято было считать, что рассказчик в “Конармии” психологически соответствует автору. Она рассмеялась и сказала, что на самом деле Бабель был совсем не такой, но если читать книгу особенным образом, можно сообразить, каким он был. Он был ярким, умным – и осторожным. Любознательность заводила его на странные дорожки: по приглашению своих друзей-чекистов он наблюдал за допросами в ЧК. Ее это не столько ужасало, сколько печалило. Поскольку Бабель не сделал Мандельштаму ничего плохого, в ее мемуарах об этом не говорится. Несколько раз она заговаривала о том, как революция и гражданская война могут подействовать на людей, которых возбуждает насилие, как в них просыпается кровожадность.

Она и нам задавала много вопросов: об Америке, о том, как мы оказались в Москве, о нашей личной жизни. На нее произвели впечатление внешность Эллендеи и манера. Ей нравились люди, которые говорят что думают, так же, как она сама. Мы с самого начала расположились друг к другу. Ей, по-видимому, понравилось, что мы не русского происхождения, а любим русскую культуру, и что мы не специалисты по Мандельштаму. Ей понравилось, что мы оба пережили разводы, и она утверждала, что вторые браки всегда лучше. Ее настолько интересовали эти подробности личной жизни, что она даже простила нам наше равнодушие к религии – сказала, что “со временем” мы поймем. Поймем важность Бога и религии, сказала она, – “и все, что произошло здесь [в России], произошло из-за этого”. Тогда еще особых признаков религиозности в квартире не было, но православие ее было уже очевидно.

Во второй раз мы привезли ей русскую Библию, которую дал нам Роджер Харрисон, баптистский священник, в то время пастор посольства. У Роджера был большой запас этих запрещенных книг, часто он возил их под старой одеждой в багажнике своего хэтчбека, красной “барракуды”. Роджер рассказал нам, что одного скандинавского студента, учившегося по обмену, выслали из Союза в основном из-за этого. Роджер возил их осмотрительнее. Н. М. не могла понять, почему мы, неверующие, рискуем, везя ей Библию, – но была очень признательна. Из всех полезных подарков, которые мы приносили ей в эти первые посещения, Библиям (мы приносили ей еще) она радовалась больше всего. Она сказала, что первая пошла библеисту, который делал всю работу, не располагая собственной книгой.

В конце нашего двухчасового визита в День святого Патрика в 1969 году она пригласила нас заехать как-нибудь днем еще раз. Она с удовольствием разговаривала по-английски, но жаловалась, что я говорю слишком тихо, а Эллендея слишком быстро. В этот первый раз мы переходили с английского на русский и обратно, и так продолжалось еще несколько лет. Потом здоровье и слух у нее стали сдавать, и большей частью мы беседовали по-русски. Но писала она нам почти всегда на английском и очень ругала себя за ошибки. Самое первое письмо, ноябрьское 1969 года, она закончила так: “Простите за ошибки в правописании… 70 лет – и безграмотная…” Она любила все делать хорошо.

И в 1969 году в ней все еще чувствовалась молодая богемная художница. Можно предположить, что в молодости ее мало заботила материальная сторона жизни и как реагируют люди на ее шокирующий язык и довольно дерзкие высказывания – вкуса к которым она не утратила и теперь. (Большинство знакомых нам пожилых русских женщин – да и не таких уж пожилых – поежились бы или просто сбежали от соленых словечек Н. М.) В ней сохранились еще черты прежней “Наденьки”, начинающей художницы, которая легла с Мандельштамом в постель в первый же день их знакомства.

Интерес к искусству у нее сохранился. Она любила поговорить о Тышлере и художниках десятых и двадцатых годов. Среди особых ее гостей были и современные известные художники, такие, как Владимир Вейсберг и Борис Биргер. У нас создалось впечатление, что ей нравится напускать их друг на друга. В спальне у нее висела картина Вейсберга – белое на белом, и когда мы были у нее в первый раз, она повела нас посмотреть ее. Вскоре мы познакомились с Биргером – позже он написал портрет Н. М., но вряд ли он ей очень нравился: некоторым виделось в нем что-то от ведьмы. Нам же, наоборот, он понравился.

Характерно, что единственным общественным мероприятием, куда она нас пригласила с собой, была первая серьезная выставка Натальи Северцовой – и всего вторая в ее жизни. Северцовой уже было под семьдесят. Выставка занимала зал и коридор Архитектурного музея, поблизости от Ленинской библиотеки. То, что ее устроили здесь, а не в обычной галерее, было знаком, что она не признанный официально художник.

В тот апрельский день 1969 года, когда Н. М. привела нас на выставку, мы поняли, почему ее сделали не в государственной галерее. Работы были выполнены в стиле примитивизма, иногда на грани сюрреалистического в деталях. Ее чудесное чувство юмора едва ли могло порадовать солидных граждан. Много было русских чертей. Советские бани и свадьбы – но большей частью изображенные иронически. Женщины в бане – гротескно толстые и непривлекательные. Адам и Ева под деревом с семью ветвями, на обоих – громадные уродливые советские часы. Портрет советской семьи в том же духе – ближе к сюрреальному миру художника-эмигранта Давида Мирецкого, чем к советской эстетике. Ее старик в шляпе выглядел бы социально опоэтизированным, но он в компании с бутылкой водки. Зрителям живопись нравилась так же, как нам, и в книге отзывов были одни похвалы.

Н. М. предложила нам сказать Северцовой (ее старой подруге), что будь эта выставка в Соединенных Штатах, она бы вызвала большой интерес. Мы считали так же, и сказать это художнице было нетрудно. Наш комплимент и обрадовал ее, и расстроил – она сказала, что такому никогда не бывать. А когда Н. М. сообщила ей о нашем желании что-нибудь купить, она занервничала. “Я не официальная”, – сказала она извиняющимся тоном. Подумав немного, она сказала, что согласна продать, только не такое, что “они” могут счесть “отрицательным” – как портрет семьи. Она не то чтобы выглядела испуганной, но ясно дала понять, что не может делать все, что ей нравится.

По этому случаю Надежда Яковлевна, принимавшая нас в некрасивых домашних платьях, оделась очень хорошо. На ней была длинная темная шерстяная юбка, изящный свитер и щегольски наброшенный на шею шарф. Эллендея сказала, что она элегантна и наряд определенно выдает в ней художницу.

В этот раз Н. М. была очень спокойна и уверена в себе и с удовольствием водила нас по выставке, указывая на интересные особенности холстов. С этой стороны мы мало ее знали и в следующий раз снова увидели вне квартиры, на публике, только в 1977 году.

То, что Н. М. взяла нас на выставку Северцовой, было знаком ее расположения, но мы побывали у нее еще несколько раз, прежде чем она пригласила нас на званый вечер. Среди прочего она сказала, что хочет познакомить нас с художниками Вейсбергом и Биргером.

В тот вечер мы могли наблюдать настоящий “салон” Надежды Яковлевны. Пришло еще не меньше десятка человек, и вскоре уже негде было сесть. Люди бродили между кухней и спальней, принесенные бутылки вина и водки быстро опустели. Позже, вспоминая о вечерах у Н. М., Раиса Орлова говорила, что там собирались лучшие умы, талантливые художники, писатели, богословы, священники и философы. Мы этого не понимали, будучи блаженно непосвященными – хотя Кларенс Браун говорил раньше, что нам понравится ее окружение. В тот первый вечер среди гостей были: Биргер (его полный каталог мы через несколько лет напечатали, а картины его висят в крупнейших европейских собраниях), Андрей Сергеев, переводчик Роберта Фроста, Т. С. Элиота и других, и Лев Копелев с Раисой Орловой, известные литературные критики и участники диссидентского движения.

Вечер был полон “русских разговоров” на темы, из-за которых быстро разгорались страсти. Был ожесточенный спор между Львом Копелевым, который родился и вырос на Украине и горячо защищал украинскую культуру, и Сергеевым, с презрением отзывавшимся о “провинциальных” литературах и высокомерно доказывавшим, что украинский даже нельзя считать настоящим языком. Разговор велся на повышенных тонах и, если бы не блестящее общество, закончился бы как минимум взаимной бранью. Спор оборвался вдруг – оба гневно замолчали. Сергеев выступал в роли бойцового петуха и нападал на харизматичного Копелева просто ради того, чтобы произвести впечатление.

Н. М. любила Сергеева отчасти, думаю, за переводы Элиота; кроме того, он был большим собирателем первоизданий, в том числе Мандельштама. Она сказала нам, что если мы с кем-то еще познакомимся в Москве, то прежде чем вступать с ним в деловые отношения, нужно пойти к Сергееву, и он скажет нам, “хороший” это человек или “плохой”. Мы действительно обращались к нему за помощью, и раз или два он нас предостерег.

Так мы впервые наблюдали советский салон и обнаружили, что в каждом кружке есть кто-то “ответственный” за безопасность, кто убережет от осведомителей. В связи с этим хочу сказать о страхе Н. М. вообще. Этот страх бросился нам в глаза при первой же встрече. Она рассказала нам, что, когда Кларенс Браун пришел познакомиться с ней, она спряталась за дверью у Ахматовой и боялась показаться. Она часто говорила, что ее могут арестовать. Мы пытались ее успокоить, но каждый раз, как и по другим поводам, она отвечала, что мы просто “не понимаем”. Когда мы приезжали к ней, она, бывало, выглядывала в окно – нет ли за нами слежки. С выходом каждой книги страх в ней усиливался. Но ее так и не арестовали до самой смерти.

Н. М. боялась с начала и до конца. Но в этом она не отличалась от соотечественников – и все основания для этого были. Сколько раз за эти шесть месяцев 1969 года, придя в новый дом и спросив о фотографии на стене или на столе, мы получали обескураживающий ответ: это мой отец, расстрелян в 1937 году. (Родственник или год могли быть другими, но шок от услышанного – всегда такой же.)

Да, соглашались мы: такое может поселить страх надолго. Если на то пошло, мы сами постоянно испытывали страх, такой иногда, что у нас по несколько дней болели животы – из-за историй, которые приходилось услышать, и из-за того, что занимались противозаконными делами, в частности добывали и раздавали много книг, в том числе особенно опасных, как “Доктор Живаго” на русском, романы Солженицына, Оруэлла, Библию и т. д. Обычны были аресты иностранных студентов и обыски: одну пару, учившуюся по обмену, выслали из СССР, когда жену взяли прямо на улице. Если наш страх был объясним, то что говорить о Н. М. и многих других, которым выпал на долю хищный век.

В случае Н. М. страх был особенно понятен. В 1969 году отношение властей к Солженицыну быстро менялось, ходили слухи о его наказании. Первая книга воспоминаний Н. М. уже готовилась к печати за границей. В 1970-м и русское, и английское издания вышли в Нью-Йорке. Советским писателям, печатавшимся за границей, угрожало уголовное преследование; с 1929 года до начала шестидесятых на это решались немногие. Истории с Бродским, Синявским, Даниэлем и Солженицыным оптимизма не вселяли. Политическая атмосфера ощутимо менялась, и трудно было предугадать, как отреагируют власти. С одной стороны, старую женщину вряд ли утащат на Лубянку. С другой стороны, у нее вполне могут отнять пенсию, квартиру, что угодно. Могут выслать из Москвы куда-нибудь в глухомань, о чем она думала со страхом и отвращением. К счастью, благодаря разрядке 1970-е годы стали самым безопасным временем для писателей, публиковавшихся за границей, но в 1979 году это снова стало опасным.

То, что, несмотря на страх, Н. М. опубликовала свои книги за границей, говорит о размерах ее отваги. Она предостерегала всех – от Бродского в шестидесятых до Кристины Райдел в конце семидесятых. И мы получали такие же советы: не подъезжайте на такси, не звоните из гостиницы, не разговаривайте по-английски, когда идете к квартире и когда уходите, идите быстро, старайтесь не привлекать внимания к тому, что вы иностранцы и т. д. Когда мы приходили, она почти всякий раз закрывала занавески в обеих комнатах. Мы говорили ей, что вряд ли власти что-то сделают со старым человеком, но она только смеялась: бедные наивные иностранцы. “Они” сделают что угодно, и никакая известность тебя не защитит – “им” плевать на общественное мнение.

В прошлом июле [1983 года. – Э. П. Т.] я спросил Иосифа Бродского, всегда ли Н. М. боялась, и он сказал: “Когда мы с Мариной пришли к ней в первый раз, она испугалась – она не знала, кто мы”. Но она была такой необыкновенной, такой независимой, что трудно было поверить в ее страх. Эта женщина могла сказать что угодно и о ком угодно, невзирая на общепринятое мнение. Но во время нашего первого посещения, когда в споре Эллендея полушутя назвала какое-то высказывание Маркса “глупым”, Н. М. побледнела и шепнула ей: “Никогда не говорите здесь такого!” На протяжении десяти лет мы посещали ее почти ежегодно и всякий раз при расставании слышали в том или ином варианте: “Через год меня здесь не будет”. В последний раз Эллендея увидела ее в 1980 году (мне отказали в визе) и запомнила шаркающие шаги больной Н. М. за дверью и щелчки многочисленных замков. “Она все еще боится… Женщине восемьдесят лет, и она все еще боится”, – с грустью сказала мне Эллендея.

Из ее конкретных страхов один нам казался парадоксальным, хотя говорили о нем и другие интеллектуалы. Она боялась народа. Когда она впервые сказала об этом, я спросил: в каком смысле? Она отодвинула занавеску, показала на улицу и сказала: “Ихтам”. Она имела в виду обыкновенных людей России. После всего пережитого она пришла к мысли, что, если будет дан нужный сигнал, в людях снова проснется кровожадность и любой прохожий будет способен уничтожить ее и ей подобных – евреев и интеллигентов. “Они нас ненавидят, – сказала она, – за то, что у нас есть”. Если бы не власть, сказала Н. М., они с удовольствием убивали бы таких, как она. Парадоксально, заметила она, но в данном случае именно власть – защитница интеллигенции. Низшие классы имеют гораздо меньше, чем “богатые” интеллигенты, и поэтому ненавидят их.

Между прочим, Н. М. чрезвычайно боялась молодых людей, особенно советских. Она постоянно напоминала нам, чтобы мы были осторожны относительно того, кого приводим к ней или присылаем. Поэтому, когда мы пришли к ней вдвоем в феврале 1977 года и сказали, что с нами в поездке трое молодых редакторов “Ардиса”, она удивила меня, попросив привести их с собой. Обычно она в таких случаях возражала. Эллендея давно хотела познакомить Н. М. со своей лучшей московской подругой Таней; Н. М. согласилась с большой неохотой и даже в 1980 году, когда Эллендея привела Таню второй раз, Н. М. была при ней крайне осторожна. Отчасти ее подозрительность сохранилась с тех лет, когда она преподавала молодым английский язык. Преподавание она терпеть не могла, и опыт научил ее, что некоторые из студентов вполне могут оказаться осведомителями.

В книгах Н. М. проявляется другая ее сторона – Н. М. победительницы. Не представляю себе, чтобы какому-нибудь другому русскому достало смелости написать, как она в первой книге: “Мы все пошли на мировую: молчали, надеясь, что убьют не нас, а соседа. Мы даже не знали, кто среди нас убивал, а кто просто спасался молчанием”. Даже Солженицыну не хватило смелости написать такое; вслед за Достоевским он держался мысли, что страдание предшествует благодати и русские спасут “Запад” от коммунизма.

Оба Мандельштама были живой иллюстрацией трюизма, что тихий и кроткий совершает иногда поступок исключительной храбрости и сам потом не может его объяснить. Общеизвестный пример – нападение Осипа Мандельштама на чекиста Блюмкина. Было такое и у Н. М., и, по-моему, об этом не писали. Она рассказывает об этом на магнитофонной записи, сделанной Кларенсом Брауном в марте 1966 года. В 1930-м, благодаря Бухарину, Мандельштамы прожили два месяца, как ни странно, в цековском санатории на юге. Там же тихо себе жил прославившийся вскоре комиссар Ежов. Хромой Ежов любил танцевать – видимо, была в нем такая эксгибиционистская жилка. В тот вечер Н. М. случайно услышала, как один грузин говорил другому, что, если бы умер великий грузинский поэт, грузинский нарком не танцевал бы. Н. М. подошла к Ежову и в точности повторила услышанное. “И танцы сразу прекратились”, – рассказывает она. Затем в записи короткая пауза, и она добавляет: “Ничего? Это у меня есть, между прочим”. Таким вопросительным комментарием “Ничего?” или “Сильно?” она любила заканчивать какую-нибудь особенно удивительную историю.

Другая интересная черта Н. М. – такого обычно не пишут в воспоминаниях о больших русских писателях – ее отношение к сексу. Учитывая ее собственную мемуарную практику и твердое желание рассказывать обо всем без страха, было бы оскорбительно не записать то, что она говорила. Прямота Н. М. была тем более необычной, что большинство русских – особенно женщин – держатся весьма пуритански в разговорах о сексе и пишут о нем уклончиво до нечестности. Для Н. М. откровенность в речи была естественна, изъяснялась она не только смело, но и смешно. Дело не в том лишь, что приличия ее мало заботили, – не знаю человека, который мог бы так рассмешить меня своими афористическими “непристойностями”.

Сама она никогда не была хорошенькой, но, без сомнения, была привлекательной для мужчин. Во всяком случае, когда мы только познакомились, следы этой привлекательности еще были заметны. Это было в ее глазах и улыбке, в ее откровенности и обаянии – не в теле, которое, вероятно, всегда было худым. Всякие грешки – и Блока, и собственные – могли быть предметом шутки или истории, сообщаемой весело и с удовольствием. Не думаю, что она кого-нибудь когда-нибудь осуждала (кроме О. М.). “Неприличностей нет”, – говорила она. Она рассказала нам, что отправилась с О. М. в постель в первый же вечер их знакомства, а говоря о “бурных двадцатых”, любимом периоде Эллендеи, отмахнулась: “Мы это все придумали”. Здесь тоже слышался вольный дух богемы. Она мирилась почти со всем, что выкидывал О. М., но пишет в воспоминаниях, что, когда он увлекся Ольгой Ваксель, была очень рассержена. Она рассказала об этом Эллендее до того, как мы прочли ее книгу. На магнитофонной записи она говорит, что это был единственный случай, когда дело чуть не дошло до развода. Рая Орлова вспоминает, как она была ошарашена, когда Н. М. увела ее на кухню и спросила: знает ли она, что такое m?nage ? trois[1]. Рая не знала. Н. М. сказала, что они прожили втроем шесть недель, и это самое стыдное воспоминание в ее жизни.

“Втроем” возникало несколько раз в наших литературных беседах. Одну знаменитую историю – о Маяковском, Лиле и Осипе Бриках – она отмела сразу: судя по всему, они жили целомудренно, в разных комнатах. Объясняя биографическую подоплеку ахматовской “Поэмы без героя”, она сказала, что у Ахматовой, Ольги Судейкиной и Блока была любовь втроем. Одно из писем к нам, написанное Н. М. по-английски, дает представление о том, как она обычно говорила о писателях и литературных героях:

[1971]

Дорогие Эллендея и Карл!

Попытаюсь ответить на ваши вопросы о “Поэме без героя”. Прежде всего: это действительно было – Ольга провела ночь с Блоком. Думаю, “без лица и названья” не цитата, хотя может и быть. Сомневаюсь, что “Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи” адресовано Ольге. Это – строки из стихотворения “В ресторане” – 1910. Роман с Ольгой происходил в 1912/1913 (не помню). Ахматова привела эти слова, чтобы Блока наверняка узнали. У Кузмина был роман с Князевым. У него не могло быть романа с Ольгой, но она бывала у Кузмина. У Ахматовой был роман с Князевым. Никаких подробностей не знаю. Только, что у Ольги и Ахматовой было много общих любовников (Лурье и другие). Гумилев не имел к этому никакого отношения. В то время они жили отдельно. (“Разве мы не встретимся взглядом” обращено к Недоброво, который был первым любовником Ахматовой.) Почему Судейкина отвергла его [Князева]? Кто знает? Женщины не обязаны делать то, о чем их просят… Они могут выбирать, правда? Ольге было лучше знать, почему она кого-то выбрала. Просто Ахматова думает, что в данном случае она предпочла Блока. Почему бы и нет? “И как враг его знаменит”. Это, конечно, Блок. Возможно, Князев был одним из мальчиков Кузмина (как Юркун). Не уверена в этом. Почитайте “Форель разбивает лед”. Там должно быть что-то насчет этой драмы. Может быть, Ольга не любила мальчиков такого рода (как Юркун, Георгий Иванов), которые и так и сяк… У них и женщины, и мужчины (Юркун, Иванов). Не знаю, был ли и Князев из них.

Этот тон, временами игривый, был типичен для ее разговоров о сексуальных предпочтениях.

Несколько человек утверждали, что у самой Н. М. были лесбийские отношения после Мандельштама, и она, упоминая о таких вещах в связи с Ахматовой (“Были девушки”), никогда никого не осуждала. О себе, однако, предпочитала не распространяться. Однажды, когда Н. М. показывала нам фотографии, и на одной из них она была запечатлена в возрасте лет двадцати, Эллендея сказала: “У вас тут очень соблазнительный вид”. “Это тоже было”, – со смехом ответила она. А когда мы разговаривали об их отношениях с О. М., она сказала, что изменяла ему всего несколько раз. И добавила, не совсем в шутку: “Надо было чаще”.

Однажды мы говорили о том, какие книги могли бы ей прислать, и я почему-то затронул тему порнографии. Она сразу заулыбалась и сказала притворно-умоляющим тоном: “Ах, если бы вы прислали мне какую-нибудь порнографию! Обожаю порнографию!” Позже Эллендея принесла ей Cosmopolitan, и они обсудили типичные статьи. Н. М. отнеслась к этому с большим интересом. С журнала разговор переключился на Hite Report[2]. Эллендея рассказала ей о темах, рассмотренных в этой работе (мастурбации, стилях сексуального поведения, лесбийстве). “Правда, – сказала Н. М., – можете прислать мне экземпляр?” Мы прислали. В следующем году (1978) его привезла Кристина Райдел. По ее словам, они с мужем, Уэйном Робартом, преподнесли Н. М. несколько вещей. Прежде всего – разные сорта чая “Твайнинг” и три куска затейливого английского мыла с рельефной короной по случаю серебряного юбилея королевы. “Купаюсь в роскоши”, – сказала Н. М. и, сев в постели, хотя давно уже и тяжело болела, протянула один кусок женщине, которая ухаживала за ней и сейчас собиралась домой. Кристина дала Н. М. Агату Кристи и Ф. Д. Джеймс – Н. М. выразила сомнение, что та будет так же хороша, как Агата Кристи, но обещала попробовать прочесть. Последним Кристина вынула Hite Report и напомнила ей разговор с Эллендеей. Н. М. рассмеялась и сказала что-то в таком смысле: ну, сейчас я ни на что не годна, болею. Но завершила с широкой улыбкой, что тотчас примется за Hite Report, когда они уйдут, – развлекусь, по крайней мере. Немногие русские дамы восьмидесяти лет отреагировали бы так же.

В других отношениях Н. М. была типичной русской. На второй или третий раз она стала живо – а не из вежливости – интересоваться нашей семьей. Еще в первую встречу она с одобрением отнеслась к тому, что мы оба поженились после разводов: сказала, что хороший брак получается только у разведенных. После нашего возвращения из России в 1969 году, когда к нам неожиданно переехали жить три моих сына, она постоянно спрашивала в письмах, как нам живется большой семьей. Мы два раза брали с собой сыновей в Россию и еще раз – одного Криса, нашего среднего. Наши короткие визиты к ней с ребятами были для нее чем-то вроде семейных праздников. Она вспоминала, как трое мальчиков, сидя на полу в ее спальне, играли в карты. “Словно это было вчера”, – писала она в феврале 1973 года. А в 1972-м спросила, не завести ли нам еще девочку; на ее предложение мы откликнулись только в 1978 году – родилась Арабелла. В письмах она спрашивала, не может ли стать бабушкой для мальчиков, и убеждала снова приехать, как только у нас появятся деньги, чтобы привезти с собой ребят. Просила обещать ей, что придем к ней первой: “Я не выпущу вас из кухни”.

Думаю, нежные чувства Н. М. к нашей семье объяснялись еще и ее горьким опытом. У них с О. М. не было детей, и слава богу, что не было. Жизнь была и без того искорежена, чтобы отдавать “им” на обработку еще и невинных детей. Наверное, ее грела мысль, что на свете есть нормальное место, где могут жить нормальные супруги, растить четырех детей (в русской семье теперь обычно один ребенок, исключения редки) и все делать нормально. Вот кем мы были для нее, я думаю – помимо литературы и общих интересов. Теми, на кого она могла излить душевное тепло и доброту. Странным образом, в основе наших отношений были не столько литературные интересы, сколько эти чисто личные связи.

Но Н. М. была не только очаровательной личностью и другом, но еще нашим первым замечательным учителем – такая роль часто выпадала вдовам в России. О своей стране она говорила: “У нас нет общества”, имея в виду, что неофициальные люди не могут объединиться, что они, в первую очередь, лишены средств сообщения. Это верно, собственных средств коммуникации у них не было и нет, но в период 1965–1979 годов такие вечера, как у нее, способствовали существованию культурных кружков России. Кружки эти в большой степени ограничивались двумя столицами – но они существовали. Вечера у Н. М. и у других людей, в том числе писательских вдов, были важными источниками информации, местами, где происходил обмен мнениями, обучение истории. Слова Ахматовой, что это была “догутенберговская” эпоха, справедливы. При наглухо закрытых дверях типографий и копировальных комнат, копировальная бумага была, вероятно, самым действенным оружием в распоряжении свободомыслящих русских. А еще – разговоры.

Вдовы писателей хранили подлинную русскую культуру, которая была заперта, зачеркнута, запрещена и замалчиваема не только в официальной прессе, но и везде, где правит партия: в библиотеках, университетах, театрах и кинотеатрах, консерваториях, художественных институтах, в Союзе писателей, в редакционных советах и на телевидении.

Например, молодой человек, желающий изучать Мандельштама (или Ахматову, или Гумилева, или акмеизм вообще), не мог заниматься этим в университете официально. Сейчас, когда я это пишу, ни в одном высшем учебном заведении Союза нет курса лекций или семинара по Мандельштаму; практически невозможно было бы написать о нем диссертацию. (Можно вообразить исключения: писать в отрицательном ключе, например, разоблачая “модернизм” или, все фальсифицируя, изобразить Мандельштама революционером на каком-то этапе. Или армянин напишет о “Путешествии в Армению”, проигнорировав нападки “Правды” на книгу.) Сейчас ни один советский профессор не решится открыто руководить таким диссертантом. Больше того: собрать библиографию Мандельштама и его произведения было бы труднейшей задачей, по сути, непосильной. Единственное серьезное собрание его сочинений (прежде – три тома, теперь – четыре) вышло на Западе при финансовой поддержке ЦРУ, а в России такие подрывные книги держатся в “спецхране”, в немногих больших библиотеках. Доступ к таким вредным книгам могут получить только заслуженные и политически благонадежные люди – проводники партийной линии. Что до исторических трудов и монографий, способных представить достоверный фактический фон, – такие просто не существуют.

Так что воображаемый молодой исследователь Мандельштама, готовый рискнуть тем, что сами его интересы будут подозрительны, вероятно, обратится к пожилому преподавателю с репутацией либерала, и тот – как следует подумав, можно ли ему доверять, – будет наставлять его в частном порядке, даст книги и библиографию для начала работы. Вторым шагом могло бы быть знакомство с Надеждой Яковлевной Мандельштам, которая в личных беседах, как с нами, стала бы ценнейшим источником сведений – она знала правду о прошлом и поделилась бы ею.

Н. М. нелегко сходилась с такими исследователями. Особенно не доверяла она молодым русским – опасалась их. Но серьезным ученым из многих стран помогала. Среди выдающихся результатов – книги Кларенса Брауна и Дженнифер Бейнс. К иным исследователям она относилась пренебрежительно. Несмотря на презрительное отношение к стандартной литературной критике, сама она тоже ею не побрезговала – в “Воспоминаниях” и “Моцарте и Сальери”. Она помогала многим исследователям Мандельштама всеми возможными способами – от устных рассказов до предисловий. Одного молодого английского исследователя, который посещал ее, она считала очень умным и сказала нам об этом. Мнение ее о современных школах критики было неизменно отрицательным. Она с предубеждением относилась к одному видному западному литературоведу: его просьбу дать официально подтвержденную дату их брака с О. М. она приводила как свидетельство того, что он ничего не знает об О. М. и СССР. И презирала всякие подсчеты слогов. К Кларенсу Брауну она относилась с большой любовью, хотя периодически “ругалась” с ним; в конце концов она распорядилась перевезти весь архив О. М. из Парижа в Принстон. Доверие к Кларенсу было главной причиной этого решения. А вообще ее желание переправить архив из Европы в Америку объяснялось опасением, что Европа, и в особенности Франция, не сможет долго противостоять коммунизму. Она надеялась, что, если наступит день, когда Мандельштама можно будет свободно печатать и изучать в России, архив вернется.

Память Н. М. была одним из важнейших ресурсов для всякого, кто всерьез изучает не только Мандельштама, но и всю его эпоху. Если бы кто-то предпринял попытку реконструировать те стороны Серебряного века, которые не освещены в советских книгах, люди, подобные ей, были бы ценным источником сведений. Ее частные “консультации” и вечерние салоны были тихим, но действенным способом продления и передачи русской культуры. Она была не одна, было много других вдов, уцелевших, в разной степени образованных, умных и памятливых, – и ресурсами они располагали разными. У Н. М., например, в это время практически не было книг и рукописей – маленький архив Мандельштама уже не хранился дома, а в начале 1970-х был отправлен из СССР. Обсуждая “архивный вопрос” с другими вдовами, мы говорили, что копии всего необходимо переслать за границу. Н. М. знала – и другим следовало знать, что государственные архивы были кладбищем множества важных материалов, и часть их была вообще уничтожена. Из всех, о ком мы слышали, Н. М. была единственной в литературном мире, кто отправил оригиналы за границу.

К Н. М. и к другим вдовам приходили и русские, и иностранные специалисты, писавшие статьи и диссертации, – иностранцы официально, а большинство русских в порядке личной инициативы. Впрочем, был прецедент в прошлом веке. Когда Николай I запретил изучать философию в университетах, этим занялись в кружках и знаменитых салонах Станкевича, Панаевой и других. Так что влиятельные писатели, такие, как Пушкин, Герцен или Тургенев, настоящее образование получали не в царских школах, а в философских салонах своего времени. Двум скромным комнатам Н. М. было далеко до аристократических гостиных прошлого века, но тем более впечатляет ее интеллектуальное влияние.

Н. М. неожиданно выпала роль совести нации – в первую очередь, именно это влекло к ней людей и сделало на тихий лад учителем, не только свидетелем из мира поэзии, но и свидетелем небывалого безумия, охватившего Россию после революции. Быть рядом с ней значило прикоснуться к живому поэту Мандельштаму. Салон ее слышал много дискуссий о литературе, но думаю, чаще люди приходили, чтобы услышать прямые слова о психологии и функционировании террора. Никто больше не отваживался сказать о России то, что говорила она, – сардонически, очаровательно тихим голосом.

И когда вышла вторая книга воспоминаний Н. М., где осуждение некоторых “литературных героев” двадцатых и тридцатых годов оказалось чересчур откровенным, те же люди, которые с энтузиазмом приняли ее первую книгу, от нее отшатнулись. Для очень многих русских правде есть предел.

Страсть к агиографии – часть желания оберечь прошлое. Видеть его красивым, справедливым и трагическим.

К несчастью, в ХХ веке литература в СССР стала большим бизнесом. У официальной корпорации собственные традиции, в том числе производство огромной массы серой вторичной литературы, поддерживающей официально одобряемые фигуры: если о писателе написано много статей, книг, диссертаций, мемуаров и библиографий, проводятся конференции и т. д., человек начинает верить, что это значительный писатель. Даже если он стал перворазрядным поденщиком партии, как Федин или Леонов, это, наверное, так. В конце концов все (русские и иностранцы) так и рассуждают: если его черновики, варианты, дневники и восьмитомное собрание сочинений выходят стотысячным тиражом и книг уже нет в магазинах – значит, он важен. В этом советская власть убедила многих иностранцев, от Эрнеста Дж. Симмонса в прошлом до Клауса Менерта в настоящем.

Параллельно существует неофициальная вторичная литература. Как только “центральная пресса” окрестила кого-то писателем, человек начинает хранить свои письма, заводит архив, пишет анкеты, в общем, создает базу данных для будущих историков, склад сырья, по сравнению с которым то, что осталось после Пушкина или Гоголя, покажется горсткой. Писатель – священная фигура и требует почтения. Так подается (или подносится) высшая истина. Не сомневаюсь, будущим историкам потребуется два века, чтобы рассортировать скопившиеся за шестьдесят лет горы писанины, касавшейся сотен русских советских писателей, официальных и неофициальных. А для Н. М. было крайне важно отделить правду от лжи о ее времени.

Для Н. М. 1920-е годы были особой темой. В этой расхваленной эпохе она находила мало хорошего. Для любого специалиста по русской литературе, приезжавшего в Москву в 1960-х и 1970-х, это было неожиданной и обескураживающей ересью. Целое поколение славистов, доминировавших в русистике в 1950-е и 1960-е годы, и почти все эмигранты первой и второй волны рассматривали двадцатые как захватывающий период экспериментов и относительной свободы. Людям моего поколения они объясняли, что свидетельством тому, например, НЭП, без конца цитировали постановление Политбюро о художественной литературе 1925 года (там еще не говорилось о тотальном контроле партии над всем – это придет чуть позже) и ссылались на то, что расстрелы были редки.

Конечно, есть причины смотреть на вещи таким образом: 1) цензура была вяловатая; 2) больше было издательского пиратства и существовали частные издательства; 3) партия даже через свои суррогаты, вроде РАППа, не стремилась контролировать каждое слово; 4) опубликовались несколько новых крупных писателей: появился Бабель, Олеша выступил с “Завистью”, Булгаков – с “Белой гвардией”, в силе был еще Замятин, печатались стихи Пастернака, Маяковского и других поэтов. На эти доказательства можно с уверенностью ответить вот чем: 1) цензоры погубили много произведений и были гораздо строже дореволюционных; 2) роман Булгакова, например, не был напечатан полностью, поскольку публиковавший его журнал закрылся; 3) партия контролировала все, что хотела контролировать – так основательно, что Мандельштама и Ахматову изымали из печати; 4) Бабель постоянно и успешно лгал о начале своей писательской деятельности – мы узнали, что началась она не в 1916-м и не в двадцатые под покровительством Горького, а в 1913-м, в газете, закрытой большевиками; “Мы” и лучшие произведения Замятина были напечатаны либо за границей, либо до революции (в 1931 году он попросил выпустить его из страны; Булгаков обращался с такой же просьбой). Двадцатые были так хороши для Маяковского, что он отметил их окончание самоубийством.

Многих писателей заставили замолчать. ЧК расстреляла Гумилева и арестовывала других. Гораздо больше людей эмигрировали – многие под нажимом – и в дальнейшем печатались только за границей. Набоков, Цветаева, Ходасевич, Бунин и многие другие больше не считались частью русской литературы. Они не только были вычеркнуты из советских учебников – их почти так же игнорировали западные литературоведы и историки литературы. Например, до 1980-х в англоязычных историях русской литературы не находилось места ни Набокову, ни Цветаевой, ни Ходасевичу.

Те, кто не уехал, подвергались запугиванию, обыскам, арестам, шантажу, на них доносили в органы, их осуждали в прессе и на собраниях. И для многих лучших из них публикация в двадцатых годах была скорее исключением, чем правилом. Так было с Мандельштамом, Ахматовой, Булгаковым и десятками других. Список имен и приемов, использованных против них, занял бы несколько томов. Поэтому у Н. М. не просто были основания для такой оценки времени – у нее были все основания. Общее направление ясно обозначилось уже в 1926 году. Только завзятому оптимисту голодные двадцатые годы могут показаться временем художественной свободы и достижений.

Так что когда наш друг Гэйри Керн, тогда еще молодой ученый, пришел к Н. М. и стал расспрашивать о своих любимых “Серапионовых братьях”, она его совершенно раздавила, приговорив и само объединение, и почти все написанное “братьями”. Ей нравится ранний Зощенко, сказала она, и как человек, и как создатель смешного повествователя, олицетворявшего свою эпоху. Но творчество “подлинного” Зощенко продолжалось недолго. Что до остальных “серапионов” – посмотрите, в кого они превратились, те, что уцелели. Большинство из них стали официально признанными советскими писателями: толстый Тихонов, обвешенный орденами, Каверин, не создавший ничего существенного после первых произведений, а только солидную советскую классику, скроенную самоцензурой по надлежащему лекалу; у Слонимского и Иванова были трудности, но они стали выдавать то, что требовалось, и сделались почтенными революционными писателями – Иванов ездил за рубеж и имел комфортабельную дачу рядом с Пастернаком; Федин преуспел больше всех (и больше всех испытывал страх в некоторых отношениях) – он стал главой Союза писателей, громившего Пастернака за “Доктора Живаго”.

С какой бы стати Н. М. относиться к этому периоду иначе? В двадцатые годы Мандельштамы познали голод и бездомность. В “Воспоминаниях” она описывает это с невероятным спокойствием и силой, покоряющими читателя.

В первой книге Н. М. была еще сдержанна, писала достаточно обобщенно, так что удостоилась похвал современников. Во второй же книге она высказалась настолько прямо, что даже либералы и диссиденты, люди, страдавшие вместе с ней, были шокированы. И очень скоро литературная львица стала чуть ли не парией в литературной Москве. Она стала предметом жесточайших споров, в чем мы убеждались всякий раз, когда пытались ее защищать – и решились мы на это только потому, что были иностранцами.

В России – выдающаяся традиция автобиографической прозы с середины прошлого века. В числе важнейших книг – “Замечательное десятилетие” Анненкова, “Былое и думы” Герцена, “Детство, отрочество, юность” Толстого, “История моего современника” Короленко, “Другие берега” Набокова (русский вариант Speak, Memory), “Шум времени” Мандельштама. У Надежды Мандельштам достойное место в этом ряду. “Воспоминания” были опубликованы на русском и на английском (Hope Against Hope) в 1970 году. “Вторая книга” вышла на русском в 1972-м и на английском (Hope Abandoned) в 1974-м. Эти книги показали, что она была не только “свидетельницей поэзии” (ее слова) и свидетельницей истории, но и большим прозаиком, чье место в русской литературе неоспоримо.

Но после выхода второй книги это мнение в Москве оспаривали. Те же, кто восхвалял первую книгу, после второй отказались с ней общаться. В самиздате ходили разные открытые письма. На Рождество 1973 года она показала нам письмо Каверина и попросила его опубликовать в США по-английски, что мы и сделали. Оно продемонстрировало внешнему миру характер российского интеллектуального общества. Каверин – известный “либеральный” писатель. Этот литературный спор – наглядный пример разобщения в том, что западные наблюдатели именуют либеральным лагерем. Какую-то роль играют здесь и личные столкновения, но разрушительнее другие внутренние напряжения. Гневные споры разгорались не только из-за книг Н. М., но также по поводу разрядки, моральных проблем в связи с решением эмигрировать, из-за дела Якира и Красина и так далее.

На книги Н. М. не было сильной официальной реакции – ничего подобного остервенелой травле Солженицына в конце 1969 года, – никаких санкций к ней не применили, но скандал в литературных кругах Москвы и Ленинграда разгорелся нешуточный. Такого шума не было с тех пор, как Страхов, старый друг Достоевского, написал о его “пакостях” и слабостях. Чуть ли не у каждого был друг, любимец или родственник, которого она, по их мнению, оклеветала, – а вдобавок многие ее “жертвы” еще были живы и здравствовали. Хор жалоб зазвучал уже тогда, когда рукопись мемуаров пошла по рукам, и достиг предельной громкости, когда опубликовали перевод второй книги.

Все это напоминало семейную ссору. Мир русских писателей и критиков тесен и централизован, зачастую династичен и, бывает, инцестуозен. Для русских нет ничего странного в том, что три поколения Чуковских – писатели, что сестры выходят замуж за писателей, что жены переходят от одного писателя к другому (в том числе жены-писательницы), что дети одного писателя женятся на детях другого (и сами тоже критики или переводчики). Кроме того, они сосредоточены в двух столицах (и в пригородном московском Переделкине). А в Москве, например, сотни писателей живут в квартале кооперативных домов, специально для них построенных. Мы так и не смогли решить, усложнит ли это тесное соседство будущую историю русской литературы или сильно упростит, но факт этот надо иметь в виду. К тому же в Москве и Ленинграде сосредоточены практически все главные издательства, литературная периодика, институты по изучению литературы и обучению писателей и главные отделения писательского Союза.

Своим решением высказаться откровенно, честно изложить свое мнение о прошлом и его действующих лицах, сказать то, что никто не отваживался сказать о частной и публичной жизни сотен известных людей, Н. М. нажила много врагов в этих “центрах силы”. Некоторые в гневе порвали с ней отношения, другие просто отстранились, чтобы избежать ссоры, третьи поносили ее издали. Ее называли сплетницей, лгуньей, клеветницей, старой ведьмой “Все это вранье!” – с возмущением сказала мне старый литературовед Эмма Герштейн о второй книге воспоминаний и моей одобрительной рецензии на нее. “Все – вранье? – спросил я. – То есть совсем нет правды?” “Все вранье!” – повторила она еще сердитее. Поскольку Н. М. описывает Эмму Герштейн как женщину буржуазную, все путающую и трусоватую, я мог понять ожесточение последней (прорывавшееся каждые двадцать минут). Я слушал терпеливо и испытывал замешательство. В прошлый мой приезд произошел странный случай, связанный с этими двумя женщинами. Эллендея и я пришли к Н. М. и разговаривали о литературе. Н. М. знала, что у нас несколько друзей живут на Красноармейской улице и что рядом живет Эмма Герштейн. Единственно этим я могу объяснить неожиданную реплику Н. М., когда мы стояли в ее маленькой передней, уже готовясь уходить: “И все-таки Эмма сожгла стихи”. И мы ушли. Потом выяснилось, что это относилось к эпизоду из “Второй книги”, где говорится, что Эмма Герштейн в испуге сожгла листок со стихотворением. По чистому совпадению, через несколько дней общая подруга представила меня Эмме Герштейн и оставила нас вдвоем. После часа ученой беседы о Лермонтове я встал, чтобы уйти, и, когда стоял в передней, она вдруг сказала: “И я никогда не жгла ничьих стихотворений”. В моей жизни это самое близкое к тому, что можно назвать парапсихологическим явлением.

Гнев Герштейн объясним. Н. М. утверждала, что, если Герштейн напишет мемуары, они будут полны искажений. (Герштейн написала мемуары; часть была опубликована “Ардисом” в Russian Literature Triquarterly – специально чтобы показать: всякий желающий может оспорить Н. М., если у него достанет смелости напечататься за границей.)

Интересно, что под конец наших встреч в семидесятых Н. М. искренне интересовалась житьем Эммы Герштейн. Безоговорочное отрицание Эммой Герштейн мемуаров Н. М. и нелогичное, но злое письмо Каверина были тогда типичной реакцией на ее книги. Куда бы мы ни пришли, нам всюду приводили примеры того, что люди считали клеветой в ее книгах – обычно на их друзей или родственников. “Х вовсе не ненормальный”, “Y никогда не был стукачом”, “Z не уничтожила стихотворение Мандельштама”. Мы судить об этом не могли, но когда продолжали расспросы об упомянутых людях, все серьезные обвинения, высказанные Н. М., кто-нибудь или несколько человек подтверждали. То есть в одном доме я слышал: “Y никогда не стучал – это клевета”, а в другом – “Всем известно, что Y был стукач”. Самой удивительной для меня была история с уважаемым литературоведом Н. Харджиевым. Н. М. говорит, что он сумасшедший и, когда он составлял с трудом рождавшееся собрание стихотворений Мандельштама, его текстология была абсурдом – он произвольно выбрасывал и переставлял строчки и строфы. Эллендее и мне везде говорили, что называть его сумасшедшим – полная клевета, что его репутация специалиста, влюбленного в поэзию, опровергает все, что рассказала Н. М. К моему изумлению, когда мы в следующий раз приехали в Москву и мне устроили встречу с Харджиевым, те же самые люди, которые уверяли меня в его нормальности, один за другим отзывали меня в сторонку и шепотом инструктировали, как себя с ним вести. Говорили в один голос: “Знаете, он очень странный”, “Если скажете что-то не то, он закатит истерику”, и всячески предупреждали, чтобы я был крайне осторожен, если что-то пойдет не так. (Как выяснилось, предостережения были излишними, но интересно, что общее мнение о нем было именно таким, как осмелилась сказать Н. М.)

Кроме того, в следующий приезд мы познакомились с замечательными Ивичами, современниками Мандельштама, его старинными друзьями. Ивич, которому на вид было хорошо за восемьдесят, рассказывал о своем знакомстве с Гумилевым, о том, что видел Блока, – мы были очарованы и личностью его, и его познаниями. В архиве Ивича были автографы Мандельштама. Он показал мне “Балладу о луне”, которую Харджиев включил в советское издание. Но автограф Ивича совсем другой. Он объяснил, что Харджиев приходил к нему, чтобы посмотреть автограф, и сократил стихотворение, поменял в нем порядок строк, как ему нравилось, и сказал: “Так лучше”. Ивич говорит, что не мог поверить увиденному: Харджиев считался великолепным текстологом, а сейчас у него на глазах переписал стихотворение Мандельштама. Короче говоря, всякий раз, когда мы могли перепроверить слова Н. М., оказывалось, что она была права. Конечно, надо полагать, каждого может подвести память, и злость не была чужда Н. М. Но эти противоречия ставят иностранца в уязвимую позицию, особенно перед русскими друзьями, которые скажут, в конце концов, что X впоследствии загладил свои поступки добротою, а Y – несчастный человек и не надо нападать на него, пусть и справедливо.

Тут я должен заметить вот что: 1) для нерусского читателя имена конкретных личностей мало что говорят. Общая картина и моральная позиция Н. М. для нас гораздо важнее; 2) в большинстве случаев возражения против ее книги, если в них вникнуть, относятся к ее мнениям, а не к фактам. Кроме того, это возражения против отрицательных мнений, высказанных открыто и в сильных выражениях.

Русским литераторам это непривычно – в биографиях писателей они предпочитают агиографический подход. С этим сталкивается всякий, кто задумал написать биографию советского писателя и обратился к важным источникам – друзьям, коллегам, вдове. В России дневники и мемуары несравненно щепетильнее, чем на Западе; русская Анаис Нин вызвала бы столбняк; грубость и язык Гарри Трумэна были бы неприемлемы. Пишется все в возвышенном интеллектуальном духе. Искусство трактуется с большой буквы, секс не существует. Неприятные исторические события замазываются. Хороший пример – объемистые мемуары Эренбурга: они многое открыли молодому советскому читателю и в этом плане важны, но мир, им описываемый, имеет такое же отношение к реальному миру, как Диснейленд к Нью-Йорку. Именно такого рода компромиссные мемуары были предпочтительны – или, по крайней мере, привычны – для многих либералов, критиковавших Н. М. Оптимизм, позитивизм, краснощекое здоровье посредственного соцреализма оставили свой отпечаток в подсознании. Не говоря уже о моральных вопросах, такие критики привязаны к литературным условностям, имеющим давние корни в России.

Поэтому неудивительно, что портрет Анны Ахматовой в воспоминаниях Н. М. шокировал многих поклонников замечательной поэтессы. Такие энтузиасты не могут допустить, что талантливый художник не лишен обычных человеческих качеств – раздражительности, эгоцентризма, мелочности, – не говоря уже о завуалированном намеке, что ее иногда привлекали красивые женщины. Зачем об этом распространяться, спрашивали они, забывая, что каждый мемуар о Пушкине прочесывается в поисках подробностей, за которыми стоит живой человек. Русские охотно судачат о таких вещах, но писать о них – это совсем другое дело. Описание Ахматовой у Н. М. нисколько не принижает (и не имеет целью принизить) ее искусство. Но в России преобладает убеждение, что плохой человек не может написать хорошую книгу, и в результате возникает сговор: отрицать человеческие черты у любимых писателей.

Так что Надежда Мандельштам явилась, как генерал Паттон на смотр, и истрепала нервы литературному сообществу. Естественно, среди ее жертв, друзей жертв и тех, чью роль в литературе она считала нулевой, реакция была негодующая. Некоторые дали выход своей злости в письмах. И в ответ на воспоминания Н. М. были написаны по меньшей мере две книги мемуаров. Одна – либеральной писательницы Лидии Чуковской; ее возражения и многословность оправданы долгой дружбой автора с Ахматовой. О другой – Эммы Герштейн – я уже упоминал. Мы можем читать эти контрмемуары, и если авторы ловят Н. М. на фактических ошибках, за это мы должны быть благодарны; там, где их мнения о людях и взгляд на события расходятся с Н. М., мы должны обдумать их и проверить. В первой категории поправки неизбежны, учитывая, какой временной промежуток охватывают ее воспоминания; однако ясно, что б?льшая часть возражений относится к мнениям Н. М., к ее точке зрения и интерпретации. Так обстоит дело с обвинениями Каверина, к которым мы и обратимся, поскольку они выражают взгляды большинства.

Я опубликовал перевод его письма к Н. М. от 20 марта 1973 года в New York Review of Books.

Вениамин Каверин (р. 1902) начинал в “Серапионовых братьях”. Для его раннего творчества типичны замысловатые фабулы, детективные и приключенческие истории; последующие рассказы и романы менее экспериментальны и укладываются в рамки социалистического реализма. В 1956 году он участвовал в создании “оттепельной” антологии “Литературная Москва”. В целом он был тем, что на Западе назвали бы либералом. Творческий путь его был долгим и невыдающимся. В первой книге воспоминаний Н. М. называет его вполне приличным человеком, но в двух местах можно воспринять упоминания о нем как не очень лестные.

Поскольку многие не прочтут книг Н. М. или не смогут проверить их пункт за пунктом, я думаю, важно рассмотреть главные обвинения Каверина. Цитируя Н. М., Каверин несколько раз слегка меняет слова (и делает пропуски) и пунктуацию и, что еще важнее, вырывает куски из контекста, добавляя свою интерпретацию. Нелепо его утверждение, будто Н. М. задалась целью показать, что, кроме Мандельштама, Ахматовой и ее самой, современной русской литературы не существовало. Так прочесть ее никому не пришло бы в голову за пределами московского и ленинградского литературных кругов. Если рассказывать о том, как обращались коллеги с Мандельштамом, с ней и с другими жертвами сталинского террора, оскорбительно для их достоинства – то да, она оскорбила и осрамила некоторых писателей. И она с полным основанием относится критически к их творчеству.

Каверин спрашивает: “Кто дал вам право судить художников, одаривших блистательными произведениями свою страну и весь мир?” Странный, но симптоматичный вопрос – спрашивать ту, чей муж был убит при участии писателей и чья жизнь, так же, как у ее ближайших друзей, превратилась в постоянный ужас. Но помимо этого – разве не у каждого человека есть право судить? Публично выражать свое мнение? Позиция, о которой я сказал выше, здесь подразумевается: если писатель “одарил весь мир блистательными произведениями”, то нельзя низводить Искусство до житейского уровня, представляя творца в дурном свете. Далее Каверин упрекает Н. М. в том, что у нее нет “литературного образования”. Такая нелепая претензия со стороны почтенного автора могла возникнуть только в обществе, где масса писателей и критиков проходят обучение в официальных литературных заведениях. (Кстати, у Н. М. была ученая степень по филологии.) Каверин приводит список “талантливых писателей и честных людей”, от Горького до Мейерхольда, и подает его так, словно талант и честь всех названных не подлежат сомнению. Я слышал, однако, что честь почти каждого из них в то или иное время вызывала вопросы (начиная с Горького, чье злобное лицемерие признается почти всеми), а по поводу их литературных заслуг мнения расходятся самым решительным образом. И вот что важно: к разным писателям, как к людям и к художникам, Н. М. относится очень по-разному, а вовсе не всегда отрицательно, как утверждает Каверин.

Для Каверина особенно интересен разговор о Юрии Тынянове. Тынянов был его близким другом, и Каверин был женат на сестре Тынянова – так что он был заинтересованный стороной. Тынянова (1894–1943) многие западные слависты считают одним из лучших литературных критиков советского периода. С ними согласны и многие советские критики, но среди иностранцев немногие станут утверждать, что его художественная проза представляет интерес для кого-нибудь, кроме русских.

Я перечел все, что Н. М. говорит о Тынянове, в том числе главу “Литературоведение”, и только в одном случае ее заметки касаются его как человека. В остальном она просто обсуждает его идеи относительно развития литературы. Обвинять ее в том, что она представила Тынянова “главой всех лицемеров в нашей литературе” нет никаких оснований. Она называет Тынянова хорошим человеком, пишет, что “он принадлежал к лучшим и самым чистым людям из наших современников”, и явно симпатизирует ему – при этом считая его критические идеи, к сожалению, ошибочными.

Я думаю, многие специалисты согласятся в основном с ее критикой тыняновских теорий и с замечанием, что он был “сын рационалистической эпохи”, с ее верой в системы. Она не претендует на полную характеристику его трудов, но то, что о них не сказано ничего хорошего, Каверин, конечно, счел несправедливостью и нарушением приличий. Во всяком случае, остается место для сомнений в том, что труды Тынянова знаменуют новый этап в мировом литературоведении, а за гневным упреком, что книга Н. М. продиктована “болезненным самоупоением”, кроются родственные чувства, а не анализ фактов и оценок. Если внимательно рассмотреть один длинный пассаж, подвергаемый разносу, то под вопросом оказывается только один факт – точная длина коридора.

Надежда Мандельштам не вдова Мандельштама, заявляет Каверин, а его тень, а тень должна знать свое место. Я думаю, у нее было некоторое представление о своем месте – и о месте Каверина. Об этом свидетельствует желание Н. М. опубликовать его письмо. Как бы там ни было, это письмо – литературный документ, принадлежащий к распространенному в России жанру (“письмо А к Б”), и оно широко ходило по Москве. И поскольку не имеет смысла искажать слова автора, обращаясь к нему самому, я заключаю, что Каверин рассчитывал на более широкую аудиторию. Если бы Н. М. вела себя смирно, восхваляя кумиров либеральной интеллигенции, с улыбкой изрекала банальности о Мандельштаме, то в последние годы жизни вознаграждена была бы толпами гостей, в том числе тех, которые прежде ее не узнавали. Но она одна позволила себе быть свободной – и думаю, чувство облегчения и справедливости более чем перевесило все нападки типа каверинских, которым она подвергалась всю жизнь. И потому что она была свободной, ее книги будут жить в русской литературе еще долго после того, как забудутся его книги.

В частных разговорах и в письмах литературные мнения Н. М. были так же категоричны, как социально-политические. Сегодня ее иконоборчество не так поражает, как десять лет назад, но ее оценки и вердикты нисколько не потеряли остроты. Она была женой великого писателя, и поэтому для нее жизнь и литература были очень близки, и сама она чутка к традициям, которым следовал О. М. Даже в их трагических проявлениях. Например, рассказывая о том, как О. М. придумал болезнь, требовавшую консультации в Москве, чтобы убедить своих воронежских сторожей дать ему разрешение на поездку, “просто уехать и побыть свободным хотя бы день”, Н. М. сказала, что то же самое было с Пушкиным, когда он под предлогом болезни попросил у полиции разрешения на выезд. Пушкин для нее особенно много значил, и когда я сказал ей, что перевел его критические статьи, она сделалась серьезной и преду предила меня, что это чрезвычайно “ответственное дело”. Поскольку она и О. М. не терпели переводов в принципе, это было удивительное замечание.

О писателях ХХ века она отзывалась остроумно и едко. Иногда казалось, что направление ее мыслей задано каким-то высказыванием Мандельштама.

Мы когда-то сказали ей, что Эллендея решила заняться Булгаковым, и в этом случае Н. М., вероятно, смягчала отзыв; кроме того, на ее мнение не могла не повлиять помощь, мгновенно оказанная Еленой Булгаковой (через Ахматову), когда арестовали О. М. Третьего марта 1970 года она написала нам – по-английски, как обычно:

О Булгакове могу рассказать очень мало. Мы встречались только в издательствах и на улице. И даже прожили год в одном доме. Ахматова очень с ним дружила. Есть даже стихотворение, написанное после его смерти. Мы познакомились в 1921 году в Батуми. Он был в отрепьях (как и мы). При каждой встрече он останавливал нас и спрашивал: как можно получить премию за роман? Я над ним посмеивалась, но Мандельштам сказал, что в этом человеке “что-то есть” – это означало, что он кажется талантливым. В последний раз мы встретились в Союзе писателей в 1938 году. Ему пришлось снять коньки (он катался во дворе). У него был какой-то сердитый разговор с официантками. Когда мы подошли, он перестал ругаться и улыбнулся нам. Я не одобряю ссор с официантами, но Мандельштам сказал: он может делать что хочет, потому что у него умное лицо. Он действительно казался умным и талантливым, но очень нервным и немного огорченным (или грустным). Такое у меня впечатление.

Дальше Н. М. рассказывает, что О. М. и она читали “Белую гвардию”, из-за которой закрыли журнал, где она печаталась, и были на спектакле “Дни Турбиных” по инсценировке романа. Премьера 1926 года в Московском Художественном театре вызвала большой шум. Оценки спектакля она не дала, но прибавила: “Это единственный раз, что мы были в Художественном театре”. Могу предположить, что в этом ее и О. М. вердикт Станиславскому и “классическому” русскому театру. Еще она сообщала, что ее братья и Паустовский учились в той же киевской школе, что и Булгаков – в Первой гимназии, – но, кроме этого, мало что помнит. Булгакова по-настоящему открыли и в России, и за рубежом в 1966–1967 гг., когда был опубликован его роман “Мастер и Маргарита”. Для большинства читателей это была словно вспышка света в темноте, и мы приехали в Москву в самый разгар его популярности. Но Н. М. книга не понравилась. Она считала ее кощунственной (Булгаков пересказывает по-своему евангельскую истории о Христе и Пилате) – говорила это еще до начала своей наиболее религиозной фазы.

О вдове же Булгакова, Елене Сергеевне, она говорила только хорошее. Она сама позвонила Елене Сергеевне, сказала ей о работе Эллендеи, тепло отрекомендовала нас и устроила нам встречу с ней. Это был один из первых случаев, когда мы могли убедиться в действенности “сети вдов”. Помочь Эллендее в булгаковских исследованиях она пыталась и по-другому. Когда мы упомянули о плане поехать в Киев, она оживилась и сказала, что Виктор Некрасов не только честный писатель и чудесный человек, он еще поклонник Булгакова. Она собиралась позвонить Некрасову, как только наши планы определятся, но, к сожалению, мы не смогли втиснуть поездку в наше расписание и познакомились с Некрасовым только в 1981 году, когда вместе очутились в Лос-Анджелесе.

Из других советских прозаиков ее любимцами (с оговорками) были Зощенко и Платонов (последний возник из забвения во время нашего первого приезда в 1969 году). А неопубликованные произведения Платонова были особенно популярны среди тех, кого вскоре назовут диссидентами. Н. М. уже прочла в самиздате “Котлован”. Мрачную картину не такого уж славного нового мира, картину, по пессимизму превосходящую все даже в русской литературе, она назвала чистой правдой, без всякого художественного преувеличения. Н. М. отмечала необыкновенный стиль книги, где словарь и грамматика высокой литературной традиции сочетаются с вывихнутыми лексикой и грамматикой, порожденными большевистским режимом. Она познакомила нас с молодым филологом Е. Терновским, который дал нам машинописный экземпляр, мы переправили его и в 1973 году опубликовали впервые. Двойственное отношение Платонова к новому миру отчасти загадочно (какой-то частью своей он желал быть полезным инженером для “новых людей”), но Н. М. высоко оценивает его во “Второй книге”.

С Зощенко ситуация яснее, поскольку о нем она написала больше. Книги говорят о ее уважении к прозе Зощенко и к его личной храбрости. Но в них и сожаление. Она отмечает душевный упадок “бедного… чистого духом Зощенко” в конце двадцатых годов, настигший его гораздо раньше, чем большинство других. Что ей действительно нравилось и о чем она не написала в книгах – это ранний Зощенко. Она говорила нам, что он был глубоко оригинален, что рассказчик, которого он “придумал” в ранних рассказах, – это подлинный новый советский человек, некультурный, вульгарный человек толпы. Зощенко точно уловил его язык и его интересы и, пока вел рассказ от его лица, создавал оригинальные вещи. Но, как выяснил Зощенко, сатирики и государства разрушительны друг для друга, и мы знаем, что в короткой перспективе перо не ровня штыку.

То же относится к драматургу Николаю Эрдману, для которого Н. М. находит лишь слова похвалы. Она сказала, что всегда наслаждалась смешными историями, которые он рассказывал ей шепотом при всякой встрече. Он был необычайно остроумен, но тоже жил в постоянном страхе и подвергался преследованиям, а под конец жизни больше всего боялся, что всплывет в самиздате. В двадцатых годах “Мандат” играли во многих театрах; “Самоубийцу” репетировали, пока Сталин не объявил пьесу вредной, и ни ту, ни другую пьесу в СССР не печатали. Но в начале 1970-х рукописи пошли по рукам; Эрдман дрожал, но в Германии и Швеции были премьеры. Благодаря энтузиазму Н. М. мы издали обе пьесы на английском (1975) и впервые опубликовали “Самоубийцу” на русском с цитатами Н. М. и Сталина на обложке. Мы послали ей эту книгу с большой радостью, но какова была реакция, не помню. Знаю, однако, что постановка пьесы на Бродвее, с энтузиазмом принятая американской публикой, – результат разговоров Н. М. с нами за десять лет до этого. Старец Зосима у Достоевского прав, когда он говорит о свете. Н. М. излучала свет, и он становился все сильнее, независимо от ее воли.

Ее отношение к поэтам, естественно, было более сложным. Но и тут она кое-чем удивляла. Казалось бы, О. М. и Маяковский – непримиримые оппоненты, и она отвергала теории Маяковского, его политику, ориентировавшееся на партию его лефовское окружение (не говоря уже о небезызвестном салоне Осипа Брика, связанном с органами), но сказала, что он был просто “милым человеком” (произнесла это: “милый чек”).

Пастернак же, на поверхностный взгляд более близкий к О. М., был для нее сложным случаем. Во “Второй книге” она дает довольно подробный “балансовый отчет”. Были периоды, когда они дружили; Н. М. вспоминала, как “безумно любопытный” О. М., Пастернак и она шли по запруженной улице после смерти Ленина. Когда мы с ней общались, у нее были теплые и довольно регулярные отношения с некоторыми членами его семьи.

Но были в прошлом, определенно были, эпизоды, все еще причинявшие боль. Во-первых, среди русских редкость, когда они одинаково любят Пастернака и Мандельштама. Обычно спрашивают: кого вы предпочитаете? (В XIX веке – Толстого или Достоевского.) Вопрос, кто ваш поэт, стоит остро.

Важнее для Н. М. был известный эпизод со звонком Сталина Пастернаку, окончательно не прощенный. Когда О. М. арестовали, Бухарин написал Сталину письмо в его защиту; письмо это, по-видимому, заканчивалось фразой: и Пастернак тоже очень “взволнован”. Как известно, Пастернак переводил грузинских поэтов, так что упоминание о нем вряд ли просто случайное. Н. М. полагала, как и другие, что письмом Бухарина и объясняется звонок Сталина в мае 1934 года, когда он спросил Пастернака, “мастер” ли О. М. Но об этом звонке и предположительной его цели Пастернак ей и наиболее заинтересованным людям не рассказал. Лишь спустя месяцы один друг узнал о звонке и сообщил Н. М. Она сказала, что у нее были “большие разговоры” с Пастернаком на эту тему. Конкретный и подробный отчет о них есть в первой книге, но, по моему впечатлению, она была не вполне удовлетворена объяснениями Пастернака. Его осторожность в отношении к судьбе коллеги-поэта представляется мне характерной. В 1935 году, когда он разговаривал с Мариной Цветаевой в Париже, у него была прекрасная возможность предупредить ее, чтобы она не возвращалась в Россию; он не попытался предостеречь ее от очевидного. Не рассказал ей того, что знал, – и она закончила жизнь в петле. Такие случаи и двойственная, но в основе просталинская его позиция до 1937 года, возможно, объясняют сохранявшуюся у Н. М. враждебность к Пастернаку. Она принимала разные формы. Например, зная о новогоднем хвалебном послании О. М. Пастернаку и имея к нему доступ, она не дала его ни нам, ни другим филологам. Мы получили его из других рук и, опубликовав его в Russian Literature Triquarterly, думали, что Н. М. может не простить нам, что мы поступили ей вопреки. Но она ничего не сказала.

Ее двойственное отношение к Анне Ахматовой теперь хорошо известно, в особенности после того, как неотлакированный портрет Ахматовой во второй книге вызвал большую полемику. (Убрать из книги открытые упоминания о лесбийстве в связи с Ахматовой Н. М. убедил, предположительно, В. В. “Кома” Иванов.) Нам же было совершенно ясно, что Н. М. любила и уважала Анну Ахматову. Но элемент соперничества все же присутствовал, поскольку взаимопонимание между Мандельштамом и Ахматовой было столь глубоким, что Н. М. иногда оставалась как бы в стороне.

Ахматова и Н. М. были очень близки во многих отношениях, их многое объединило в их долгой жизни, и ясно было, что дружба их очень глубока. Но у Н. М. была роль слушательницы, а Ахматова была звездой. Трения, безусловно, случались. Бродский, например, говорит, что впервые узнал о книге Н. М. в 1967 году и что Ахматова, по-видимому, о ней еще не слышала. Поскольку книга была начата в 1964-м, Ахматова точно не была ее первой читательницей.

Как это часто бывает, одно дело, если Н. М. критикует Ахматову, и совсем другое, если это делают посторонние. Если кто-то нападал на Ахматову несправедливо или забывал о том, как Россия обходилась с одним из лучших своих поэтов, Н. М. тут же вставала на ее защиту. Когда Би-би-си сообщила о смерти Ахматовой и что Россия опечалена, Н. М. была в гневе. Это полная ложь, сказала Н. М., и слышать это оскорбительно. На самом деле, только очень узкий круг людей понимал, что значила для России Ахматова: для официального мира она была лишь убоиной Жданова, а для большинства народа, всю жизнь прожив под репрессиями, просто неизвестна.

Когда я переводил “Поэму без героя” Ахматовой, Н. М. мне чрезвычайно помогла, писала удивительные письма, сообщала реалии, которые я включил в примечания (не имея возможности прямо сослаться на нее). В одном письме она призналась, что скрыла свое истинное мнение о поэме, не хотела критиковать подругу. Первого апреля 1971 года она писала: “Несколько слов о поэме. Я ее не люблю и поэтому мало что могу сказать”. Однако сообщает, что третье посвящение – сэру Исайе Берлину, что он же – “гость из будущего”, и объясняет многие загадочные места в поэме. “Не ищите никакого двойного смысла в поэме – только один: самоубийство молодого человека, которого любила Ахматова. У нее было чувство, что она его не спасла”. После всех этих полезных сведений 25 ноября 1971 года она снова написала, что мало знает о поэме!

Никакой другой идеи, кроме того, что ясно с первого взгляда, нет. Но поэма несколько загадочна. “У шкатулки двойное (тройное?) дно” – чистое кокетство автора. (Не ссылайтесь на мое мнение! Она была моим другом, и я не хочу высказываться о ее стихах!) Кокетство – компенсация недостатка идей. Она любила человека, покончившего с собой. Она терпеть не могла поэта, который послал черную розу, и любила женщину, из-за любви к которой произошло самоубийство. Она считала, что десятые годы не были “серебряным веком”, а были очень извращенным и опасным периодом. Виноват ли был поэт, пославший черную розу, в самоубийстве мальчика? Даже эта женщина не виновата… Он был из компании Кузмина… Так же, как Ольга (героиня). Она была “невинный цветок театральных училищ”. Кузмин любил их по-своему. Я не люблю поэму, хотя там есть прекрасные места (“и весь траурный город плыл”).

Она считала, что здесь Ахматова повинна в ложной многозначительности. В другом письме она заключает: “Поэма мне не нравится. Фразы вроде «лишняя тень» ничего не означают и служат для того, чтобы придать поэме «таинственность», отчего она лучше не становится”. Но она знала, что мнения, высказанные в письмах, совсем не то, что запечатлено в мемуарах, – и в них свое мнение смягчила.

Что до современных писателей, и особенно поэтов, Н. М. говорила, что о них у нее только поверхностное мнение, составленное наспех и частично – на основании их гражданской позиции. В случае четырех наиболее известных поэтов, трех официальных и одного “тунеядца” (согласно государственному обвинению против него), ее суждения в целом совпадали с суждениями большинства наших знакомых. Евтушенко и Вознесенский, по общему мнению, переоценены – циничные орудия режима, – их репутация на Западе как либералов и даже диссидентов смешна.

С другой стороны, Беллу Ахмадулину, в прошлом жену Евтушенко, Н. М. назвала “ч?дной бабой”, отчасти за ее стихи, а отчасти из-за истории, которую мы тоже слышали повсюду в 1969 году. История была такая: Ахмадулина приехала в Грузию, теплую республику, знаменитую своим гостеприимством и вином – и тем, что там родился Сталин. Статуи его отовсюду убрали, но в Грузии несколько осталось, здесь его еще считали великим человеком, своим. И вот на большом банкете с обычными пышными тостами, когда один грузин предложил поднять бокал за “великого Сталина”, Белла, уже в подпитии, сняла одну туфлю и бросила в него, потом другую и, босая, ушла. Мы всего один раз присутствовали на публичном чтении стихов – это был вечер Беллы Ахмадулиной, и подвигло нас пойти отчасти то, как отзывалась о ней Н. М.

Отношения Н. М. с Бродским были сложными, чтобы не сказать больше. В среде интеллигенции он считался самым лучшим поэтом (не просто лучшим, а вне конкуренции). Неудивительно было услышать это от Ахмадулиной; но с этим соглашались уважаемые поэты и старшего поколения, такие, как Давид Самойлов.

По-видимому, Н. М. познакомилась с Иосифом в 1962-м или 1963-м году, когда он с Анатолием Найманом и Мариной Басмановой посетил ее в Пскове, где она преподавала. Иосиф прочел ее воспоминания в 1968–1969-м, примерно тогда, когда мы с ней познакомились. После ссылки он навещал ее, когда приезжал в Москву. Бродский был известен тогда как один из “ахматовских мальчиков” – группы молодых поэтов, включавшей Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева (все присутствуют на известной фотографии похорон Ахматовой).

В ту пору Н. М., как и другие, относилась к ахматовским мальчикам с легкой иронией – у Ахматовой был царственный вид, и она принимала как данность, что она великий страдающий поэт, которому должно оказывать почтение. Но Иосиф читал свои стихи у Н. М., и она регулярно их читала. Она считала его истинным поэтом. Но относилась к нему как старший и несколько обеспокоенный критик. Не ментор, но звено между ним и Мандельштамом и прошлой русской поэзией – и потому имеет право на суждение. Она говорила, и не раз, что у него есть действительно прекрасные стихотворения, но есть и вполне плохие. Она всегда относилась скептически к крупным формам, а у Иосифа к этому был особый талант. Она говорила, что у него слишком много “идишизмов” и что ему надо быть осторожнее – бывает неряшлив. Может быть, тут подразумевалось и его поведение, не знаю. Когда она впервые рассказала о нем Эллендее и мне – весной 1969 года, – мы о нем очень мало знали. Она засмеялась и сказала: если он звонит ей, говорит, что он в городе и приедет через два часа, она воспринимает его слова с сомнением. Он может где-то выпивать с друзьями и заявится гораздо позже, или она вообще может лечь спать, потому что он совсем не придет. Тем не менее она считала, что нам важно встретиться с ним, когда приедем в Ленинград, и снабдила рекомендательной запиской. Эта встреча сыграла судьбоносную роль в нашей жизни.

Перед самым отъездом в Ленинград был странный звонок от нее. Она предупредила нас, чтобы мы не знакомились и не имели никаких дел с человеком по фамилии Славинский – он известный наркоман. Как выяснилось, она беспокоилась не зря: одного американца за связь с его компанией забрал КГБ.

С годами мнение Н. М. о Бродском становилось жестче, и во второй книге она судит о нем суровее, чем в первой. Она хвалит его с оговорками. “Среди друзей «последнего призыва», скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. Я думаю, что Ахматова переоценила его как поэта – ей до ужаса хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прервалась”. Описав его декламацию как “духовой оркестр”, она продолжает: “…но, кроме того, он славный малый, который, боюсь, плохо кончит. Хорош он или плох, нельзя отнять у него, что он поэт. Быть поэтом да еще евреем в нашу эпоху не рекомендуется”. Дальше в связи с мужественным поведением Фриды Вигдоровой (она записала суд над Бродским – первый такой журналистский подвиг в СССР) Н. М. говорит: “Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам с ключом к своей квартире в кармане, является помилованным и отпущенным на волю”. В письме нам от „31 февраля” 1973 года, когда Бродского уже не было в России, она писала: “Передайте Бродскому привет и скажите, чтобы не был идиотом. Он хочет снова кормить моль? Для таких, как он, у нас комаров не найдется, потому что дорога ему – только на Север. Пусть радуется тому, где он есть – должен радоваться. И выучит язык, к которому его так тянуло всю жизнь. Он овладел английским? Если нет – он сумасшедший”.

Между прочим, Иосиф, в отличие от многих, очень высоко оценил вторую книгу ее воспоминаний, несмотря на то, что она говорит о нем, и несмотря на неоднозначный портрет Ахматовой. Мы написали Н. М. и сообщили мнение Иосифа. Через месяц (3 февраля 1973 года) нам ответил Хедрик Смит и попросил “сказать Иосифу, что Надежда… была рада услышать о нем и получить его «глубокий поклон». Над., конечно, была польщена его похвалой 2-му тому”. Иосиф в самом деле не раз защищал право Н. М. говорить то, что она думает; он сказал Лидии Чуковской, что, если она огорчена (а она была огорчена), то самое простое – написать свои воспоминания (что она и сделала).

Хотя Н. М. беспокоило то, что казалось ей сумбурным поведением Иосифа (вовсе не свойственным ему в те годы, когда мы его знали), ее отношение к нему было окрашено, по-моему, искренней любовью – даже когда она над ним подшучивала. В 1976 году ему сделали тройное шунтирование, от чего мы все были в ужасе. Вскоре после этого мы прилетели в Москву и, как обычно, посетили Надежду (15 февраля 1977 года). Когда я сказал ей, что у Иосифа был инфаркт, она, не задумавшись ни на секунду, с обычной своей улыбкой сказала: “Переебался?” Она всегда осведомлялась о нем и всегда просила передать ему привет. В те годы, когда Н. М. предпринимала усилия, чтобы архив О. М. был переправлен из Парижа в Америку, она постоянно просила нас передавать ее сообщения Иосифу, считая, что именно он достойно позаботится о том, чтобы это важнейшее ее желание было исполнено.

Разногласия ее с Иосифом длились много лет, еще с тех пор, когда мы не были с ними знакомы. Главный литературный спор был у них, по-видимому, из-за Набокова. Надо иметь в виду, что в эти годы Набоков в СССР был под запретом и его ранние русские книги были чрезвычайной редкостью. Видели их только самые крупные коллекционеры. Русскому мог случайно достаться английский роман Набокова, но не написанный по-русски. (Я знал двух коллекционеров, у которых была первая настоящая книжка Набокова – стихи, опубликованные в России до революции, – но это были исключения.) Советский человек мог узнать Набокова только по случайно доставшейся книжке издательства имени Чехова, а именно – по “Дару” (1952), по репринтам “Приглашения на казнь” и “Защиты Лужина”, напечатанным, как и многие другие русские классические произведения, на деньги из ЦРУ. А когда Набоков перевел “Лолиту” на русский (в 1967 году), его книги снова стали печататься при финансовой поддержке ЦРУ – и эти уже довольно широко ходили в либеральных кругах.

Н. М. читала “Дар” – и только эту книгу признавала. У Иосифа с ней был большой спор из-за Набокова. Иосиф настаивал, что он замечательный писатель: он тоже читал и “Дар”, и “Лолиту”, и “Защиту Лужина”, и “Приглашение не казнь”. Он хвалил Набокова за то, что тот показывает “пошлость века”, и за “безжалостность”. В 1969 году он доказывал, что Набоков понимает “масштаб” вещей и свое место в этом масштабе, как и положено большому писателю. Году в 1970-м он говорил нам, что из прозаиков прошлого для него что-то значат только Набоков и, в последнее время, Платонов. Н. М. бурно не соглашалась, они поссорились и довольно долго не виделись (по его словам, ссора длилась два года). Свою версию она нам не излагала – знала, что я занимаюсь Набоковым и что в 1969 году мы познакомились с ним и его женой. Она не сказала мне, как Иосифу и Голышеву, что в “Лолите” Набоков – “моральный сукин сын”. Но в первый день нашего знакомства она объясняла нам, что ей претит его “холодность” (частое обвинение у русских) и что, на ее взгляд, он не написал бы “Лолиту”, если бы в душе у него не было такой постыдной тяги к девочкам (тоже типично русский взгляд, что под поверхностью прозы всегда – и близко – лежит реальность). Мы могли бы возразить, что для человека, так хорошо понимающего поэзию, это странная недооценка воображения. Но мы пошли по легкому пути и стали возражать, исходя из ее же аргументации. Мы сказали, что это совсем не так, что Набоков – образец респектабельности, что он тридцать лет женат на одной женщине и каждая его книга посвящена ей. Она выслушала нас разочарованно.

Но явно не была переубеждена. Через несколько месяцев, когда мы вернулись из Европы, она прислала нам довольно раздраженное – что было ей свойственно – письмо, где говорилось:

Мне не понравилось то, что написал обо мне [Артур] Миллер. Меня больше интересует виски и детективные романы, чем его идиотские слова. Разве я что-то подобное вам говорила? Никогда! И ему тоже… могу поклясться… Эта свинья Набоков написал письмо в New York Review of Books, где облаял Роберта Лоуэлла за перевод стихов Мандельштама. Это напомнило мне, как мы лаялись из-за переводов… Перевод всегда истолкование (см. Вашу статью о переводах Набокова, в т. ч. “Евгения Онегина”). Издатель прислал мне статью Набокова и попросил написать несколько слов. Я сразу написала – и в очень чинных словах, чего обычно избегаю… В защиту Лоуэлла, конечно.

Мы с Эллендеей не видели нужды доводить до сведения Набокова это оскорбление и были несколько смущены, когда он попросил передать ей экземпляр с его статьей о Лоуэлле. Щекотливость нашего положения усугублялась тем, что Набоков проявлял заботу о Н. М. Мы решили, что благоразумное молчание, а затем кампания с целью ее переубедить будет наилучшим способом действий, особенно ввиду ее ссоры с Бродским, с одной стороны, и великодушия Набокова, с другой.

Может быть, самое любопытное в разногласиях Н. М. и Бродского из-за Набокова то, что за десять лет они почти полностью поменяли свои позиции. Бродский ценил Набокова все меньше и меньше, считал, что его стихи (мы опубликовали их в 1967 году) ниже всякой критики, и находил его все менее значительным. Могу предположить, что происходило это естественным образом, но, с другой стороны, Бродского очень сильно задел уничижительный отзыв Набокова о “Горбунове и Горчакове” в 1972 году. Иосиф сказал, что, закончив поэму, долго сидел, убежденный, что совершил большое дело. Я был согласен. Я послал поэму Набокову, а потом сделал ошибку, передав Иосифу, правда, в смягченной форме, его отзыв (это было в новогодние дни 1973-го). Набоков написал, что поэма бесформенна, грамматика хромает, в языке – “каша” и в целом “Горбунов и Горчаков” “неряшлива”. Иосиф потемнел лицом и ответил: “Этого нет”. Тогда он и рассказал мне о своем споре с Н. М., но после этого не помню, чтобы он хорошо отозвался о Набокове.

А у Н. М. мнение о Набокове стало быстро меняться в другую сторону, и к середине 1970-х я слышал только слова похвалы. Когда мы спрашивали, какие книги она хотела бы, она всегда называла Набокова. Например, когда я послал ей открытку по почте и она ее действительно получила (она всегда говорила, что почта к ней редко доходит), Н. М. передала через одного слависта, что открытка пришла 12 июля, перед ее отъездом на два месяца в Тарусу. Она попросила через него “английские или американские стихи или что-нибудь Набокова”. Помню, вынимая для нее подарки во время книжной ярмарки 1977 года, первым я достал из сумки наш репринт “Дара” на русском. Она страшно обрадовалась и улыбнулась такой улыбкой, от какой растаяло бы сердце любого издателя. Мне хочется думать, что Эллендея и я сыграли роль в этой перемене; в те дни мы были главными западными пропагандистами Набокова в Советском Союзе, его искренними почитателями, а также издателями его русских книг. (В 1969 году я получил в Москве через диппочту сигнальный экземпляр “Ады” по-английски, и мы с Эллендеей сражались за право прочесть ее первыми. Закончив, отдали ее русским друзьям.) Кроме того, мы передали Н. М. добрые слова Набокова о ее муже. Последние несколько раз, что мы с ней виделись, она неизменно просила нас передать поклон Набокову и хвалила его романы. Когда с ней в последний раз увиделась Эллендея – 25 мая 1980 года, – Н. М. попросила ее сказать Вере Набоковой, что он великий писатель, и если она говорила о нем плохо раньше, то исключительно из зависти. Она не знала, что еще в 1972 году Вера Набокова послала деньги, чтобы мы, не говоря об этом, купили одежду для Н. М. или для тех, чью ситуацию мы описывали Набоковым при первой встрече в 1969 году.

Мы много знали о ее жизни в литературе, но повседневной ее жизни не знали, и я даже не буду пытаться ее описывать. За время нашей дружбы наши контакты были специфическими, наши визиты к ней – увлекательными интерлюдиями. Мы писали ей, когда письма можно было через кого-то передать; в отпуске, когда путешествовали, слали ей открытки и несколько раз даже звонили. Около 1 марта 1978 года нам вдруг захотелось ей позвонить. Она разговаривала бодро и сказала, что изучает испанский, “чтобы занять чем-то мозги”.

Было в ее тогдашней жизни одно крайне важное решение, о котором мы кое-что знали, – решение эмигрировать. В начале 1970-х годов, когда появилась реальная возможность уехать из Советского Союза, она, как и многие другие, пребывала в нерешительности. Она колебалась так долго, что мы засомневались: всерьез ли все это или соблазнительные игры с самой собой. Но сама возможность отъезда заставляла всякого, хотя бы отчасти еврея, задуматься об этом. И конечно, разгорались моральные баталии – этично ли покидать родину.

Мы не знаем всех ее соображений, но среди них, наверное, были мысли о том, что она покинет землю, где похоронен Мандельштам (хотя где – неизвестно), покинет старых друзей, лишится заботы людей, которые ее почитают. И сможет ли она, старуха, прожить в чужой стране без близких друзей, просуществовать на потиражные из швейцарского банка и т. д. Она написала нам 14 августа 1972 года: “Вернулась два дня назад (ездила в Псков) и увидела ваше письмо. Я была тронута тем, что вы думаете обо мне. Подавать ли заявление, решу в сентябре. Жара такая, что шевелиться невозможно”. Но, видимо, колебания у нее продолжались еще два года, до 1974-го.

Иосиф Бродский последний раз увиделся с ней в те трое суток, что пробыл в Москве перед отъездом из России и нашей с ним встречей в Вене 5 июня 1972 года. Иосиф и Виктория Швейцер вспоминают, что к предполагаемой эмиграции Н. М. имела отношение ее старая приятельница Наталья Ивановна Столярова. Столярова была секретарем Эренбурга, до 1949 года она сидела в лагере, а в 60-е годы ездила на Запад. Она часто бывала у Н. М. и, естественно, рассказывала о своих впечатлениях от Запада. “Окончательное” решение Н. М. было связано с ее друзьями Хенкиными, собиравшимися уехать. По одной версии, она решила уехать с ними, по другой, противоположной, она потом сказала: “Они хотели уехать в Европу на мне”. Так или иначе, в 1974 году заявление на выезд в ОВИР она подала. Хронология неясна, но Хенкиным было отказано, а ей разрешение дали. Тогда Столярова пошла в ОВИР и забрала заявление Н. М. По одной версии, Столярова сделала это самостоятельно и даже сказала, что поступила умно, потому что Н. М. оказалась бы в полном одиночестве. Версия более правдоподобная: Столярова убедила Н. М., что она совершает серьезную ошибку, и Н. М. попросила ее забрать бумаги. Думаю, это больше похоже на правду, если вспомнить, какой сильный характер был у Н. М.

Так обстояло дело или иначе, Эллендея и я можем засвидетельствовать значительный факт: какое-то время Н. М. очень серьезно думала об отъезде из России на Запад. Она нам об этом писала. До нас доходили слухи, то одни, то другие. Когда мы виделись с ней, она подтверждала, что колеблется, приводя соображения, которые я перечислил выше. Мы не решались давать советы: результат мог быть как плохим, так и хорошим. Мы просто давали ей как можно больше информации. Большинство людей, задумывавшихся об эмиграции, мы отговаривали, потому что они редко предвидели все последствия – особенно если люди были старые. Даже те, кто думал, будто знает все о Соединенных Штатах или Англии, по-настоящему не представляли себе, как обстоит дело с получением работы, жилья и т. д. – я не говорю уже о культурном шоке. Наша линия была такой: жизнь здесь должна быть для них отвратительна и непереносима – тогда надо думать об отъезде.

В случае с Н. М. был один особенный момент. Она была непреклонна в своем отрицательном отношении к третьей волне эмиграции. Однажды она сказала нам, что в первой волне (с 1917-го и позже) был цвет русской культуры, лучшие русские умы, подлинная аристократия и интеллигенция. Вторая волна (после Второй мировой войны) была уже гораздо хуже – просто “ничто”. Что до новой, третьей волны 1970-х, сказала она со злостью, эта состоит из подонков, просто подонков. Этот вердикт она вынесла в начале эмиграции, до того, как в нее влилось так много писателей и художников. Но, учитывая ее умонастроение, сомневаюсь, что и тогда она увидела бы большое различие между известными советскими писателями и ловчилами из Одессы.

С еврейской культурой у нее связи, конечно, не было, хотя она могла говорить о том, что “нас, евреев, всегда преследовали”. Она тяготела к русской православной церкви и, кажется, главнейших иудаистских текстов не знала (так же, как многие наши друзья из интеллигенции). Но должен заметить, что она была настроена решительно произраильски – думаю, скорее в политическом отношении, чем религиозном. Хотя говорила нам, что чудесно было бы увидеть Иерусалим, но вряд ли ей удастся. (Тут есть неоднозначность, поскольку Иерусалим не только еврейский город.) С годами она укреплялась в своем христианстве, оно становилось для нее все важнее.

Н. М. дала нам свой русский мир, а нам нечего было дать взамен, кроме любви и уважения. Мы могли только делать ей маленькие подарки, но иногда они как-то скрашивали ее быт. Что нужно было в 1970-х годах семидесятилетней русской женщине, знаменитой вдове знаменитого поэта и автору небывалых по своему бесстрашию мемуаров?

Она была так бедна, что трудно было сделать плохой подарок, но мы скоро уяснили ее предпочтения. За все годы мы нечасто дарили ей одежду – такие вещи мало ее занимали. Н. М. любила повторять, что она “уже не женщина, а просто человек”. Мы не принимали этого определения – инстинктивно исходя из эмпирических наблюдений. Н. М. без конца интересовалась тем, во что была одета Эллендея. А Эллендея и я намеренно одевались здесь так, как одевались обычно. Сперва по привычке, а потом еще и поняли, что большинству русских это нравится больше, чем старания иностранных студентов одеваться как местные, не выделяться в толпе. Имея дело с настоящим живым американцем, русские предпочитали, чтобы он хотя бы выглядел как американец. Так что Н. М. всегда изучала наряды Эллендеи с чувственным удовольствием, особенно сапоги и пояса. Она с удовольствием щупала ткань, а однажды, потрогав на ней тяжелый пояс из латунных дисков, соединенных цепочками, сказала: “Какая прекрасная штука”.

В один из первых приездов Эллендея привезла ей итальянское пончо. Вначале Н. М. понадобилась помощь, чтобы надеть его правильно, и она полюбила его очень по-женски, а после писала нам: “В пончо мне очень тепло и уютно. Приятельницы от него в восторге. Они никогда не видели такой прелести. Я его обожаю. И полотенца тоже” (27 января 1971). Всякий, кто пользовался советским полотенцем, поймет, какая роскошь здесь пушистые американские полотенца. Эти вещи составляли разительный контраст со всем остальным в ее квартире. Она, конечно, могла твердить, что нужны ей только книги и что она “просто человек”, но Эллендея заметила, что духи и мыло, которые мы ей привозим, скоро кончаются, и, помимо книг, мы привозили ей продукты и такие полезные вещи, как постельное белье и наборы масел для ванны. В Советском Союзе, в ее мире это были маленькие сенсации. Иногда бывали конкретные заказы. В последний приезд Эллендеи – в 1980 году – Н. М. еще чувствовала себя достаточно хорошо и попросила для себя и подруг шерстяное платье и свитера трех размеров – один синий для “молодой дамы”.

В первые годы, когда она принимала гостей и ее еще не чурались, мы и все, кого посылали к ней, сосредотачивались на предметах первой необходимости. Еда и питье – или в обратном порядке. Мы загружались в валютном магазине “Березка” или в валютном гастрономе на Дорогомиловской – прибежище голодных дипломатов. Когда в Москву отправлялся кто-нибудь из хороших друзей, мы снабжали его точными инструкциями, как отыскать это заведение, наглядный пример бездушного отношения России к своему народу – покупать там могли только иностранцы и русские с “сертификатами”. Все, что мы покупали там, было к месту, потому что Н. М. постоянно в чем-то нуждалась. Дешевые безакцизные водка, джин и виски возглавляли список, потому что она принимала много народу, а для русских бутылки – приоритет. Затем сигареты, сахар, чай, сыр, масло, колбаса, разные консервы и так далее – всегда самое необходимое, а не какая-нибудь икра (у Бриков, скажем, обязательное угощение). В первом письме к нам в октябре 1969 года Н. М. сокрушалась: “Моим запасам виски пришел конец, и некому их восполнить”. Когда узнали ее ближе, мы всегда добавляли рубли, чтобы поддержать, а Кларенс Браун присылал ее западные гонорары, чтобы их перевели здесь в рубли. Думаю, вначале какие-то приличные деньги от ее гонораров приходили по разным каналам. Бродский вспоминает, что, получив сертификаты, она была необычайно щедра на них и на чудеса, которые ими оплачивались. Русских, особенно бедных с виду, в дверях останавливала милиция, но Иосиф нагло прорвался и купил американские сигареты.

И все же лучшим подарком была книга. В этом отношении Н. М. не отличалась от большинства наших знакомых русских. Не то чтобы они презирали “мирские блага”, но книжный голод мучил больше. В 1969 году на нас, наивных и несведущих, эта острая потребность произвела чрезвычайное впечатление.

Наверное, были и другие книги, но помню, что раньше всего я дал Н. М. Библию, а после уже – ее собственные на русском и на английском. Она любила разные английские книги и журналы. Часто просила английские и американские стихи; в начале семидесятых особенно интересовалась Т. С. Элиотом – она думала, что у него и Мандельштама есть точки соприкосновения. Попросила стихи Элиота (думаю, читала его эссе), но позже потеряла к нему интерес. Когда я дал ей “Одиссею” Казандзакиса, она прикинула ее объем и сказала просто: “Я не верю в крупные формы поэзии”. Кажется, предложила отдать книгу кому-то, кто ее оценит.

К 1973 году у нас уже было сделано много репринтов, и Н. М. все время просила книги О. М. “Камень”, Tristia и трехтомное собрание О. М., составленное Струве. Мы посылали ей экземпляры так часто, как только могли, и она так же быстро их раздавала. (Не помню, чтобы видел когда-нибудь больше нескольких в ее квартире.) Начиная со Стар Уолтер в начале 1970-х и до Кристины Райдел в 1978-м мы направляли к ней многих смелых друзей, горячо желавших познакомиться с Н. М. и помочь ей. Надо иметь в виду, что бюрократы, распоряжавшиеся американской программой обмена учеными и выпускниками, строго предостерегали их от подобной деятельности, что большинство сотрудников посольства не одобряли их контактов со “смутьянами”, и большинство американских студентов и преподавателей не желали рисковать тем, что в следующий раз им не дадут визы, если они свяжутся с нежелательными людьми, деньгами или книгами. Когда название “Ардис” приобрело известность, американские чиновники в России и дома предупреждали путешественников, чтобы они не имели дела с такими опасными предметами, как книги “Ардиса”. Нам было стыдно, и мы злились, когда услышали об этом. С другой стороны, мы испытывали гордость от того, что каждый год, в каждой группе бывали исключения, и эти люди получали возможность узнать, каково приходится на самом деле российскому интеллектуалу.

Я не хочу, чтобы создалось впечатление, будто Н. М. или другие “высокодуховные” русские проводили все дни, погрузившись в классику. Ее занимало не только возвышенное. Она обожала романы Агаты Кристи – мы посылали их не раз. В одном из первых писем она написала нам: “Получила от вас три книги Агаты Кристи и очень вам благодарна… Вот это писательница!” (15 декабря 1970). Через год она подробнее объяснила, чем важно для нее это развлекательное чтение (в СССР оно было недоступно – детективы считались буржуазным продуктом массового рынка, предназначенным для того, чтобы отвлечь трудящихся от серьезных общественных проблем; теперь, правда, начали производить собственный детектив, идеологически выдержанный): “У меня чудная книга Агаты Кристи про старуху (гага) и детей. Большое вам спасибо. На два дня я забыла обо всем и жила в английском городке среди дворян, священнослужителей и пр. …” (21 октября 1971). Именно такой возможности отвлечься и высвободиться лишены советские читатели. Думаю, в каком-то смысле такие же ассоциации со свободой и другим миром вызывал у Н. М. чай “Твайнингс”: его она особо заказывала, не потому, что предпочитала его крепчайшей заварке, которую научил ее делать О. М., а просто от него веяло ароматом мест, где люди живут без страха, где уважают закон, где жизнь устойчива.

После 1975 года, как я уже сказал, она всегда добавляла Набокова к списку нужных книг. Но мы продолжали слать и книги Мандельштама, в частности наше красивое издание “Воронежских тетрадей”, над которым работала приятельница Н. М. Виктория Швейцер. Мы опубликовали уже три сотни книг, и многое мне приелось, но вечера, когда я набирал эти стихотворения, были увлекательными. “Воронежские тетради” мы хотели прислать ей на день рождения в 1979 году, но получилась типичная советская история. Эллендея написала хорошему знакомому в посольстве убедительное письмо с просьбой доставить Н. М. пакет:

День рождения Н. М. 30 октября, и в этом году ей исполнится 80 лет. Мой муж и я познакомились с ней десять лет назад, как раз, когда она стала знаменитой благодаря своей первой книге и любимицей московской интеллигенции. Через несколько лет, когда вышла ее вторая книга, многие из тех, кто в 1970 году приветствовал ее талант и преданность правде, решили, что она копается в грязном белье, и отступились от нее. Последние годы из-за слабого здоровья она все больше превращается в затворницу.

Мы послали большую кипу – по пять экземпляров каждой книги Мандельштама и еще кое-что Набокова. Наш посольский знакомый проникся нашим настроением, упаковал книги по-праздничному, но совершил ошибку, доверив отвезти пакет шоферу, предоставленному русскими. Либо КГБ, либо черному рынку досталась золотая жила. Н. М., разумеется, не получила книг, и когда Эллендея посетила ее в последний раз в 1980 году, Н. М. ничего не знала об этом подарке. Эллендея принесла экземпляр “Воронежских тетрадей” – Н. М. увидела его впервые и очень радовалась.

В день рождения мы пытались ей позвонить, но безуспешно, и пришлось отправить телеграмму через “Вестерн юнион”: “Поздравляем с восьмидесятилетием самого замечательного живого русского писателя. Десять лет Вы были для нас вдохновением, Вы сделали русскую литературу живой для нас, и все, что мы сами делали с тех пор, было попыткой сделать ее живой для других. Мы читаем и перечитываем Ваши книги и убеждаем других читать обоих Мандельштамов. За Ваш талант и храбрость мы уважаем Вас. За вдохновение – благодарим. Мы очень по Вас скучаем. С любовью, К и Э”. С непривычной для нас сентиментальностью и восторженностью, но все – правда.

Самый важный наш подарок Н. М. нам вернула. К концу нашего пребывания в 1969 году мы приобрели у хорошего русского приятеля, великого собирателя книг (“Все, что в человеческих силах, я могу достать”, – самодовольно говорил он), первое издание первой книги Мандельштама “Камень” (АКМЕ, 1913, 500 экз.). Наш приятель привык иметь дело с редкими книгами, но подчеркнул, что этот “Камень” – действительно что-то особенное, невероятная редкость, и в одном из наших букинистических разговоров – двух в общей сложности – предупредил: “Эту книгу вы больше не увидите”. Мы подумали, что это будет хорошим прощальным подарком Н. М. Когда мы отдали ей книжку в кухне, она улыбнулась, сказала что-то в том смысле, что не видела ее много лет, задумчиво полистала, прочла несколько строк вслух, а затем сказала: “Знаете… я знаю все это наизусть. Заберите ее – вы получите удовольствия больше, чем я”.

Никто из нас троих не знал тогда, что в эту минуту родился “Ардис”. Через полтора года мы решили завести новый журнал русской литературы, а потом решили печатать еще и русские книги. “Камень” был первой книгой с выходными данными “Ардиса”. Мы рассудили, что раз нам дала его Н. М., мы можем отдарить ее не одним экземпляром, а пятьюстами. Так эта тоненькая, но элегантная факсимильная книжка дала начало “Ардису”. Она допечатывалась несколько раз и стала популярной у русских повсеместно.

“Камень” был началом, и после него из Энн-Арбора в разные страны мира, и в особенности в Советский Союз, было отправлено около миллиона книг русской литературы и литературы о ней. Читателям Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Платонова, Эрдмана, Булгакова, Набокова, Бродского, Соколова, Битова, Искандера, Аксенова и десятков других благодарить за это надо как будто бы лишенную всякой власти старую даму с Черемушкинской улицы: она была катализатором многих событий в нашей жизни, ее память – мостом между двумя эпохами, и она открыла нам глаза на многие особенности России.

Во время первой Московской книжной ярмарки в сентябре 1977 года мы несколько раз бывали у Н. М. Ярмарка отличалась непривычной открытостью – результат разрядки. Наш стенд посетили даже Войнович и Копелев, тогда уже гонимые. Конфисковано было всего книг сорок, хотя все нью-йоркские издатели цензурировали себя заранее – это был хороший знак. (Почти все удивлялись, что нас тоже допустили.)

По случаю ярмарки американское посольство устроило для издателей и их гостей прием в доме Мерилин Джонсон, дипломата с серьезным интересом к культуре. Нам предложили привести гостей, и мы подумали, что надо пригласить Н. М., просто из принципа. Мы сомневались, что она согласится, – за все годы нашего знакомства мы вытащили ее из дому всего раз. Однако мы ее спросили, подробно объяснив характер мероприятия, и сказали, что, на наш взгляд, будет хорошо, если она появится – и собственной персоной, и как представительница О. М. и вообще подлинной русской культуры. Во время этого разговора она лежала в постели, но, к нашему удивлению, сказала, что пойдет с удовольствием.

Мы знали, что Копелевы тоже будут на приеме, и поэтому немного тревожились. Хотя мы познакомились с ними у Н. М., после публикации “Второй книги” они, как и многие, перестали ее посещать и с ней разговаривать. (Лев даже хотел потолковать со мной насчет моей печатной “защиты” Н. М., но Рая отнеслась к нашим чувствам с б?льшим пониманием и не дала поднять эту тему.) Мы не знали, кто еще там будет из писателей, обидевшихся на Н. М. за книги или обиженных лично.

В день приема мы позвонили ей, чтобы узнать, не передумала ли она, – она не передумала. Мы обещали за ней заехать. Получилось так, что машину предоставил Василий Аксенов. Он привез нас на Черемушкинскую, мы пересекли трамвайные пути, подъехали к ее дому с тыла и вдвоем пошли за ней. Я позвонил в дверь, никто не отозвался.

Я позвонил еще раз – никакого результата. Я был в ужасе: при ее вообще слабости да еще недавней болезни и при том, что мы договорились о времени всего несколько часов назад, первое, что пришло мне в голову, – умерла. Пока я в панике перебирал другие варианты (перепутали время, где-то задержалась, заснула и т. д.), пришла Эллендея и сказала, что Н. М. ждет на улице. И в самом деле, Н. М. ждала нас на скамье перед маленькой стоянкой. Мы просто не заметили ее, когда входили. Старая дама опять оказалась впереди нас на шаг.

Аксенов привез нас к огороженному дипломатическому дому. Когда мы вошли, квартира была уже полна народа. Н. М. сняла пальто. И опять нас удивила – своим модным видом. На ней был элегантный черный свитер, черная юбка, красивый шарф – вечерний туалет и то же чувство стиля, которое мы отметили семь лет назад на выставке живописи.

Пока мы перемещались среди гостей, стало ясно, что практически никто из издателей и посольских понятия не имеет, кто эта старая дама, даже когда мы ее называем. Кроме хозяйки, единственным исключением был тогдашний культурный атташе Джек Мэтлок. [Позже он стал послом.] Мы отвели ее в более тихую комнату, и там он с ней довольно долго беседовал.

Русские, конечно, знали, кто она, и обходились с ней почтительно. Кроме Аксенова, там были Владимир и Ира Войновичи, Копелевы и много других. К большой нашей радости, обошлось без трений, которых мы опасались. А впоследствии Копелевы согласились, что были неправы, порвав с ней дружбу. За пять лет с 1972 года Н. М. очень сдала и из относительно крепкой и деятельной женщины почти превратилась в призрак и весила килограммов сорок, не больше. Когда мы познакомились, она была худой, но не хилой; годы и болезни сказались на ней, и она сильно потеряла в весе. Осенью 1977 года я был поражен ее хрупким видом, а когда ее увидела Эллендея в 1980-м, она была еще худее. Эти годы не были благополучными для нее, и те, кто встречался с ней в 1977-м, естественно, ее жалели. “Люди важнее убеждений”, – сказала Рая Орлова. Но в тот вечер отношение к ней определялось не жалостью: она была обаятельна, и – не знаю, как это выразить иначе, – от нее шло излучение притягательной личности.

Н. М. быстро уставала, но пробыла больше часа. Затем, как договорились, я проводил ее домой в государственной машине, предоставленной издателям.

Она бы очень испугалась, если бы узнала, что мне придется подписать путевку. Мы считали, что, несмотря на поголовное невежество американцев, вечер пошел ей на пользу. Хотя бы потому, что она победила страх, – и, думаю, ей было приятно почувствовать, что она что-то значит в мире за стенами своей квартиры.

Помимо обычных наших визитов к ней во время ярмарки, я привез к ней познакомиться Уинтропа Ноултона, в ту пору президента “Харпер энд Роу”. Мы решили взять кого-нибудь из издателей, такого, кто выпустил несколько русских книг, действительно этим интересовался, и ознакомить его, в меру наших сил, с культурной Москвой. Уин Ноултон напечатал Солженицына и, в отличие от большинства наших коллег, был больше озабочен тем, чтобы узнавать новое, а не демонстрировать, какой он знаток.

Визит наш оказался печальным: почти сразу после нашего приезда (мы успели поболтать считаные секунды), на Н. М. нашло затмение, чего она сама не сознавала. Я не подозревал, что у нее случаются приступы слабоумия, и просто не знал, что делать. Она перепутала Уина со мной и даже спрашивала его о моих детях. Когда я попытался объяснить, кто из нас кто, она еще больше запуталась; бо?льшую часть пятнадцатиминутного визита она плохо соображала, даже когда улавливала тему. А потом вдруг заговорила нормально, сделалась нашей прежней Н. М. Подобное я наблюдал у деда – и все же не мог оправиться от шока. Мысль о том, что угасает такой ум, была непереносима. Я не знаю, часто ли случались у нее такие эпизоды слабоумия. Но знаю, что при последующих наших контактах ничего столь серьезного мы не отмечали. Например, когда Эллендея посетила ее в последний раз три года спустя, Н. М. помнила необычное имя нашей дочери (Арабелла), хотя видела ее только на фотографиях. Несмотря на физический упадок, она сохраняла ясность мысли и в других отношениях.

В 1977 году я не знал, что вижусь с Н. М. в последний раз: в 1979 году за публикацию альманаха “Метрополь” меня объявили нежелательной персоной и больше не пустили в Россию.

В последние годы нашего общения с Н. М. мы были угнетены почти всем, что происходило с ней. Временами она мыслила вполне ясно, но постепенно становилось все труднее вести с ней разговор о чем-либо серьезном. Так что беседы наши стали более однообразными: мы сообщали ей последние новости о тех эмигрантах, кто ее интересовал, она комментировала наши новости, и случалось, рассказывала одну или две свои. Лежа на кровати, она хрипло сокрушалась о судьбах мира – ничего не понимающего Запада и жестокой родины. Утешением ее был Бог, и православие ее проявлялось все сильнее. Мы регулярно приходили к ней, главным образом, чтобы выразить свою любовь. По мере того как усыхало ее тело, усыхал и ум, пусть и медленнее. Теперь она не смогла бы “вести” салон, как прежде, даже если бы захотела. Счастье, что она написала свои книги тогда, когда написала, когда ее талант был в полной силе. Случались и теперь проблески прежней Надежды, но все реже. Грустно было видеть ее больной. У нее бывали священники и несколько старых друзей, приходили старухи – поухаживать за ней и помочь; мы же большей частью наблюдали мрачные признаки старения. Она говорила нам, что мы тоже должны верить в Бога, что теперь только Он может спасти мир. Она оплакивала убийство царя. Это была тень Надежды Мандельштам. Мы думали, как было бы страшно, если бы она эмигрировала. Скорее всего, она осела бы в Англии, и невозможно себе представить, чтобы там ее окружало столько преданных людей, сколько мы видели здесь. Она приняла правильное решение.

Она не была ни “сильной русской женщиной”, ни жертвенной женой декабриста – в сущности, она была подругой, а не женой. Елена Сергеевна Булгакова могла быть помощницей Булгакову и администратором, она всегда беспокоилась о том, чтобы за квартиру было уплачено вовремя; у Надежды таких возможностей не было. Но все, что могла, она для Мандельштама делала. Она была маленькая и явно еврейского вида – не лучшая рекомендация в России. В своей книге она говорит, что была слабой; никто этому не верил, но во многих отношениях это так. С другой стороны, Н. М. приходилось заниматься разными делами, чтобы как-то поддерживать их повседневную жизнь с Мандельштамом, столь же не приспособленным к решению бытовых задач и к героическим свершениям. Но интеллектуально она была подавлена – вынуждена держаться тихо и слушать, что думает Ахматова о сонетах. Несомненно, она отвечала, но в принципе все держала в себе – в том числе свой гнев и свою гордость. Она дала им выход в старости – и за это претерпела еще много лишений и унижений. После смерти О. М. начались годы попрошайничества (прошений, если хотите выразиться вежливее). Просьб о том или ином, просьбы о месте преподавателя английского, о разрешении защитить диссертацию, о комнате, о дозволении вернуться в Москву (отказано в 1958-м). И наконец, просьбы подействовали, осуществилась мечта – однокомнатная квартира в Москве. Надо отметить, что это было чудо – одна комната для одного человека, с собственной кухней и ванной. Западному человеку, может, и не понять, какое это достижение.

Она не раз говорила, что ненавидела преподавание повсюду, от Читы до Пскова; преподавать – значило сидеть на собраниях и унижать себя, унижать себя и по другим случаям, например, чтобы получить степень. Хотя диссертацию она написала (очень символично – винительный падеж в староанглийском), она была подозрительной личностью, женой сумасшедшего О. М., так что степень далась ценой новых просьб и унижений. Как она говорила, “их шайка” была против нее, но “Жирмунский собрал свою шайку”, и кандидатскую степень она в итоге получила. Ничто не давалось легко. Бо?льшую часть жизни ее недооценивали, места, которое она могла назвать своим, у нее не было, ее держали в покорности – и в страхе. От необходимости постоянно лгать она ожесточилась. В одну из первых наших встреч она сказала: “Мы, русские, большие вруны… Я врала годами”. И ее друзья были вынуждены врать по любому поводу – от своей религии до взглядов на искусство. Я думаю, ее книги в какой-то степени были искуплением за все те годы лжи. Впервые она могла высказать правду, так, как ее понимала – а не вежливую, приглаженную правду, как другие мемуаристы. Именно этот гнев, вызванный годами лжи, годами загнанной под спуд правды, изливается с ее страниц с такой сокрушительной силой. И большая часть его – гнев на себя за то, что поддавалась.

Мы должны быть благодарны за то, что гнев и гордость вырвались на волю в ее мемуарах. Оказалось, что бедная маленькая “Надя”, свидетельница поэзии, была еще свидетельницей того, что сделала ее эпоха из интеллигенции, – лжецов, которые лгали даже себе. Она рассказала о своей жизни столько правды, сколько Эренбург, Паустовский, Катаев или любой другой не решились бы рассказать о своей. Она не сидела в лагере и не соперница Солженицыну в этом отношении, зато лагеря не искривили ее и не сузили ее фокус, и поэтому, мне кажется, ее уроки миру писателей и интеллигенции, в общем, ценнее. И, не в пример Солженицыну, в том, что будет написано на бумаге, она ни на какие компромиссы не шла. Ни одного абзаца она не вычеркнула, ни одного слова не изменила, чтобы напечататься в СССР. (Также, в отличие от него, она не обеспокоилась стать членом Союза писателей и никогда не надеялась получить Ленинскую премию.)

Иногда она называла свои мемуары “просто пропагандой Мандельштама”, но на самом деле прекрасно понимала, что они такое. Она никогда не говорила: посмотрите на меня, посмотрите, что я сделала, – но хорошо знала себе цену. И дав волю гневу, должно быть, почувствовала себя лучше. Мировое признание, пусть где-то вдалеке, и поток посетителей свидетельствовали о ее внешнем успехе, но мы ни разу не слышали от нее упоминания об этом. И ни разу не слышали жалобы – когда столько народу отвернулось от нее после второй книги, – что с ней обошлись несправедливо. Лесть ей нравилась не меньше, чем другим, но она не позволяла себе полностью ей поверить. Больше того, в отличие от многих писателей она ее не требовала. Хотя в ее книгах многое, начиная от стиля и до конкретных деталей, заслуживало похвал, у нас никогда не было чувства, что мы все время должны говорить ей, какие они замечательные. Опять же, в отличие от многих писателей, она не спрашивала, так ли хороши ее переводчики, как она сама, как приняли ее книгу в том или ином переводе, в том или ином кругу, что мы о них думаем, произвели ли они впечатление. Ее гораздо больше заботил успех Мандельштама в мире, а свои книги она рассматривала как приложение к нему. Когда мы опубликовали переводы его поэзии, это ей было интересно. Когда мы выпустили на английском полное собрание его прозы и письма и книга получила Национальную книжную премию, Н. М. была несказанно рада.

В 1976 году ее посетили Уэйн Робарт и Кристина Райдел; Н. М. спросила их, в самом ли деле к О. М. есть интерес в Америке. Они заверили ее в популярности ее мужа, и Кристина привела пример из личного опыта. Один студент попросил Кристину руководить его работой по поэзии О. М., которую он, к сожалению, мог читать только в переводе. После семестра занятий он записался на курсы русского языка, чтобы читать стихи в оригинале. Услышав это, Н. М. заплакала, а потом с улыбкой сквозь слезы сказала: “Ну, значит, мои старания того стоили”.

1984