Приложение 2 Статья Кимура Хироси в журнале «Бунгэй Синдзю», № 1,1984.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перевод В. А. Бушмакина

Портрет одного писателя. Советский писатель-детективщик. Загадки Романа Кима. Жизнь человека, имевшего три родины и ставшего игрушкой в руках судьбы.

Встреча на Ленинских горах

10 июля 1958 года. Стрелка часов перевалила за два часа пополудню. Я привел себя в порядок, взял маленький саквояж и вышел из комнаты общежития Московского университета. Спустившись на лифте с девятого этажа, где была комната, на первый, я показал пропуск, прошел через ворота и направился к обзорной площадке на Ленинских горах, как мне было указано. Я собирался встретиться с Романом Кимом, с которым мы переписывались более трех лет.

Кажется, я узнал о Романе Киме где-то в 1954 году. О нем рассказал литературный критик Иваками Дзюнъити[455], вернувшийся из путешествия в СССР. Такие поездки были тогда редкостью. Из его рассказа я узнал, что в Москве есть писатель корейского происхождения Роман Ким, пишущий по-русски, и что пишет он редкие тогда в СССР детективы, и что он интересуется издающимися в Японии детективами. Кроме того, что я по специальности занимаюсь русской литературой, на досуге я иногда развлекаюсь чтением детективов, поэтому меня заинтересовало, что и в Союзе появился такой писатель. Я сразу же отправил от себя письмо, и ответ пришел быстро. В письме был список из нескольких детективов, включающий в том числе переводы, и была просьба отправить их в обмен на интересующие меня русские книги. Кроме того, было написано, что он не против того, чтобы я впредь ему писал по-японски, но он просил прощения, что сам будет писать по-русски, как и в этом письме. Я быстро прикупил указанные книги и сразу отправил их авиапочтой. Ответное письмо, пришедшее через месяц, было заполнено благодарностями сверх меры. И было написано, чтобы я поскорей без стеснения написал ему, если есть какие-то русские книги, которые ищу.

Комната с красными стенами

Так началась наша переписка и обмен книгами. Прошло почти три года. И вот в июле 1958 года я впервые вступил на московскую землю с тем, чтобы участвовать в международном семинаре по русской литературе, проводившемся в МГУ.

Как мне сказал г-н Ким по телефону, я быстрым шагом пошел на смотровую площадку на Ленинских горах. Раньше они звались Воробьёвыми горами. Это то знаменитое место, где занявший Москву Наполеон, сойдя с лошади, подумал, что «город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность»[456]. В тот день там толпилось много похожих на туристов людей. Я на миг замер и огляделся. И тогда ко мне подошел и заговорил один джентльмен. «А, Кимура-сан! Я — Ким. Наконец-то мы с вами смогли встретиться. Пойдемте ко мне домой». Он посадил меня в ждавшее его такси и на красивом русском сказал водителю, куда ехать.

Тогда (и до самой смерти) он жил по адресу Москва, Г21, Зубовский бульвар 16/20, квартира 128. Когда мы начинали переписываться, был другой квартал, но с некоторых пор он изменился на этот, и мне объяснили, что это рядом с парком Горького. Говорят, что название было дано потому, что в царские времена здесь была усадьба графа Зубова, но теперь здесь довольно старого вида многоквартирный дом со внутренним двориком. В зале его не очень просторной трехкомнатки бросались в глаза красные стены. На одной из этих красных стен висела репродукция английского абстракциониста Николсона. Семья состояла из трех человек: хозяина, его жены Любы и ее младшей сестры Веры. Сестры были польского происхождения, и мне доводилось слышать, что Люба в молодости нравилась поэту Маяковскому. Стоявший в спальне фотопортрет Любы в молодости был очень красив. У сестер еще был старший брат, бывший армейский полковник, в войну с Германией он был подчиненным Брежнева. Я и с ним тоже встречался несколько раз. Последний раз был после смерти Любы, когда я ходил к ней на могилу проведать. Этот великан-полковник удивил меня, когда вдруг зарыдал, увидев мое лицо на входе в Ваганьковское кладбище. Мне показалось, что я столкнулся с русской темпераментностью.

Роман Николаевич Ким родился 20 июля 1899 года (1 августа по новому стилю) во Владивостоке. Поскольку в русских именах Николаевич означает, что имя отца было Николай, возможно, что его отец-кореец имел русское имя Николай. Однако его корейским именем было Ким Пён Хак[457], а корейским именем Романа было Ким Ги Рён. Его отец был корейским антияпонским политиком и до конца был против слияния Японии и Кореи. Когда Корея стала колонией Японии, он как политический эмигрант уехал в тогдашнюю царскую Россию, во Владивосток, где и родился Роман. По словам Романа, его мать окончила женскую католическую школу в Пекине[458] и свободно владела французским. Когда Роман учился в Кэйо Ётися[459] (т. е. в начальной школе), она ездила с ним, и его старые товарищи помнят заходившую в школу «маму в европейской одежде», что было тогда редкостью.

Роман поступил в Кэйо Ётися 13 сентября 39 года Мэйдзи (1906 год)[460], и этому предшествовали следующие обстоятельства. Отец Романа думал, что «единственным способом узнать вражескую Японию является получение там образования», поэтому, когда его сын достиг школьного возраста, он отправил его учиться. Обычно в другую страну отправляют после наступления совершеннолетия, поэтому можно представить себе, насколько жестко был настроен его отец, отправляя по указанным выше причинам сына, которому только исполнилось семь лет, учиться во вражескую Японию за морем. То, что Романа приняла на время учебы семья Сугиура Дзюго[461], говорит о том, что у отца Романа были какие-то связи с Японией, хотя он и был эмигрировавшим антияпонским политиком. Сугиура Дзюго был в то время смотрителем «учебного кабинета» наследного принца[462], то есть был тем, чем был Коидзуми Синдзо[463] для нынешнего наследного принца. Для этой статьи я искал материалы по Роману Киму в исторических документах семьи Сугиура, но, к сожалению, не нашел. Однако причиной того, что Роман вдруг вернулся на родину посреди Фуцубу[464] (то есть школы средней ступени), была семья родственников Сугиура. В этой семье не было детей, и пошел разговор об усыновлении умного молодого Романа. Когда семья Сугиура передала это его отцу, тот спросил сына: «А ты что думаешь?» Ответ был таков: «Я влюбился в Японию и хотел бы стать японцем».

Услышав этот ответ, отец «вскипел гневом» (слова г-на Кима) и приказал ему немедленно возвращаться. Впрочем, Роман не всё это время жил в семье Сугиура. Похоже, что вначале он жил в общежитии при школе, в документах на поступление именем опекуна указано имя отца, Ким Пён Хак, а адресом указано Кодзимати-ку, Хиракава-тё, 5–26; в документах на отчисление значатся Сугиура Рюкити [466] и адрес Усигомэ-ку, Вакамия-тё, 32[467]. Похоже, что его отец и после эмиграции был одним из лидеров антияпонского движения, и Ан Чжун Гын[468], убивший 26 октября 1909 года Ито Хиробуми[469] на вокзале Харбина, был послан его группой. Роман запомнил лицо Ана, заходившего к его отцу, когда Роман был еще маленьким, и рассказывал, что, когда пришла весть об удаче покушения, во владивостокском доме Кимов закатили большой пир на три дня и три ночи. В то время Роман был в Японии и, вероятно, узнал об этом после возвращения. Похоже, что до преклонных лет он не рассказывал об этом никому, кроме близких людей. Наверное, особенно японцам ему было тяжело говорить, что убийца к Ито Хиробуми был подослан его отцом[470].

Кстати, Пак Ын Сик[471] в книге «История движения за независимость Кореи»[472] об Ан Чжун Гыне пишет, что точно известно, что он был в России два раза до убийства Ито Хиробуми. Вероятно, связи с отцом Романа относятся к этому периоду. Однако это выражение «посланный отцом убийца» из уст пожилого г-на Кима нужно, наверное, воспринимать с некоторой скидкой. Ан Чжун Гын был не простым убийцей, а человеком с очень хорошим образованием. Об этом же пишет Пак Ын Сик. Об этом можно говорить, например, потому, что, когда его схватили русские солдаты, он прокричал «Да здравствует независимость Кореи!» на латыни[473]. Однако в современных энциклопедиях советского издания (даже в исторических!) имя Ан Чжун Гын не дается отдельной статьей, и даже в статье про Ито Хиробуми указано только «патриот Кореи». Возможно, это потому, что Сталин смертельно боялся террористов и запретил всё, что могло приукрасить терроризм.

Время в Кэйо

О его детском времени в Кэйо написано в книге его одноклассника Сига Наодзо[474] (младший брат Наоя[475]) «Биография болвана»[476].

«Человеком, который дал мне сорвать запретный плод не яблок, а сигарет, был Кин Кирю (здесь иероглифы отличаются от тех, что указаны в школьной ведомости, видимо, это ошибка памяти Сига Наодзо)[477]. Он говорил, что его отец был патриотом Кореи и по некоторым обстоятельствам эмигрировал в Россию. Еще он говорил, что его матерью была русская (это тоже ошибка памяти, мать была кореянкой), но на полукровку он был не особо похож. Он был в некоторых отношения развит больше нас и во втором или третьем классе Фуцубу[478] уже безответно влюбился. Угораздило же его влюбиться в дочь Сугиура Дзюго. Во-первых, похоже, она ничего не знала, да и вообще это были детские невинные разговоры. Но когда он нам, друзьям, рассказывал о своей сердечной грусти, я, по крайней мере, слушал его со смешанными чувствами зависти и ревности.

Иногда он показывал пристрастия к старому Эдо, то с видом знатока рассказывая о забегаловках с суси, то подражая манере рассказов о привидениях, кажется, Энъу[479]. Этим он затуманивал нам мозги. В сумо он отдавал предпочтение борцу Татияма[480], и от его “броска-пушки” и я, и Табо тут же улетали за пределы круга.

Это было во втором или третьем классе Фуцубу. Он принес большой красиво изданный журнал по искусству на русском языке, сказав, что это отец ему прислал.

Там было много работ Гогена, Сезанна, Шагала и других в трехцветной печати, а я и сейчас помню, как удивился, почему же там нет Ван Гога. Не могу забыть, какими удивленными глазами я разглядывал картины Шагала, наполненные фантастичным, загадочным обаянием.

А еще этот Кин Кирю резал на досках слащавые гравюры в духе Юмэдзи[481]. Заведующий учебным кабинетом наследного принца Дзюго-сэнсэй, похоже, и не ведал, что творится в комнате опекаемого сбоку от прихожей его собственного дома. <…>[482] Рассказ у меня немного перескочил, но на эту выставку Ким Кирю тоже выставил две ксилографии. Сидящую на стуле обнаженную кисти Окада Сабуросукэ[483] и картину наполовину высунувшейся из-за занавески очень красивой девушки с прической момоварэ кисти Такэхиса Юмэдзи. Доски для них он вырезал сам.

Потом он бросил школу и уехал то ли в Корею, то ли в Россию и на память оставил мне одну из этих досок. Ту, на которой была изображена обнаженная на стуле. Я повесил ее на притолоку в своей комнате. Не то чтобы она мне очень нравилась, но просто на память о нем повесил. Однажды ко мне зашел старший брат, походил под этой картиной нервно, потом раздраженно рявкнул: “Неприятная картина, вкус у нее плохой. Сними ее прочь”, и вышел».

Приведенный выше эпизод очень интересен, но, по словам других его одноклассников, в «Биографии болвана» есть то, что не соответствует фактам. По словам ныне здравствующего Такамидзава Тадао[484], бывшего в то время в хороших отношениях с г-ном Кимом, молодой Ким выставлял не ксилографии, а набросок сценических приспособлений. И я как-то спрашивал г-на Кима в Москве о правдивости этого эпизода в «Биографии болвана», а он, смеясь, ответил: «Ох, и было ли такое? Но правда то, что я был подвержен страсти к старому Эдо. Шатался по окрестностям Асакуса и Хамамати, ходил на выступления комиков ракуго… а вы, Кимура-сан, знаете такой роман “Окавабата”[485], это “В мире цветов и ив”[486]? Вот такие книги я украдкой читал во время уроков». Больше всего из того, что он мне рассказывал о Ётися, мне запомнился следующий эпизод.

«Еще когда моя учеба за границей только начиналась, надо мной издевались из-за того, что я был корейцем. Но мне хорошо давался спорт, и я особо не обращал на это внимание. Но однажды произошел случай, сделавший меня более популярным. Кажется, это было в четвертом или пятом классе Ётися. В школу посмотреть приехала группа туристов из России, и ее руководитель сказал несколько слов приветствия. На русском, конечно же. А я это перевел! Для меня в этом ничего такого не было, но все — от учителей до учеников — были поражены, и моя популярность резко возросла[487]. И еще было такое. Ёсано Тэккан[488] из “Мёдзе”[489] попросил меня перевести стихи русских символистов. Я перевел несколько штук и послал ему. Чьи стихи были — уже забыл. И тогда Тэккан-сэнсэй прислал мне, зеленому юноше, благодарственное письмо, адресованное “Киму сэнсэю”. Я с гордостью показывал его друзьям».

Что касается «Мёдзе», непонятно, были ли эти переводы стихов помещены в журнал, но, по крайней мере, насколько я искал для этой статьи, в журнале их не нашел[490]. Как бы там ни было, тот факт, что он до старости хорошо говорил по-японски, получается вполне естественным, если учитывать, как он жил в Японии. Окада Ёсико[491], впервые встретившая г-на Кима в Москве в 1947 году, в своей книге «Оставшиеся в моем сердце люди»[492] так пишет о его японском: «Ким-сан, проведший детство в Ётися и Фуцубу при Кэйо в Токио, порадовал меня красивым японским. У него были характерные окончания слов, что раньше называлось кэйоским говором».

Я тоже наслаждался его чистым японским в комнате с красными стенами на Зубовском бульваре каждый раз, как после 1958 года ездил в СССР: в 1962, 1964,1965 и 1966 годах. И мне странно, почему же он совсем не писал по-японски, если он настолько бегло на нем говорил. О его русском Окада-сан пишет, что «соратники-писатели хвалят за красоту», и тут я вспоминаю, что на склоне лет он говорил, что хотел бы втайне попробовать переводить рассказы Сига Наоя. В молодости он переводил «В чаще» Акутагава Рюносукэ[493] и другие произведения, но не брался за переводы с тех пор, как сам встал на путь писательства. На склоне лет он говорил: «Лаконичную красоту произведений Наоя трудно передать по-русски. Наверное, это под силу только людям, у которых и русский, и японский являются родными, таким, как я. Попробую, как будет свободное время». Но этим мечтам не суждено было сбыться из-за тяжелой болезни.

Был популярен среди студенток

Роман Ким ушел из общего отделения школы Кэйо и вернулся во Владивосток в 1917 году. Это явствует из статьи о нем в советской литературной энциклопедии, вышедшей еще при жизни Кима. «Детство провел в Японии, учился в колледже в Токио (1906–1917). Вернулся в Россию в 1917 году (в студенческой ведомости общего отделения школы Кэйо значится, что он “выбыл из школы по семейным причинам” 9 января 2 года Тайсё (1913). Причина этой разницы тоже неясна[494]). Окончил Восточный факультет Владивостокского университета (1923)». Получается, что Роман Ким вернулся в самый разгар революции. О тех временах мне не раз доводилось слышать такое. У писателя Фадеева, застрелившегося из пистолета в 1956 году, в первом издании дебютного романа «Разгром» было такое предложение: «Студент Ким написал на доске “Ура забастовке”», и это было про «нашего» Кима. Но потом у них испортились отношения, и Фадеев это предложение удалил. Я сам не видел этого первого издания и не знаю, правда это или нет. Еще о жизни и деятельности г-на Кима в то время повествует письмо воспоминаний, посланное им из Москвы, когда умер Отакэ Хирокити[495], основатель специализирующегося на импортных русских книгах книжного магазина «Наука».

«Было это где-то в начале апреля 1920 года. Тогда в городе Никольске открылся “Съезд депутатов трудящихся Советского Дальнего Востока”[496], и на нем присутствовали и иностранные журналисты. Я, тогда будучи двадцатилетним студентом Владивостокского университета, тоже был в рядах иностранного журналистского контингента как спецкор “Приморского телеграфного агентства”[497]. Поезд, в котором ехали иностранные и русские газетные корреспонденты, был остановлен на маленькой станции. Одновременно в него зашли японские военные полицейские и начали досмотр русских корреспондентов. Они нашли в моем чемодане мои заметки и плакаты, ругающие интервентов. Полицейский офицер объявил мне, что арестовывает меня как “корейца-бунтовщика”[498].

Солдаты взяли меня под руки и собирались вывести меня из вагона. В этот миг-то всё и случилось. Послышался спокойный голос, разорвавший напряженность и боязливое молчание вагона. “Это мой секретарь, японец. Оставьте его в вагоне, пожалуйста”. Сказал эти слова человек, с которым я познакомился в этом путешествии, японский газетный корреспондент Отакэ Хирокити.

Пока нас вели в участок, Отакэ шепнул мне: “Единственный способ для тебя спастись — настаивать на том, что ты — японец. И ни в коем случае не робей”».

О том времени я спрашивал лично г-на Кима, и он сказал, что познакомился с г-ном Отакэ за какой-то час до происшествия. Так родилась продлившаяся всю жизнь дружба между ним и г-ном Отакэ, которому он был обязан жизнью. А после окончания университета г-н Ким получил работу во владивостокском отделении агентства Тохо, открытом г-ном Отакэ.

Согласно литературной энциклопедии, он «начал литературную деятельность с 1923 г.», то есть получается, что уже в это же время он кроме журналистской деятельности занимался и литературной работой. Далее, с 1923 по 1930 год, он преподавал китайскую и японскую литературу в московском вузе. В книге Окада Ёсико тоже об этом упоминается: «Настоящий денди, хорошо танцующий, очень остроумный, умелый собеседник, да еще и гладко говорящий по-японски. Я слышала, что он был очень популярен у студенток японского факультета Института иностранных языков, где он одно время преподавал».

Не делящаяся воспоминаниями жена

В противоположность этому г-жа Юаса Ёсико[499], специалист по русской литературе, бывшая в Москве с 1927 года, на мой вопрос по телефону ответила следующее: «Роман Ким, говорите. Кажется, он тогда преподавал японский? Было в нем что-то подозрительное. Он всё время был с девушкой по имени Мицуко-сан. Нет, не японка она. Она еврейка, приехавшая из Хабаровска». Мицуко-сан, это, видимо, Мэри Цын, вышедшая за него позже замуж. Она японист и имеет работы по этому направлению. По правде говоря, когда я был в Москве в 1973 году, занимаясь исследованиями про г-на Кима, я через знакомого попросил г-жу Мэри Цын о встрече. Но мне также через знакомого было передано: «Я не хочу встречаться с вами. У меня нет счастливых воспоминаний о нашем браке, которыми я бы могла поделиться. К тому же тогдашняя работа Романа Николаевича была секретной, и я ничего о ней не знаю. Ведь Роман Николаевич возвращался с работы после семи, а после девяти опять уходил до утра, и так каждый день». Похоже, что от приятных воспоминаний, о которых Юаса-сан пишет, что «он всё время был с девушкой по имени Мицуко-сан», не осталось и следа. Однако куда же Ким-сан ходил с девяти вечера до утра? В литературной энциклопедии тоже время вдруг перепрыгивает с 1930-го сразу на 1951 год. Об этом в письме воспоминаний на кончину Отакэ Хирокити пишет Маруяма Macao, бывший раньше главой отделения газеты «Асахи» в Москве, а после войны преподававший в университете Васэда: «Как уже говорилось, отношения между г-ном Отакэ и Кимом были особенные. Кажется, это было где-то на четвертый месяц нашей жизни в Москве (примерно в 1931 году). Г-н Отакэ вдруг сказал мне: “Больше никогда не встречайся и не звони Киму. Это из-за него, пойми”. Конечно же, ни я, ни г-н Отакэ с Кимом больше совсем не встречались. Г-н Отакэ больше ни слова не говорил о Киме, и когда он уезжал из Москвы, Ким не пришел его провожать. Я так и остался в Москве, и примерно через три года после того я вдруг столкнулся с ним в магазине Межкнига (Международная книга). Тогда он был одет в форму отдела внутренних дел, и, помнится, на вороте у него были знаки отличия генерал-майора. Я ни слова ему не сказал, да и он, кажется, удивился, но потом с видом, будто ничего не произошло, отвернулся и стал рассматривать книжную полку».

Отдел внутренних дел — это, видимо, предтеча КГБ, Народный комиссариат внутренних дел (НКВД). Это тайная полиция, родившаяся после революции, и ее форму советские люди узнавали с первого взгляда. Четвертую главу первого тома «Архипелага ГУЛАГ» Солженицын назвал «Голубые канты», что означает петлицы небесно-синего цвета на форме тайной полиции. Я, будучи переводчиком, в тексте перевел это как «синие фуражки» (фуражки небесного цвета) и только заглавие перевел по смыслу как «Тайная полиция». Это — одна из центральных глав всего произведения, которую автор наполнил вызывающим текстом. Процитирую немного[500].

«Да кого тебе вообще стесняться? Да если ты любишь баб (а кто их не любит?) — дурак будешь, не используешь своего положения. Одни потянутся к твоей силе, другие уступят по страху. Встретил где-нибудь девку, наметил — будет твоя, никуда не денется. Чужую жену любую заметил — твоя! — потому что мужа убрать ничего не составляет[501]. Нет, это надо пережить — что значит быть голубою[502]фуражкой! Любая вещь, какую увидел, — твоя! Любая квартира, какую высмотрел, — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Земля под ногою — твоя! Небо над тобой — твое, голубое!! Оно ведь такое же голубое, как твоя фуражка!![503]»

Я исследовал жизнь Романа Кима, и годы с 1930-го по 1947-й наполнены загадками. Но по крайней мере ясно из текста г-на Маруяма и из сообщения от Мэри Цын, бывшей его женой одно время, что Роман Ким был занят на секретной работе и работа эта была в тогдашнем НКВД. Однако сам Роман Ким до старости об этом совершенно не рассказывал. Но одной из его обязанностей, наверное, была слежка за находящимися в Союзе японцами. Конечно, сюда должны были быть включены и относящиеся к Коминтерну люди. Как метко выразилась Юаса-сан, «подозрительное» в нем как раз повествует об этих обстоятельствах. Кроме того, факт, что были люди, которые утверждали, что причиной, по которой Ким-сан был добр к японцам после войны, была «в некоем роде попытка загладить вину».

Ким на испанской войне

О жизни и деятельности Романа Кима за почти двадцать лет с 1930 по 1951 год я имею только обрывочные сведения. Большая часть из этого — предположения, построенные на маленьких фактах, и я не могу четко выстроить настоящую картину этих двадцати лет.

Во-первых, есть «факт», что Роман Ким участвовал в испанской войне. И то при том, что я был довольно дружен с г-ном Кимом в его поздние годы, я могу припомнить только его краткое замечание об Испании: «На испанскую войну я тоже ездил». Еще однажды он назвал имена писателей Славина[504] и Савича[505] как друзей по годам в Испании и пообещал как-нибудь познакомить. На самом деле он исполнил это обещание и представил меня этим двум писателям в комнате с красными стенами. То, что они оба участвовали в испанской войне, я знал.

11 июня 1962 года я, тогда находившийся в Москве, присутствовал на «Вечере Мате Залки», проводившемся в Центральном доме литераторов на улице Герцена. В тот день было 25-летие со дня гибели в Уэске писателя Мате Залки, то есть генерала Лукача, и проводился вечер в его честь. Там собралось много людей, начиная с эмигрировавшей Долорес Ибаррури — у этой звавшейся когда-то в Испании «Ла Пассионария» (Цветок страсти) известной активистки в волосах уже проступала седина, а также советские и венгерские писатели, участвовавшие в испанской войне. Ведущим вечера был Лев Славин. Писатели на сцене один за другим делились воспоминаниями об Испании, но больше всего меня впечатлило, когда писательница Анна Караваева[506] сказала: «Даже те, кто тогда остался в России, жили только думами об Испании». Во втором отделении демонстрировали документальный фильм тех лет «На испанской земле», и текст за кадром читал Хемингуэй. Когда на экране появился живой еще генерал Лукач, в зале зазвучали аплодисменты.

Однако тогда Романа Кима не было среди писателей на сцене. Несмотря на это, то, что он был в тесных отношениях с ведущим вечера Славиным, было понятно и по тому, что он пришел к Киму вместе с Савичем, бывшим тогда спецкором ТАСС. Однако и в тот вечер почему-то Испания в разговорах особо не затрагивалась. Мы поболтали о закулисье советского писательского мира около часа, и оба писателя пошли по домам. Сейчас я проверил статью о Славине в литературной энциклопедии, но там нет ни строчки об Испании. Думаю, что не может быть, чтобы Славин, бывший ведущим на «Вечере Мате Залки», не был в Испании. Хотя там и сказано, что он был на Халкин-Голе (Номонхане) в 1939 году в качестве сотрудника армейской газеты, но о поездке в Испанию не написано.

Более того, в статье о Савиче четко указано о его связи с Испанией: «с 1932 по 1936 год был спецкором “Комсомольской правды” в Париже, и позже в Испании. С 1937 по 1939 год — спецкор ТАСС в Испании». Тут же можно назвать его книги о гражданской войне в Испании «Люди интернациональных бригад» (1938) и «Два года в Испании, 1937–1939. Очерки и рассказы» (1961). Однако если посмотреть пристально, то понятно, что вторая книга опубликована в «оттепель», после смерти Сталина. Но в каком же качестве Роман Ким ездил в Испанию? Ездил ли он как был, генерал-майором НКВД?

Эта загадка долго мучила меня, но вот в опубликованной в этом году книге Александра Орлова[507] «Тайная история сталинских преступлений»[508] я прочитал, что автор, бывший тогда начальником экономического отдела НКВД[509], поехал в Испанию в качестве советника республиканского правительства. Раз так, то нет ничего загадочного в том, если бы хорошо владеющий языками Ким-сан в какой-то должности был среди «557 человек» советских граждан, принимавших участие в испанской войне. Вообще, между советскими органами и испанской гражданской войной очень странная связь. В энциклопедии сталинских времен в качестве одной из причин поражения народного фронта подчеркнуто называется «предательство левых социалистов, троцкистов и анархистов». Эренбург в своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» отводит испанской гражданской войне много страниц, но этой проблемы, похоже, сознательно избегает. Однако через все мемуары видно, что его записи об Испании очень яркие, и чувствуется его глубокая любовь к ней. Приведу один отрывок.

«В Европе тридцатых годов, взбудораженной и приниженной, трудно было дышать. Фашизм наступал, и наступал безнаказанно. Каждое государство, да и каждый человек мечтали спастись в одиночку, спастись любой ценой, отмолчаться, откупиться. Годы чечевичной похлебки… И вот нашелся народ, который принял бой. Себя он не спас, не спас и Европы, но если для людей моего поколения остался смысл в словах “человеческое достоинство”, то благодаря Испании. Она стала воздухом, ею дышали»[510].

Я привел здесь выдержку из текста Эренбурга по понятной причине. Когда я работал над переводом его мемуаров, Ким-сан во многих смыслах поддерживал меня. По моей просьбе не раз ходил к Эренбургу, брал разные материалы. Однажды он пробурчал мне как-то невзначай: «Рассказы Эренбурга об Испании хороши. В них и вправду вложена душа». Я тогда мельком подумал, что у него такие же чувства. И почему же я при жизни более настойчиво не расспросил его? Сейчас об этом можно только жалеть, но, хотя в Москве это уже не табуированная тема, до сих пор стоит ощущение, что [510]просто так спрашивать об этом нельзя. Кроме того, однажды Ким-сан, касаясь Испании, произнес такую загадочную фразу: «Кимура-сан, я, знаете, после Испании долго сидел в лагере в Северной Африке. А Люба (жена) все это время хранила верность и ждала меня»[511].

Лагерь в Северной Африке?! Но больше он ничего не сказал. Это был буквально миг, и у меня совсем не было времени расспросить. Когда я опомнился, разговор уже перешел на другую тему. Я долгое время носился с этим «лагерем в Северной Африке». Как мне попадалась книга о гражданской войне в Испании, так я начинал ее перелистывать в поисках чего-нибудь о таком лагере. В позапрошлом году нашел книгу, написанную французским автором. Но там не было и следа советских, нет, даже русских людей. Эту загадку я полностью не разгадал по сегодняшний день. Но она оказалась наполовину разгаданной с совершенно неожиданной стороны. То есть я думаю, что разгаданной. Я узнал, что он был в лагере на Колыме. Колыма находится на северо-востоке Сибири и была центром лагерей в сталинское время, особенно известным своей суровостью.

Лагерь в Северной Африке?

Солженицын в 4-й главе — «Архипелаг каменеет», 3-й части «Архипелага ГУЛАГ» пишет[512]: «Я почти исключаю Колыму из охвата этой книги. Колыма в Архипелаге — отдельный материк, она достойна своих отдельных повествований. Да Колыме и “повезло”: там выжили Варлам Шаламов и уже написал много; там выжили Евгения Гинзбург, О. Слиозберг, Н. Суровцева, Н. Гранкина и другие — и все написали мемуары. Я только разрешу себе привести здесь несколько строк В. Шаламова о гаранинских расстрелах:

“Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В 50-градусный мороз музыканты из бытовиков играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы разрывали тьму… Папиросная бумага приказа покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного”».

Из указанных Солженицыным людей на японский была переведена книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» (в японском издании — «Светлая ночь, темный день»[513]). С г-жой Гинзбург, матерью эмигрировавшего в Америку и теперь живущего в Вашингтоне писателя Аксенова, мне доводилось раз встречаться в Москве. Это была очень теплая пожилая женщина, по которой и не подумаешь, что она провела 18 лет суровой лагерной жизни.

Как бы там ни было, в конце 30-х годов Роман Ким был не иначе как в лагере на Колыме. Человек, предоставивший мне эту информацию, и по сей день здравствует, поэтому я должен назвать его анонимом. Это было зимой 1981 года, в мое первое посещение Москвы после того, как мне семь лет отказывали в советской визе из-за моего перевода «Архипелага ГУЛАГ». Г-н N, работавший в одном институте Академии, узнав, что я — переводчик японского издания «Архипелага ГУЛАГ», сказал следующее. «По правде говоря, я тоже был в лагере на Колыме. Правда, не так долго. Меня арестовали в 1937 году, когда я был студентом, но мой родственник был старым членом Академии, и он попросил за меня Вышинского. Вы ведь знаете Вышинского. После войны он работал на съезде ООН в Нью-Йорке, но в эпоху Большой Чистки 30-х годов он был загруженным работой генеральным прокурором. Изначально он из меньшевиков, и говорят, что он из кожи лез доказать Сталину свою преданность. А тогда он только стал членом Академии и, похоже, удивился, что это за письмо от старшего академика, и открыл его. Говорят, обычно он вообще не открывал письма. Ведь это было время, когда одного за другим арестовывали сотни тысяч безвинных, и личных просьб и жалоб в его адрес, наверное, было много. Открыл он письмо, а там написано, мол, племянника моего арестовали, не перепроверите ли еще раз дело? Вышинский суть письма передал подчиненному, ведь это была просьба от старшего члена Академии. Но тогда дела-то велись, а ведь это огромное количество, и хранили их в месте вроде склада. Дело мое там найти было невозможно, но по какой-то причине, нет, можно сказать, совершенно случайно, дело мое нашлось. Но это я уже потом, конечно, узнал. Ну и поскольку это была просьба от Вышинского, наверное, поэтому меня освободили. В ту ночь я спал в лагерном бараке как мертвый. Посреди ночи меня растолкал охранник и повел к начальнику лагеря. Мое сердце объял страх, ведь я не знал, в чем дело, а в комнате начальника вдруг узнал, что меня освобождают. Из Москвы пришла телеграмма, и вроде как начальник думал, что и наутро можно сообщить, но жена его сказала, что такого почти не случается и лучше хоть чуть-чуть быстрее рассказать мне, и поэтому меня посреди ночи растолкали. На следующее утро я один вышел из лагеря и не посмел взглянуть в лица провожающих товарищей. Нет, я помню, мне за себя было стыдно. Я ведь знал, что все товарищи безвинны. Кстати, среди них был и Роман Николаевич, с которым вы дружны…»[514]

Он заглянул в мои глаза, когда произносил имя «Роман Николаевич».

И тогда меня осенило. В тот день Ким-сан сказал «лагерь в Северной Африке», но это означало «лагерь на Колыме».

То, что ездившие в Испанию попали под чистку, четко описывает и Эренбург. В целом до смерти Сталина и прихода краткой «оттепели» Хрущева в Союзе был «запрет на упоминание Испании». Уж не от того ли не хотел говорить об Испании Ким-сан, что по возвращении на родину его арестовали и послали в лагерь на Колыме? Как бы то ни было, по свидетельству г-на N теперь ясно, что он был в лагере на Колыме.

Хотя и стало ясно, что по возвращении из Испании он был отправлен на Колыму, неясно, когда его освободили. То есть по тому, что в 1947 году он встретился в Москве с Окада-сан, а в 1951 году вышла «Тетрадь, найденная в Сунчоне» (в японском переводе — «Вспоровшие себе живот штабные офицеры живы»[515]), понятно, что это было еще до смерти Сталина. Еще от самого г-на Кима я слышал: «Меня отправили на Берлинскую операцию, не на Дальний Восток»[516]. Тогда я совершенно еще не подозревал о Колыме и мне не показалось это странным. Но если он был в лагере на Колыме, то как он попал на Берлинскую операцию? Могу предположить только одно — отправка на фронт прямо из лагеря. Я слышал, что были случаи, когда людям, из лагеря просившим отправить их на фронт, разрешали это. Однако почему-то Ким-сан не рассказывал о Берлинской операции.

Компенсация от советского правительства

Окада Ёсико-сан встретилась в феврале 1947 года в Москве с Романом Кимом, и он отвел ее в Издательство иностранной литературы. По ее словам, тогда Ким-сан радостно рассказывал ей, что по этой же дороге ходили супруги Окано (имя, которым пользовались Носака Сандзо[517] с супругой во время эмиграции в Москве) и Умэко-сан (жена Хидзиката Еси[518]). Каждый раз, что мне доводилось бывать в Москве после 1958 года, я посещал г-на Кима, и мы говорили на самые разные темы, но почему-то я ничего не слышал от него о Коминтерне и причастных к партии людях. В районе 1958 года, когда я впервые посетил дом в Зубовском переулке, было еще не так много даже газетчиков, собиравшихся у него дома. Но когда настали 60-е, мне кажется, что в его красной комнате стали собираться и беззаботно разговаривать с ним по-японски японцы самых разных областей работы, включая представителей торговых фирм.

Новый, 1961 год Ким-сан встретил в египетском Каире и послал мне письмо на бланке гостиницы «Рас» в эфиопской Аддис-Абебе. До того он путешествовал в группе писателей по Европе и Америке, но, кажется, Африка ему понравилась особенно. В письме было написано: «Ко мне попали интересные материалы, и я хочу написать произведение об Африке». На следующий год в Москве я получил в подарок старинного стиля сосуд, изготовленный в деревне, где родились предки Пушкина.

В то время мы по-прежнему обменивались с ним книгами. Однажды он написал мне, чтобы я послал ему «Убийство в Москве» Эндрю Гарва. Это детектив, действие которого разворачивается в Москве в разгар холодной войны, и в нем довольно жестко описываются отрицательные стороны Москвы тех лет. Говорили, что в Союзе ее запретили. Краткое содержание таково. Глава мирного посольства Англии в Москве убит неизвестным в гостинице, а советская сторона быстро арестовала гостиничного служащего и объявила его преступником. Но на самом деле это было дело рук одного из членов того же посольства, и это разоблачает американский газетный журналист.

Оригинал книги довольно сознательно изображает отрицательные стороны советского общества. При издании в Японии книга была переделана в чистый детектив и такие места урезали. Я приобрел это малоформатное издание и вместе с двумя-тремя другими книгами сразу же отправил г-ну Киму. Но ответа о получении не было. На всякий случай я поинтересовался, и пришел ответ, что таких книг не приходило. Тогда я отправил такие же книги заказной авиапочтой. Но и эта бандероль не дошла. Я сходил на почту и попросил разобраться, и через месяц стало ясно, что посылка прошла проверку в аэропорту Ханэда, потом в Цюрихе (?) (это было время, когда прямых рейсов в Москву еще не было) и проверку в центральном отделении Москвы. Согласно официальному разъяснению, присланному советской почтой на французском, бандероль была утеряна после отправки из центрального отделения в местное, а вина полностью лежит на их стороне, и поэтому они готовы выплатить соответствующую компенсацию. Ко мне домой даже специально пришел работник почтового министерства спросить, какой компенсации я потребую. Он, смеясь, сказал: «Это будет платить советская сторона, так что, пожалуйста, не стесняйтесь». Но, конечно, я не мог взять цифры с потолка и затребовал сумму, включающую стоимость потерянных два раза книг со стоимостью пересылки и небольшой надбавкой за доставленное неудобство. И оплатили мне эту сумму через неделю, почтовое министерство Японии заплатило за советское. Как бы там ни было, получается, что я как японец получил компенсацию от советского правительства.

Вероятно, отправленные мной книги не были утеряны два раза подряд, а были проверены и изъяты органом, который проводит цензуру поступающих из-за рубежа книг (Главлитом). У этой истории есть и продолжение. Через несколько лет я как давнишнюю историю рассказал об этом в Союзе писателей. А через несколько дней мне под нос подсунули то самое «Убийство в Москве» Эндрю Гарва со словами: «Не об этой ли книге вы говорили на днях?» Это говорит о том, что книги изымаются цензурой, но некоторые посылаются в надлежащее место. Вероятно, было решено, что не будет особого вреда, если послать ее в библиотеку Союза писателей[519].

Интересовался и Солженицыным

В декабре 1962 года из Союза прибыла делегация представителей советских писателей, и среди них был мой старый знакомый Аксенов. Увидев мое лицо, встречающее его в аэропорту Ханэда, он достал из чемодана журнал. Это был 11-й номер литературного журнала «Новый мир». Там была опубликована дебютная работа Солженицына «Один день Ивана Денисовича», о которой заговорил весь мир. Думаю, этот журнал, переданный мне Аксеновым, был первым «11-м номером», попавшим в Японию. Как бы там ни было, я сразу же взялся за перевод этого рассказа, и вскоре мне пришло толстое письмо от г-на Кима из Москвы. Открыв его, я обнаружил список лагерной лексики, встречающейся в рассказе с подробными комментариями. Для меня, как переводчика, это был очень ценный материал. Поскольку тот факт, что Ким-сан был на Колыме, тогда еще не всплыл, я разглядывал этот список с легким сердцем, предполагая, что он составил его со слов кого-то с лагерным опытом. С наступлением нового года пришло еще такое письмо:

«В 1-м номере “Нового мира” поместили новые произведения Солженицына. Замечательные вещи. Особенно мне понравился “Случай на станции Кречетовка”. Довольно многие полагают, что это произведение даже лучше “Ивана Денисовича”. Солженицын с блеском прошел испытание. Ведь после успеха дебютной работы трудно написать хорошее продолжение. Я буду интересоваться, какой это драматург…»

Конечно, тогда Солженицын был молодым одобренным партией писателем. Однако среди писем советских писателей, что я храню, почему-то почти нет таких, которые бы упоминали и оценивали его. Повторюсь, но то, что Ким-сан послал мне список лагерной лексики, и то, что он писал о неопубликованных открыто драмах Солженицына, вероятно, не может не иметь отношения к его колымскому опыту. Но, как я уже писал, Ким-сан до последнего держал рот на замке о своем лагерном опыте.

Как раз примерно в то время его пригласили на столетний юбилей университета Кэйо[520]. Видимо, по этому случаю он отправил длинное письмо в адрес «Общества-44», являющегося собранием однокашников выпуска Ётися 44 года Мэйдзи[521]. Это написанное по-русски письмо я перевел для «Общества-44», и в нем до боли чувствовалась тоска по родной Японии, с которой он расстался 45 лет назад. Нет, можно даже сказать, что это было горячее любовное письмо к его второй родине — Японии. В письме Ким-сан пишет: «Япония — страна, где я провел детство, страна, где я впервые учил алфавит и счет, и страна, где меня впервые повлекло к литературному труду». Он четко говорит: «С точки зрения воспитания я наполовину русский и наполовину японец».

Однако Ким-сан до самой смерти так и не смог посетить Японию. Во время столетия Кэйо он по работе ездил в Европу. За два года до его смерти, осенью 1965 года, в Москве проходил советско-японский симпозиум по литературе, в котором участвовало более 20 писателей с японской стороны и русские писатели. Ким-сан как один из представителей советской стороны во время своего выступления говорил довольно провокационные вещи. «Крупные издательства Японии находятся под влиянием американского империализма…» — сказал он, и я с тревогой подумал: «Что это с ним? Громко разглагольствует о таких вещах…» Но тем вечером он, смеясь, сказал мне: «То, что я сегодня говорил, было специально для провоцирования японцев, чтобы вызвать японскую сторону на сильные высказывания. А то тут все через слово твердят о “приспешниках американского империализма”». Конечно, всё было именно так. Но некоторые присутствовавшие японцы, кажется, думали: «Что это такое говорит этот непонятный кореец, называющий себя писателем-детективистом и чертовски хорошо говорящий по-японски?»

Интересно, как Ким-сан воспринимал себя в качестве корейца? Иногда я бывал у него без предупреждения, но ни разу в его доме на Зубовском бульваре я не видел корейцев. И не было похоже, что он бывает в посольстве Северной Кореи. Только однажды, когда по какому-то случаю речь зашла о Северной Корее, он проронил: «А мой друг, бывший министром культуры, тоже попал под Чистку…»

Последний раз я встретился с ним осенью 1966 года. Это было уже после операции «кишечной по поводу язвы». Незадолго до этого я привел к нему Абэ Кобо[522], и по дороге назад я спросил его: «Что вы как доктор думаете о его внешнем виде?»

Доктор Абэ ответил: «Угу, цвет кожи у него как у классического ракового больного». Мне стало нестерпимо от воспоминания того, как он извинился со словами: «Устал я немного, простите, прилягу», лег на диван и долго еще разговаривал с нами.

Примерно через восемь месяцев после этого, 14 мая 1967 года его дыхание прервалось в комнате с красными стенами на Зубовском бульваре. Ему было 67 лет. Говорят, что за несколько дней до этого он со слезами на глазах впервые за 50 лет ел «японские кабаяки[523]», которыми его угостила жена одного спецкора. Церемония прощания прошла в Центральном доме Союза писателей на улице Герцена. По его завещанию его кремировали и захоронили на Ваганьковском кладбище рядом с женой Любой.

Он оставил после себя такие произведения, как «Тетрадь, найденная в Сунчоне», «По прочтении сжечь», «Школа призраков», «Кобра под подушкой». Их называют даже не детективами, а политическими шпионскими романами. Действие во всех этих произведениях разворачивается за границей.

Какой же мог видеть свою жизнь, проносящуюся перед глазами в смертный час, человек, родившийся во Владивостоке царских времен как сын корейского политэмигранта, проведший детство в Японии, вернувшийся в революционную страну, зарабатывавший себе на жизнь японским языком, позже получивший секретную работу, ездивший на гражданскую войну в Испанию, и за это посланный в лютый лагерь, а после отправленный на Берлинскую операцию, и, наконец, после войны ставший на путь писательства? Многие еще неразгаданные загадки он молча унес с собой в могилу.

Примечания переводчика

Кимура Хироси (1925–1992) — переводчик и критик русской литературы. Выпускник Токийского института иностранных языков. Известен прежде всего переводами Солженицына.