Глава девятая ПРЕЗИДЕНТ В ГАРНЬЯНО 27 сентября 1943 — 27 сентября 1944

Гитлер и я предались своим фантазиям, как два безумца.

Нам остается лишь одна надежда — создать миф.

Муссолини оставался в Германии десять дней. Сначала он жил в Мюнхене, а когда усилились воздушные налеты, его перевезли в Шлосс Хиршберг, замок в пятидесяти милях от города, у подножья Баварских Альп вблизи Гармиша. Здесь он обдумывал состав нового правительства и планы воссоздания фашизма.

Шесть декретов, обнародованные из Растенберга между 15 и 17 сентября 1943 г., ознаменовали создание в Италии Социальной республики. Эти декреты провозглашали возобновление фашистского правления; воссоздание фашистской партии под новым названием «фашистская республиканская партия»; восстанавливалась милиция, провозглашались необходимость более тесного сотрудничества с Германией и намерение наказать предателей. Из числа тех немногих фашистов, которые покинули Италию после прихода к власти Бадольо, в этих декретах были упомянуты двое. Фанатичный Алессандро Паволини, бывший секретарь дуче, был назначен на пост секретаря новой партии, которая, по его убеждению, должна была стать партией непримиримого могучего меньшинства. Ренато Риччи возглавил милицию, в которую, несмотря на все его старания, удалось привлечь лишь нескольких стоящих людей. Роберто Фариначчи, воинствующий германофил, и Джованни Прециози, убежденный антисемит, были разочарованы, не получив важных постов. Витторио Муссолини уведомил отца, что каждый из них поспешил представить Гитлеру свой вариант перечня всех слабостей и просчетов дуче — его антинемецких выступлений, его абсурдной терпимости по отношению к политическим противникам, его неоднозначного отношения к национал-социализму, и прежде всего его безответственного отношения к проблеме антисемитизма. Они также сообщали немцам, что в последнее время ему все чаще недостает мужества, а состояние здоровья ухудшается.

В Берлине складывалось впечатление, что эти упреки по его адресу были справедливы. Немцы видели, что в его разглагольствованиях по поводу нового подхода, свежих идей, извлечения уроков из ошибок прошлого, необходимости очищения фашизма не было внутренней убежденности. Он явно устал и выглядел подавленным и тяжелобольным, хотя и не так сильно, как по возвращении из Вены. Он постоянно находился в состоянии крайней взвинченности, пребывая на грани срыва. Приходя утром на работу, дуче выглядел таким же измотанным, как и накануне вечером. Впервые в жизни у него появилась бессонница, и если иногда ему все же удавалось погрузиться в не приносившую отдыха дремоту, он, по словам прислуги, очень скоро просыпался, судорожно вздрагивая. «Он ест очень мало, — сообщал в

Берлин доктор Захариа. — Спазмы в желудке не дают ему заснуть. У него очень низкое кровяное давление, сухая кожа; он слишком похудел, а его печень вздута». После тщательных анализов крови Захариа отверг мнение о том, что дуче болен сифилисом, на котором настаивал Фариначчи, уверявший Риббентропа, что дуче «явно на третьей стадии».

Подозрения Фариначчи объяснимы. Краткие периоды радостного возбуждения без всякого перехода сменялись необъяснимыми приступами отчаяния. Сообщение о катастрофе на итальянском фронте могло не произвести на него никакого видимого впечатления, тогда как любой пустяк мог повергнуть в глубокое уныние. Временами казалось, что он пребывает в бодром расположении духа, обсуждая перспективы возрождения фашизма, а затем весь его энтузиазм вдруг улетучивался при одном виде немецкой формы.

Немцы становились вездесущи, их влияние росло, и дуче в глубине души понимал, что должно было последовать за возрождением фашизма. 27 сентября, сопровождаемый генералом Карлом Вольфом, главой СС в Италии, он вернулся в Рокка-делле-Каминате, куда приехали некоторые члены его вновь сформированного правительства, чтобы присягнуть ему как президенту. Как бы акцентируя источник власти, вручившей им новые полномочия, министров доставили в дом полковника Дольмана — представителя СС в Италии, пользовавшегося наибольшим доверием Гиммлера.

Среди этих министров не было экстремистов вроде Джованни Прециози или Роберто Фариначчи, вернувшегося в Кремону с намерением придать своей газете «Regime Fascista» завуалированную антимуссолинистскую направленность. Однако все они были готовы поддерживать союз с Германией. Гвидо Буффарини-Гвиди, назначенный министром внутренних дел, был хорошо известен в фашистских кругах как хитрый и ловкий интриган, но его притязания на этот пост поддержали немцы, которым он неизменно демонстрировал свое восхищение ими. Другой приверженец германского духа, Фернандо Меццасома, получил значительный пост министра народной культуры. Низкорослый и бледнолицый молодой человек, глаза которого казались через толстые стекла очков непомерно большими, Меццасома был последним из талантливых рекрутов фашизма. Он говорил о возрождении партии фашистов и ее новой роли, о необходимости соединить тоталитаризм с социальным радикализмом, но его бурлящий энтузиазм казался Муссолини таким же скучным, как театральные порывы Паволини и расчетливые призывы Буффарини-Гвиди применять суровые меры против врагов Оси. Именно на этих троих — Паволини, Меццасома и Буффарини-Гвиди — уповали немцы, стремясь направить Социальную республику по нужному им пути. Четвертым членом правительства, чья преданность союзу с Германией не подвергалась сомнению, был маршал Родольфо Грациани.

«Я никогда не был фашистом, я солдат, который всегда выполняет приказы», — говорил он одному немецкому офицеру. И хотя он признавался, что разочарован возвратом Муссолини к власти, но его неприязнь к Бадольо и осуждение политических интриг руководства армии вполне искупали его политические «заблуждения». Назначение Грациани на пост министра обороны придало сформированному правительству респектабельный облик. Прочие же министры не отличались ни талантами, ни репутацией. Антонио Трингали-Казанова стал министром юстиции; Доменико Пеллегрини — финансов, Сильвио Гаи — экономики; Эдуардо Морони — сельского хозяйства; Карло Альберто Биггини — просвещения и Джузеппе Певерелли — транспорта. Франческо Мариа Барраку был назначен секретарем президентского совета. Сам Муссолини возглавил министерство иностранных дел, назначив своим заместителем графа Серафино Маццолини. Ретивый служака, впечатлительный и склонный к истеричности Маццолини, чье здоровье к тому же было подорвано туберкулезом и диабетом, хорошо вписывался в ту атмосферу интриг и игнорирования реальности, которая была характерна для Республики.

Муссолини старательно избегал общества министров, вошедших в состав правительства, предпочитая общаться с людьми, не принадлежавшими к политической элите. Среди них были Карло Сильвестри, журналист-социалист, и Никола Бомбаччи, бывший коммунист и вице-секретарь Итальянской социалистической партии, которого он знал с 1902 г., когда они оба преподавали в Гуальтиери. Бомбаччи, друг юности, стал его политическим врагом, однако Муссолини сделал все возможное для него и его семьи, когда в 1937 году тот остался без работы. Впечатлительный Бомбаччи всю жизнь помнил об этом. «Я разделю его участь, — сказал он в ответ на вопрос о том, что он будет делать, если Италия проиграет. — Я никогда не забуду, что он сделал для моей семьи, когда она голодала».

Теперь, решил он, Муссолини сам нуждается в помощи и сочувствии, и он приехал, чтобы побыть с ним в Рокка-делле-Каминате, терпеливо и понимающе выслушивая его постоянные жалобы и обвинения по адресу немцев. Солдаты войск СС постоянно патрулировали территорию, продолжали наблюдать за ним, даже когда дуче, пытаясь вернуть утраченную силу и сноровку, рубил во дворе дрова. Караульная служба осталась за немецкими часовыми и тогда, когда по настоянию Берлина ввиду угрозы сдачи Рима союзникам новое правительство разместилось не в столице, а в Сало на озере Гарда. Муссолини поселился на вилле Фельтринелли в маленьком городе Гарньяно севернее Сало [37] . Специально подобранные из фольксдойче, плохо говорившие по-немецки, и еще хуже по-итальянски, эти иностранцы караульные выводили Муссолини из себя.

«Я не желаю, чтобы все считали меня арестованным», — жаловался он сердито. Его положение фактически таковым и было. «Поразительно, как его стерегут», — писал домой молодой немецкий офицер Фюрст Урах. «Я всегда напеваю или насвистываю, проходя по саду, ведь за каждым деревом стоит эсэсовец с пистолетом, а для видимости поставили еще несколько итальянских чернорубашечников».

Немецкие солдаты на грузовиках сопровождали его, если он куда-то выезжал на автомобиле, немцы прослушивали его телефонные разговоры, заказанные через коммутатор немецкой армии. Его постоянно посещали генерал Вольф, посол Ран, д-р Захариа и полковник Дольман, каждому из них Гиммлер лично приказал ни при каких обстоятельствах не выпускать Муссолини из поля зрения. «Вольф и Дольман — мои тюремщики», — брюзжал дуче, всякий раз, когда, выглянув из окна, видел перед собой немецкую каску. «Они тут всегда, как пятна на шкуре леопарда», — говорил он.

Дуче позволял себе ворчать, когда принимал кого-нибудь из соотечественников, но не в присутствии Гитлера. Однажды в письме он выразил свое недовольство действиями немецких войск, оккупировавших северо-восток Италии, что фактически было почти аннексией, а также немецким правительством, требовавшим полного повиновения с его стороны. Он не получил сколько-нибудь удовлетворительного ответа и больше никогда уже столь откровенно не выражал протеста. При этом дуче находил удовлетворение в том, что пусть хотя бы один раз, но он сделал это. Муссолини часто перечитывал лежавшую в ящике стола копию этого письма и делал это с удовольствием, которое, по мнению одного из его секретарей, было достойно сожаления.

Он не стал протестовать против суда над предателями 25 июля, навязанного ему Гитлером. Он принял условия Гитлера и отдал приказ найти их и предать суду. Он говорил о необходимости продемонстрировать миру, как за его спиной организовали заговор, в который был вовлечен и король; мир также должен был увидеть, что он все еще силен и остается все тем же неумолимым дуче фашизма. Его секретари описывали, как при упоминании имен предателей его лицо принимало выражение беспощадности и бесчувственности одновременно, уподобляясь мраморному изваянию императора Каракаллы. Можно было только догадываться о том, что он в действительности думал. Прятал ли он за этим фасадом холодного безразличия стыд за ту слабость, которая не позволяла ему противиться требованиям Гитлера? Скрывал ли человеческую заботу о безопасности детей Эдды, которых до самого начала декабря немцы продолжали держать в Мюнхене фактически как заложников? Надеялся ли восстановить былую репутацию присущей ему строгой справедливости и беспристрастности? Действительно ли считал, как сам говорил Серфино Маццолини, что эти суды нужны «из чисто государственных соображений»? Действительно ли сам он не хотел этого суда, — как он позже убеждал журналиста Иваноэ Фоссани, — уступив настояниям собственной партии и решительным требованиям немцев, поскольку «это было необходимо для восстановления веры в союз Италии и Германии»?

Каковы бы ни были его соображения, несомненно то, что, создав специальный трибунал декретом от 24 ноября 1943 года, он неуклонно выполнял данные Гитлеру обещания. В своих решениях трибуналу следовало «руководствоваться справедливостью», а «также высшими интересами страны, находящейся в состоянии войны». Председатель трибунала должен был принимать решения, невзирая на то, кто предстанет перед судом, и было совершенно очевидно, кого имело в виду это анонимное описание.

Вскоре по возвращении дуче в Италию Эдда посетила отца. Измученная поездкой в едва тащившемся военном эшелоне, она почти в истерике умоляла его спасти Галеаццо от немцев. «Не надо так расстраиваться», — сказал он нетерпеливо. Он посоветовал ей обратиться в частную лечебницу. Ничем другим он ей помочь не может. Риббентроп представил ему «документальное свидетельство», полностью доказывающее «вероломство Галеаццо, чего стоили только его сношения с англичанами», и во имя Италии простить его невозможно.

Перед возвращением в Италию он встречался с Чиано, выполняя данное в Мюнхене обещание, и разговор их был кратким и болезненным. «Ядовитый гриб», как назвал его Геббельс, пытался объяснить дуче свое поведение на Великом совете. Стоя с каменным выражением лица, дуче, казалось, почти не слушал Галеаццо, глядя на него с холодным выражением неприязни, безжалостно и непреклонно. Он так и стоял у камина, даже не попрощавшись с Чиано, когда тот уходил. Казалось, он уже решил продемонстрировать свою непоколебимость, доказать, что предательство — преступление, единственным наказанием за которое может быть только смерть. «Я чувствую свое сходство с Данте, — говорил он за много лет до этого, — он был так же последователен и непримирим. Он не прощал своих врагов даже в аду».

После этой встречи Чиано снова пытался выехать в Испанию, и снова немцы его не выпустили. Однако они позволили ему вернуться в Италию, и, поверив тому, что его освободили, он вылетел из Мюнхена в Верону, где и был сразу же арестован немецкой и итальянской полицией.

Не одолев железной решимости своего отца, Эдда обратилась к Гитлеру, однако и он отказался вмешаться, чтобы спасти жизнь ее мужа. Она грозилась обнародовать такие сведения, которые потрясут весь мир. Гитлер, как Муссолини сообщил Маццолини, «был выведен из равновесия» ее угрозами и тем письмом, которое она ему написала. Через немецкое посольство дуче была передана просьба отложить суд. Однако Муссолини, в соответствии с избранной им для себя ролью, оставался непоколебим. Он не станет «откладывать суд ни на один день». Когда юрист Роландо Риччи, принимавший участие в подготовке конституции Социальной республики, советовал не начинать суда, он отверг этот совет с той же непреклонностью. Когда же Эдда страстно молила его как отца и деда своих детей, он отвечал: «Ради высших интересов Рима наши великие предки в случае необходимости, ни минуты не сомневаясь, жертвовали своими сыновьями. Здесь сейчас нет ни отца, ни деда. Здесь есть только дуче фашизма». Залившись слезами, Эдда выбежала из комнаты.

Теперь, находясь на грани нервного срыва, она последовала совету отца и поселилась в частной лечебнице в Рамиола близ Пармы под именем Эльзы Сантос. Джованни Дольфин, один из секретарей Муссолини, описал ее визит на виллу Фельтринелли. Дольфин, не видевший ее прежде, был поражен ее необычайным сходством с отцом. «Она совсем не похожа на свои фотографии, — писал он в дневнике. — Она — вылитый Муссолини». У них одинаковые глаза, выражение лица, жесты, живость речи. Даже одна и та же нервная привычка резко откидывать назад голову посредине предложения и смотреть с почти гипнотическим напряжением на тех, с кем они разговаривают. Эдда была близка к отчаянию, хотя и пыталась скрыть свое состояние. Небрежно одетая, бледная и худая, она казалась такой же больной, как и ее отец несколько недель назад, и когда, не добившись своей цели, она покидала виллу, было видно, что по ее лицу текут слезы. Спустя два дня немецкий офицер, возглавлявший охрану виллы, был вызван в Верону, где от него потребовали объяснений, почему он позволил графине Чиано появиться на вилле. Немцы встревожились напрасно. Подготовка к суду над Чиано не прерывалась. Муссолини назначил председателем трибунала Альдо Виччини, старого юриста, разделявшего сомнения Роландо Риччи относительно законности выдвигаемых против подсудимых обвинений, однако ему пришлось их преодолеть. У остальных же восьми членов трибунала никаких сомнений не могло быть: по крайней мере пятеро из них были убежденными фашистами. Из девятнадцати обвиняемых лишь шесть человек предстали перед судом, остальные — включая Гранди, выехавшего в Испанию вскоре после ареста Муссолини, — скрывались за границей или сумели надежно спрятаться в Италии. В качестве подсудимых перед трибуналом предстали Эмилио де Боно, Туллио Чианетти, Джованни Маринелли, Лучиано Готтарди, Карло Паречи и Чиано.

Суд начался в девять часов утра в воскресенье 8 января 1944 года в зале Кастельвеккио в Вероне. Члены трибунала, все в черных рубашках, сидели на возвышении за столом, позади которого висело черное полотнище с изображением фашистской эмблемы. Каждый из них накануне вечером получил анонимный подарок в виде миниатюрного гроба. Слева от них находилась скамья с шестью заключенными, справа — места для журналистов и кинооператоров; по центру — скамья для представителей защиты, а за ней — стулья для публики. На улице дождь сменился снегом, и зрители молча входили в помещение с холода. Секретарь неприятным гнусавым голосом зачитал обвинение. Подсудимым вменялось в вину то, что «во время голосования, проводимого Великим советом фашизма 25 июля 1943 г. в Риме, они, путем сговора между собой, предприняли действия, направленные на подрыв государства; распространяя ложные представления о приемлемых условиях сепаратного мирного соглашения, не только расшатывали моральные устои нации, но и препятствовали таким образом ведению военных действий, тем самым оказывали помощь и содействие врагу».

Первым на это обвинение должен был отвечать семидесятивосьмилетний маршал де Боно. Он предстал перед судом в военной форме при всех наградах, которые были им получены до и после марша на Рим. Поначалу он отказывался верить в существование какой-либо опасности для себя. Может быть, королю и Бадольо действительно следовало уехать на юг к Бриндизи, но сам он верно служил Муссолини больше двадцати лет и ему ничто не угрожает. Он с негодованием отверг советы друзей спрятаться или сбрить приметную бороду. Даже после своего ареста он надеялся, что все выяснится за несколько дней, и не воспользовался предоставленной ему возможностью скрыться, когда он заболел бронхитом и его под честное слово отпустили в собственное имение. Он приехал в Верону на собственном автомобиле и просил водителя подождать, не рассчитывая задержаться надолго. Однако что-то в самой атмосфере судебного помещения подсказывало ему, что он заблуждался. У него возникло свойственное старым людям предчувствие смерти. Неожиданно во время допроса он прервал процедуру словами: «Все это настолько несерьезно! Кто-то явно решил, что я должен умереть. Я стар, очень стар. Так что у меня вам ничего не украсть. Но, будьте любезны, поторопитесь». Он направился обратно к своей скамье, сопровождаемый сочувственным шепотом присутствовавших в зале, и сел; и хотя ему не разрешали удалиться, ни председатель трибунала, ни совет присяжных не способны были требовать, чтобы он вернулся.

Попытки трибунала установить существование преднамеренного «сговора» оказались не более успешными, когда перед ним предстал следующий обвиняемый — Карло Паречи. Паречи был министром сельского хозяйства и впервые участвовал в заседании Великого совета. Он был молод и неопытен, журналисты писали, что он, казалось, был «ошеломлен положением, в которое он попал», однако на все предположения о существовании заговора с целью низложить дуче и войти в соглашение с врагом он спокойно отвечал отказом. «Все ответственные итальянцы были против Муссолини, — закончил он смело, — и против войны. Но между членами Великого совета не было такого соглашения и заговора, о котором вы говорите, не существовало. Просто чаша терпения была переполнена, и Гранди добавил каплю, от которой полилось через край».

Следующим вызвали Чианетти. Он сказал, что очень быстро перестал поддерживать резолюцию Гранди и продолжал хранить верность дуче. Он не говорил ничего о существовании какого-либо заранее обдуманного заговора. Не говорил об этом и Готтарди, бывший президент фашистской конфедерации промышленных рабочих, который проголосовал за резолюцию Гранди только потому, что надеялся этим поспособствовать «освобождению дуче от тягостных обязанностей по руководству армией в создавшейся сложной ситуации». Допрос Маринелли, в течение многих лет являвшегося казначеем партии, также не привел к выявлению каких-либо доказательств в пользу существования заговора. Ему шестьдесят пять лет, и у него очень плохой слух, — сказал он, — настолько плохой, что он сумел расслышать только отрывки из речей на том собрании, из которых понял, что в резолюции не было ничего такого, что могло повредить дуче или фашизму, он даже склонен был думать, что резолюция была одобрена самим Муссолини. И, наконец, когда подошел черед Чиано, тот также не упомянул никаких действий, которые могли быть расценены как направленные на свержение фашизма и дуче. Чиано сказал, что «Гранди никогда не предполагал, и я сам никогда не воображал, что резолюция может привести к падению режима».

«Вы подписали резолюцию того знаменательного дня еще до того, как она была представлена на заседании», — настаивал адвокат.

«Да, за несколько часов. Но мне было известно — об этом мне сказал Гранди, — что Скорца передал копию текста дуче. Если кого-то собираются свергнуть путем предательства, обычно об этом не ставят заблаговременно в известность и не сообщают, какими способами собираются совершать переворот».

«Но почему Вы лично не информировали своего тестя? Это было бы естественно при существовавших между Вами отношениях».

«Даже и для меня Муссолини был недосягаем. В течение полугода я не имел возможности встретиться с ним с глазу на глаз».

В течение всего этого дня шел опрос обвиняемых, их допрашивали повторно, зачитывали показания; но ни разу обвинению не удалось обнаружить хотя бы какой-то след того заговора, существование которого оно должно было доказать. Однако на следующее утро, когда суд возобновил работу, на рассмотрение был представлен документ, из которого было видно, что действия обвиняемых были далеко не так простодушны, как они это представляли накануне. Зачитанный председательствующим, который тщательно расставил все акценты, этот документ оказался докладом генерала графа Уго Кавальеро, бывшего начальника генерального штаба. Кавальеро нашли мертвым на садовой скамейке рано утром 14 сентября, через несколько часов после ужина в ставке фельдмаршала Кессельринга во Фраскати. Рядом с ним на скамейке лежал пистолет; и хотя пулевые отверстия с левой стороны головы едва ли могли свидетельствовать о самоубийстве, подвергать сомнению утверждение немецкого посольства, согласно которому Кавальеро застрелился, не представлялось возможным. Он был арестован по приказу Бадольо в день заседания Великого совета, а до того смещен Муссолини, который назначил вместо него Амброзио. Ни одна из сторон ему не доверяла, и он знал, что если станет работать на одних, другие сочтут его предателем. Он каким-то неизвестным образом был связан с готовившимся против Муссолини заговором, и Кессельринг утверждал, что именно мысль о возможной встрече с Муссолини подтолкнула его к самоубийству. По словам председателя трибунала, написанный Кавальеро документ был обнаружен в кабинете Бадольо после переезда правительства в Бриндизи. Содержавшееся в нем подробное описание заговоров против дуче, начинавшееся ноябрем 1942 года, было именно тем, что требовалось обвинению. Его достоверность вызывала сомнения, в частности и потому, что его так поздно представили на рассмотрение, хотя, как потом выяснилось, по существу в нем было много правдивого. В нем говорилось, что генеральный штаб совместно с королем серьезно обсуждал вопрос о свержении Муссолини за девять месяцев до заседания Великого совета; Амброзио и Бадольо намеревались использовать Великий совет для реализации своих замыслов, чтобы придать происходящему конституционный характер.

Приняв документ Кавальеро в качестве свидетельства, члены трибунала почувствовали, что дело сделано. Остаток этого дня и весь следующий день ушли на слушание осторожных выступлений адвокатов обвиняемых, однако теперь, как возможно и с самого начала, результат не вызывал сомнений. В половине первого в понедельник председатель трибунала вошел в зал и объявил, что, за исключением Чианетти, осужденного к тридцати годам заключения, все обвиняемые были приговорены к смертной казни.

Чианетти прошептал: «Спасибо, спасибо». Маринелли потерял сознание. Де Боно воскликнул «Да здравствует Италия», и его возглас подхватили Паречи, Готтарди и Чиано.

В десять вечера того же дня священник, исповедовавший узников тюрьмы Дельи Скальци, пришел для встречи с осужденными. Немецкая охрана сначала не пропускала его в камеру Чиано, но после телефонного разговора с командованием гестапо он все же получил разрешение совершить последнее причастие.

Несколько ночей перед этим Чиано провел в совершенно ином обществе. Это была красивая молодая блондинка, которая, по замыслу гестапо, должна была выведать у податливого Чиано, где он прячет свои дневники. Полученный результат был несколько неожиданным. Донна Феличита не только не смогла чего-либо узнать, но, по свидетельству полковника Дольмана, она влюбилась в Чиано, горько рыдала, когда его приговорили к смертной казни и в конечном итоге стала агентом союзников.

В последние часы жизни Чиано из переданной ему записки с некоторым облегчением узнал, что его жена с помощью своего поклонника маркиза Эмилио Пуччи смогла пересечь границу и выехать в Швейцарию. Она прихватила некоторые его дневники, спрятав их в своем поясе, а более ранние из них и некоторые важные документы, связанные с итало-немецкими отношениями, изъятые Чиано из Палаццо Чиги, она отдала на хранение одному из врачей лечебницы Рамиолы. Эдца взяла эти дневники и документы из тайника в Риме в надежде, что они будут достаточной платой немцам в обмен на гарантии жизни Чиано. Уже начались было переговоры с гестапо в Италии, но Гиммлер, узнав об этом, убедил Гитлера положить им конец. Сам Чиано, кажется, никогда не верил в возможность их успеха и сказал священнику, посетившему его в ночь перед казнью, что уверен — немцы так или иначе сумели бы организовать его убийство.

Совершив обряд последнего причастия, священник добился разрешения поместить Чиано вместе с остальными осужденными, находившимися в камере де Боно. Маринелли перенес сердечный приступ и лежал на кровати, остальные сидели, разговаривая со священником. «Мы не говорили о прошлом, — рассказывал потом священник, — только о будущей жизни, о Боге и бессмертии души… Это была приятная ночь, почти сократовская». Паречи читал отрывки из Платона, которые они вместе обсуждали. Один раз кто-то упомянул Муссолини, и на какое-то время вернулись к разговорам о суде над ними. Готтарди предположил, что как изменников их будут расстреливать в спину. «Это уже слишком, — вскричал вдруг де Боно в гневе, едва не плача. — Я носил солдатскую форму шестьдесят два года, не разу не запятнав ее».

На рассвете стало известно, что казнь откладывается. Ночью они все подписали просьбу о помиловании, которую Паволини взялся вручить Муссолини, и надеялись, что приговор отменят хотя бы для де Боно. Заключенные снова стали надеяться, однако де Боно покачал головой и сказал: «Это пустые надежды. С нами Галеаццо». На самом деле Паволини не передал прошение, чтобы, как он сам выразился, Муссолини не «пришлось подтверждать смертный приговор».

В восемь часов немецкий офицер явился в тюрьму с сообщением о том, что «технические трудности» преодолены и казнь совершится в течение часа в нескольких милях от Вероны в Форте Проколо. Пятеро заключенных в автомобиле были доставлены туда под немецким эскортом. Не владея собой, в припадке ярости Чиано стал проклинать Муссолини, де Боно, положив ему на плечо руку, убеждал его, что нужно постараться умереть, прощая.

Утро было холодное, и де Боно старательно потирал руки по пути от машины к ряду школьных стульев, к которым всех их должны были привязать спиной к взводу, вызванному для расстрела. Чиано, полностью овладевший собой, указал на правое кресло и произнес, обращаясь к нему: «Это по праву ваше место, маршал».

«Не думаю, что высокое положение может иметь какое-либо значение в том путешествии, в которое мы скоро отправимся», — отвечал де Боно.

Они оба просили офицера полиции, командовавшего взводом, позволить сидеть лицом к стреляющим; им отказали в этом. Маринелли снова потерял сознание, и его пришлось нести до кресла, Паречи снял с себя подбитое мехом пальто и предложил его солдату, который его привязывал; Готтарди что-то нашептывал, возможно молитву. Небо было затянуто облаками, и фотограф Мюллер усомнился в том, что снимки получатся хорошо. Когда он устанавливал свою аппаратуру, де Боно воскликнул «Да здравствует Италия!» «Да здравствует Италия!» — подхватил Чиано.

Прозвучал приказ стрелять, в последний момент Чиано удалось высвободиться из веревок и обернуться лицом к стрелявшим. Они плохо прицелились, и командиру взвода пришлось подойти к Чиано и выстрелить ему в голову. Фотография Мюллера получилась достаточно четкой, чтобы показать совершенно спокойное, почти безмятежное лицо.

«Нас всех смыло одним штормом, — сказал Чиано священнику. — Передайте моим детям, что я умер без чувства горечи и обиды».

Двумя часами позже Муссолини председательствовал на совещании министров и бесстрастно сообщил им: «Правосудие свершилось».

Как это теперь бывало довольно часто, он провел бессонную ночь. По словам его секретаря Джованни Дольфина, в час ночи он хриплым голосом осведомлялся по телефону об Эдде и приговоренных к казни в Вероне. В шесть часов он звонил генералу Вольфу. Явно стараясь казаться спокойным и уравновешенным, он беседовал с ним в течение часа «совершенно по-дружески» и, по свидетельству полковника Дольмана и Мюлльхаузена, главы политического отдела немецкого посольства, он ни разу не «упоминал о надвигающейся трагедии». Вольф сказал Мюлльхаузену, что, по его мнению, Муссолини использовал этот разговор «как средство, позволяющее провести критические часы и не поддаться слабости».

Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе. — Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять моих мучений…»

После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали еще более резкими и непредсказуемыми, чем раньше. На следующий день после казни Муссолини сказал министру иностранных дел: «Раз уж мы начали катать головы в пыли, надо идти до конца» и вручил Тамбурини, главе полиции, список неблагонадежных фашистов, которых следовало арестовать. Через несколько дней, однако, он передумал. Отменив указания, данные Тамбурини прежде, он стал говорить уже о терпимости и прощении. И действительно, в иные моменты казалось, что он утратил всякое желание властвовать и готов был только вспоминать свое прошлое и размышлять о своем месте в истории. Фотографы и журналисты по-прежнему посещали его, демонстрируя миру свидетельства того, что он еще жив и при этом нисколько не утратил своего душевного огня; но в личных разговорах все признавали, что он стал апатичным и казался побежденным. Он выглядел физически гораздо более здоровым, чем в момент освобождения из Гран-Сассо; он смело отвечал на вопросы и в устремленном в объектив взгляде ощущалась привычная сила, но когда снимок был сделан и записная книжка закрыта, он как бы впадал в летаргию. Однажды он спросил полковника Дольмана, действительно ли в Риме никто пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему после ареста, и когда Дольман вынужден был признать, что так и было, он сказал в порыве гнева, что никогда не простит подобной неблагодарности. «Ни один человек не сделал для Рима больше со времен Юлия Цезаря. Я никогда не войду больше в Палаццо Венеция иначе, чем в роли завоевателя», — сказал он. Но на следующий день он уже забыл об этой вспышке гнева и своих притязаниях и снова погрузился в летаргию.

Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц. Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев, то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на параде фашистских солдат в Гуардии.

«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал министр народной культуры Фернандо Меццасома.

Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и услащая ее собственными цитатами периода своей молодости. Однажды в штабе партии на вилле Кавальеро во время одного из совещаний, явно утомившего его, он поднялся, прошелся по комнате, затем внезапно остановился, скрестив руки на груди, и резко спросил: «Что такое фашизм?» Это был явно риторический вопрос, и он сам стал на него отвечать. «На этот вопрос есть только один ответ. Фашизм — это муссолинизм. Не будем обманывать себя. Как доктрина фашизм не содержит ничего нового. Это продукт современного кризиса — кризиса человека, который не может больше оставаться в рамках существующих законов. Кто-то назовет это иррационализмом». Он не создал фашизм, утверждал дуче на следующий день, он только позволил раскрыться латентным формам фашизма, имманентно присущего итальянскому народу и Италии. «Если бы это было не так, за мной не шли бы в течение двадцати лет. Итальянцы — самый переменчивый народ. Когда меня не станет, я уверен, историки и психологи будут задаваться вопросом, какой силой удавалось этому человеку вести за собой такой народ столь долгое время. Если бы я даже ничего иного не совершил, этот феномен не позволит предать мое имя забвению. Другие станут завоевывать огнем и мечом, но, конечно, не согласием, как это сделал я… Когда люди говорят, что мы были белой гвардией буржуазии, они беззастенчиво лгут. Я содействовал — и могу заявить это с чистой совестью — прогрессу рабочих больше, чем кто бы то ни было… Я сделал диктаторство благородным. Фактически я и не был диктатором, поскольку моя власть — это не более чем воля итальянского народа».

И так он продолжал говорить, все более витиевато и туманно, пока слушатели не перестали уже понимать, о чем идет речь, и сомневались в том, понятно ли это ему самому. В другой раз, когда обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции. Когда-нибудь история будет судить нас и окажется, что немало построено зданий и мостов; но она будет вынуждена заключить, что в сфере духа мы были лишь простыми пешками в эпоху нового кризиса человеческого сознания, и остались этими пешками до самого конца».

Теперь он все чаще высказывал подобные оценки. «Гитлер и я, — признал он во время одного из приступов подобного самоанализа, — мы предались своим иллюзиям, как два безумца. Нам остается лишь одно — создать миф». Он часто обращался к истории и к персонажам, деяния которых не нуждались в подобных ухищрениях. Он часто говорил о Фридрихе Великом, Наполеоне, Вашингтоне, Бисмарке, а из своих соотечественников — Гарибальди, Мадзини, Джолитти и, особенно, Криспи, чья карьера была во многом схожа с его собственной. Не раз дуче вспоминал своих современников: Пьетро Ненни, который «в конце концов остается хорошим итальянцем», Дино Гранди, который «несмотря ни на что» «лучший человек, созданный фашизмом». Он вспоминал Бриана, «пожалуй, единственного государственного деятеля, стремившегося создать европейскую федерацию, не прибегая к оружию»; Идена, которого он ненавидел; Рузвельта, которого презирал; Лэнсбери, Хора и Ллойд Джорджа, которым он симпатизировал; Сталина, которому он завидовал; и часто упоминал Черчилля, которым восхищался. Однако временами ему не удавалось скрыть зависть, которую вызвали у него успехи Черчилля. «У него нет духа европейской солидарности, — решил он однажды, — и он фактически не понимает ничего, кроме того, что нужно этим англичанам. Но сегодня он герой дня потому, что ненавидит немцев». Разумеется, большим достоинством Черчилля было то, что в представлении дуче он был не столько политиком, сколько пиратом. «Он настойчивый и упрямый старик, — сказал он как-то Меццасома с оттенком уважения, почти нежности. — В чем-то он похож на моего отца». Не всегда его отношение к людям отличалось подобным беспристрастием и терпимостью, и иной раз простое упоминание некоторых имен могло вызвать у него внезапный приступ ярости. Так, он совершенно не выносил, когда в его присутствии говорили о Фариначчи. «Не говорите о нем», — гневно сказал он однажды Дольману. — Он хочет стать моим преемником». «Не упоминайте его имени, — оборвал он собеседника в другой раз, когда зашел разговор еще об одном фашисте, которого он не любил, — у меня начинает зудеть все тело при одном его упоминании», — добавил он, лихорадочно расчесывая свои пальцы. Как-то во время одного из таких приступов раздражительности Меццасома, пытаясь навести Муссолини на приятную тему, спросил: «А вы, дуче? Что вы скажете о себе?»

«Я? — переспросил Муссолини, расплываясь в той своей загадочной улыбке, которая появлялась на его лице всякий раз перед тем, как он изрекал очередной становившийся знаменитым афоризм. — Я? Я не государственный деятель, я скорее похож на безумного поэта».

Ему хотелось быть поэтом подобно тому, как Гитлеру хотелось быть великим художником — кажется, большинство диктаторов — несостоявшиеся люди искусства. Ему хотелось обладать причудливым даром д'Аннунцио, Бодлера или Рембо и он вдохновенно говорил об этих поэтах, хотя и не всегда проводя различия между ними. Но он не был поэтом, не был им даже в том смысле, в котором сам себя считал таковым. Он много писал, как и всегда. Он создал новое издательство, «Корреспонденца репуббликана», выпускавшего в огромных количествах его полемические работы; он написал серию автобиографических статей для «Коррьере делла сера», опубликованных затем в виде книги; он перевел итальянскую версию «Валькирий» обратно на немецкий, чтобы потом сравнить этот перевод с оригиналом; он писал даже для школьного журнала. Но ни одна из этих работ не была произведением «безумного поэта».

Возможно, он был ближе к своему идеалу, когда играл на скрипке. «Это позволяет мне заглянуть в вечность, — говорил он. — Когда я играю, мир удаляется от меня». Он играл без изящества, но в его игре была торжествующая сила, иногда и дикая истерия, отражавшая агонию крушения исполина. «Он даже в музыке проявлялся как диктатор, не признавая стиля или формы, — говорит Маргарита Сарфатти. — Владея средствами выразительности и техникой, он все играл на свой собственный лад». Часто по вечерам на вилле Фельтринелли он запирался от всех, чтобы сыграть некоторые из любимых им вещей Бетховена, Вагнера, Шуберта и Верди. Иногда, стоя в одиночестве в саду на фоне розовых мраморных стен, как бы образующих декорации, он играл с той неистовой силой, которую немецкие патрульные принимали за проявление гениальности. Однажды после воздушного налета он играл немецким офицерам в разрушенном доме отрывки из скрипичного концерта Бетховена, а когда он кончил и присутствовавшие стали аплодировать, он закрыл глаза как бы в экстазе.

Дуче теперь особенно нуждался в эмоциональной разрядке, которую давала ему игра на скрипке. На него давила удушливая атмосфера собственной семьи, все члены которой начиная с января 1944 года большую часть времени проводили на вилле — нелюбимый и заносчивый Витторио с женой и детьми, вдова Бруно Джина и ее дети, школьник Романо, его третий сын и Анна-Мария, младшая дочь [38] . Здесь же жили профессор Захариа и лейтенант Дихерофф — двадцатидвухлетний офицер связи, находившийся там по распоряжению Гитлера.

В своих дневниках Рашель пишет о счастливой атмосфере, но немцы так не считали. Романо учился игре на аккордеоне, нестройные звуки которого наполняли весь дом, невестки часто ссорились. Витторио вынудил отца взять в качестве личных секретарей себя, кузена Вито и двух своих друзей вместо прежних, по его мнению — некомпетентных; внуки с шумом и визгом носились вокруг дома, призывая «дедушку дуче», сама же Рашель выражала свое недовольство то угрюмым молчанием, то потоком упреков и жалоб. Ее мучило содержание анонимного письма, сообщавшего о том, что Кларетта Петаччи, которая, как она полагала, навсегда исчезла из жизни ее мужа, теперь снова к нему вернулась и живет на вилле у озера. Рашель узнала о Кларетте в ночь 25 июля, когда, покинув виллу Торлония в страхе перед погромом, она поселилась в домике привратника, и один из слуг посочувствовал тому, что муж давно ей изменяет. «Не надо было мне этого говорить, — говорил он позднее. — К своему удивлению я понял, что она об этом не знает».

Узнав об аресте Муссолини, Кларетта с семьей уехала из Рима и 12 августа была арестована на озере Маджоре на вилле маркиза Боджиано — мужа своей сестры Мириам. Вместе с родителями и Мириам ее поместили в тюрьму замка Висконти в Новаре, где она проводила время в лихорадочном возбуждении, заполняя страницы дневника признаниями в великой любви к Бенито. «Я похожа на ласточку, — писала она в один из тех дней, и подобных записей в дневнике множество, — ласточку, которая по ошибке залетела в мансарду и в ужасе бьется головой о стены». Не довольствуясь подобными пространными романтическими записями в своем дневнике, она почти ежедневно писала письма в Палаццо Венеция, надеясь, что Муссолини каким-то образом сможет получить ее письма. «Не знаю, получишь ли ты это мое письмо, или его прочтут они, — писала она. — Не знаю, мне все равно, пусть читают. Я была слишком застенчива, чтобы говорить тебе о своей любви, сегодня я заявляю об этом всему миру и готова кричать об этом с самой высокой крыши. Я люблю тебя больше, чем раньше».

Она все еще находилась в тюрьме и писала с ненасытностью графомана, когда ее любовник вернулся в Италию из Мюнхена. Она была решительно настроена снова с ним соединиться. Присматривавшие за ней монахини тайком передали ее письмо брату Марчелло, который отправился в немецкий штаб в Новаре. Всю семью немедленно освободили, а через несколько дней в автомобиле немецкого командования ее повезли из гостиницы в Мерано, где она теперь находилась, на встречу с Муссолини. Она вернулась в отель Парко в состоянии экстатического восторга. Ей позволят вернуться к нему, сказала она, и когда для нее подыщут дом на озере Гарда, она сможет видеть его каждый день. Вскоре после этого Буффарини-Гвиди устроил переезд ее семьи на виллу Фьордализо, в парке виллы д'Аннунцио Витториале. Они разместились в этом большом и мрачном доме, превращенном в музей. Ей самой была отведена гостиная в высокой башне Витториале, где ее должен был охранять немецкий офицер — это была дополнительная мера безопасности на случай нападения партизан. Хотя она и отзывалась благодарно о немецкой предусмотрительности и писала сестре, что ей очень понравился этот молодой и привлекательный телохранитель, майор Франц Шпеглер был не столько охранником, сколько осведомителем. Одной из его основных обязанностей было составление еженедельных отчетов о Кларетте Петаччи для штаба гестапо в Вене, поскольку там предполагали, что она может оказывать на дуче неблагоприятное влияние.

На самом же деле Муссолини редко виделся со своей любовницей. Приступы ревнивой ярости Рашель становились невыносимыми, и поэтому он все реже и реже навещал Кларетту. Лишь изредка по вечерам, когда становилось темно, отправлялся он в Витториале, никогда не задерживаясь там подолгу. Он подъезжал на маленьком «фиате», оставив свой официальный «альфа-ромео» перед центральным входом в офис на Вилла-делле-Орсолине. Встречи были грустными и не приносили удовлетворения, говорила Кларетта. Замок был сырой и холодный, а окружавший его лес — полон немецких солдат. Здесь невозможно было найти ни счастья, ни даже уединения. Дважды он говорил ей, что не хочет больше приходить, но она начинала плакать и умоляла не оставлять ее, он сдавался и обещал снова скоро прийти.

Однажды Рашель, не в силах справиться со своей ревностью, настояла на том, чтобы Буффарини-Гвиди устроил ей встречу с любовницей мужа. Рашель приехала в Витториале, дрожа от гнева. Кларетта заставила ее ждать, а затем спустилась в домашнем халате, сопровождаемая майором Шпеглером. Она выглядела бледной и больной, сидела в кресле, покручивая пальцами свой шарф, и не ответила, когда Рашель потребовала оставить ее мужа в покое. Молчание Кларетты раздражало Рашель настолько, что она приблизилась к ней и схватила за рукав халата. Тогда Кларетта воскликнула: «Дуче любит Вас, сеньора. Он никогда не позволял сказать против Вас ни слова».

На какой-то момент Рашель отступила, однако когда Кларетта предложила ей машинописные копии писем Муссолини к ней, она снова впала в ярость.

«Мне не нужны копии, — кричала она. — Не за этим я пришла».

«А за чем Вы пришли, сеньора?» — спросила ее Кларетта.

Рашель не отвечала несколько мгновений. Позднее Кларетта говорила: «Она стояла, глядя на меня, руки на бедрах. Потом стала оскорблять меня. Ее лицо делалось все краснее и краснее».

Кларетта решила позвонить Муссолини.

«Бен, — сказала она. — Твоя жена здесь. Что мне делать?»

Рашель выхватила у нее трубку и заставила мужа признать, что он знал о ее поездке. Теперь она была в еще большей ярости. Она сказала Кларетте, что фашисты ненавидят ее еще больше, чем партизаны. Кларетта два раза падала в обморок, и Буффарини-Гвиди пришлось бегать за нюхательной солью. Придя в чувство, она сидела в кресле и беспомощно плакала. Шпеглеру показалось, что, уходя, Рашель тоже плакала.

Его любовница и жена скандалили из-за него, невестки все более раздражали, министры надоедали подробным изложением дел, которые его уже не интересовали, а Муссолини все более стремился к тому, чтобы его оставили в покое. В первые несколько недель в Гарньяно он не поднимался с постели до десяти утра и отправлялся в офис на Вилла-деллеОрсолине не ранее половины двенадцатого или двенадцати. Но весной 1944 года он вставал все раньше и раньше и часто был в офисе уже в восемь часов. Он оставался там до двух, затем возвращался на виллу Фельтринелли для легкого ланча, который он съедал как всегда так быстро, что часто, закончив еду, он уже уходил, когда другие только приступали к ней. К трем часам он уже возвращался в свой офис или же принимал посетителей в своей плохо обставленной и безвкусно убранной гостиной, оставаясь там до восьми или девяти часов.

Хотя он и проводил очень много времени за рабочим столом, его прежде всего занимали не практические вопросы, а проблемы философского или личного характера. Лишь иногда какой-то вопрос, связанный с управлением, занимал ум дуче и поглощал внимание, но, как правило, этот вопрос не заслуживал того внезапного интереса, который он к этому проявлял.

Дуче был, например, просто неукротим в своей решимости получить от Ватикана формальное признание своего режима. Он не в состоянии продолжать дела без этого признания, — как-то воскликнул дуче в отчаянии, хотя такое признание вряд ли могло способствовать более успешной деятельности его правительства. Это было вопросом личного престижа, он чувствовал себя оскорбленным отказом папы. Это стало его манией. В конце концов дуче заявил, что терпение его исчерпано и он намерен денонсировать Латеранские пакты и создать схизматическую церковь. Он уже зашел так далеко, что рассматривал характеристики некоторых политически надежных деятелей церкви для нового епископата, и остановить его на пути к этой безумной затее удалось только немцам, которые не желали делать отношения с папой хуже, чем они уже были. Что еще продолжало волновать его к тому времени, так это проблема самоидентификации себя как человека, который в глубине души ни разу в жизни не отступал от социалистических принципов своей молодости. Хотя большинство его министров осуждали и считали нелепой эту возродившуюся веру в авторитарный социализм, они не сомневались в искренности его убеждений. Конечно же, это было не временное увлечение, он желал до конца оставаться верным своим принципам. «Социализм, — любил он повторять, — это краеугольный камень республики». Подобные высказывания настораживали немцев и новую элиту фашизма, особенно таких людей, как Фариначчи, Паволини и Буффарини-Гвиди. Они не могли не осуждать попытки Муссолини привлечь новые силы в ряды Partito fascista Repubblicano с помощью таких средств, которые расценивались ими как рабские уступки левым, уступки, чреватые упразднением фашистских идеалов и — что было еще более трагично для некоторых из них — отрицанием мифа о дуче как сверхчеловеке. Идеологическая модель социальной республики была принята 14 ноября в Вероне на первом конгрессе республиканской фашистской партии, где были утверждены ее основополагающие принципы. Работа конгресса началась чтением письма дуче, в котором подчеркивалась необходимость возврата к «первоначальным установкам фашистской революции». И действительно, выработанный в итоге веронский Манифест представлял собой в основном возврат к установкам 1919 года. Едва ли не единственным новым тезисом стал «распад монархии», констатация которого в фашистских кругах была почти обязательной. Что касается самого Муссолини, то он считал важнейшими те положения, которые были связаны с благосостоянием рабочих; и он отказывался соглашаться с предположением, что этот аспект программы был продиктован соображениями политической целесообразности.

Любая даже самая легкая критика фашизма, особенно в газетах, которые он продолжал жадно читать, как якобы не считавшегося с интересами рабочих и удерживавшегося у власти с помощью буржуазии, вызывали у Муссолини гнев и негодование, которые адресовались обычно Рузвельту, итальянскому королю и Энтони Идену. Прочитав однажды отчет о совещании Генеральной конфедерации рабочих в Неаполе, на котором один из делегатов заявил, что социальные законы фашистского режима не принесли пользы рабочим, он немедленно написал гневный ответ для «Корреспонденца репуббликана», перечислив все законы, которые были изданы им в интересах рабочих, построенные для них больницы, назначенные им пенсии, обратив внимание на размеры введенных им минимальных зарплат. Он настаивал на том, что «эти обвинения выдвигаются коммунистами и другими врагами нашей страны, использующими рабочих в качестве пешек в своих дьявольских играх». Сами же рабочие понимают, что это фальшивые обвинения.

Позднее, во время дискуссии по этой же проблеме, он говорил: «Невозможно коррумпировать пролетариат. Рабочие не способны на предательство, совершаемое буржуазией. Буржуазия с ее материалистическим менталитетом и жадностью погубит Италию. Я старый социалист в душе».

И это не оставалось пустой декларацией — уделяя очень мало внимания всем иным аспектам деятельности правительства, дуче не оставлял надежд доказать соответствие Социальной республики декларированному названию, несмотря на малые средства и власть, которыми она располагала. В последние месяцы жизни, когда Готская линия была прорвана и полный крах расшатанной Оси и его правительства был уже очевиден, он абсолютно несвоевременно продолжал проявлять интерес к таким проблемам, как возможность организации коллективных хозяйств для спасения мелкого крестьянства, реорганизация госпиталей для больных туберкулезом. Мюлльхаузен говорил Рану, что даже в этот час, несмотря на его самоустранение от дел и ту позу, которую он принял, доказывая, что он сам и его дело уже стали частью истории, Муссолини стремился создать такую основу, на которой после него можно бы было выстроить государство благоденствия.

Мало что волновало его так же глубоко, как это, и большую часть дня он, казалось, довольствовался тем, что спокойно читал или писал в своем кабинете. Он хотел, чтобы его оставили в покое, и все меньше и меньше был диктатором и все больше «профессором университета», на которого он так стал похож, по словам восхищавшегося им доктора Захариа. Его кабинет был маленькой душной комнатой с непропорционально большим, отделанным майоликой камином и стоящим в углу столом, и он часами просиживал здесь один, читая, что-то записывая и поглядывая время от времени из окна в сад. Когда в комнату входил секретарь, он медленно поднимал голову, не снимая очков, необходимость в которых он категорически отрицал бы еще год назад. Теперь он уже был равнодушен к подобным вещам. Веки его часто были опухшими и красными, и он без сожаления признавал, что зрение его становилось хуже с каждым днем.

Он более не утруждал себя и созданием видимости исполинской деятельности великого государственного мужа, как это было в Палаццо Венеция, где его необъятный стол, когда было нужно, становился совершенно пустым, чтобы продемонстрировать, как все необходимые сведения он держит в голове, а иногда этот стол заваливали документами, и это должно было доказать, как много он работает. На Вилла-делле-Орсолине стол был просто в беспорядке. Вырезки из газет, бумаги и книги, подставки с цветными карандашами и фотографиями беспорядочно громоздились на нем и, что было необычным, без претензии на какой-либо эффект. Один из журналистов как-то взглянул на корешки книг, чтобы узнать, какие книги читает дуче. В подборе книг была характерная разнородность — Достоевский, Толстой, Хемингуэй, Платон, Сафо, Кант, «Тихий Дон» Шолохова, Ницше, «Наполеон» Эмиля Людвига, «Размышления о насилии» Сореля, Гёте, Шопенгауэр, книги о Христе, о Фридрихе Великом, о Бетховене — во всех были закладки, отмечавшие важные места, не говоря уже о карандашных пометках на полях. Временами он был так поглощен своими занятиями, что, стремясь избавиться от посетителей или официальных лиц, особенно немцев, он нетерпеливо отсылал их к Грациани, министру народной культуры, или своему главному личному секретарю. «Муссолини хочет самоустраниться от любых проблем, стоящих перед правительством, — писал домой молодой немецкий офицер Фюрст Урах. — Если немецкий генерал обращается к нему с какой-нибудь просьбой, он отвечает: „А, поговорите обязательно с Грациани“. Если приходит Лейерс или какой-нибудь экономист-эксперт, он говорит: „Да, поговорите действительно с моим министром экономики, хорошо?“ Когда один из посетителей, из разряда наиболее высокопоставленных, настаивал на необходимости резолюции именно дуче, Муссолини ответил, что если это действительно так, то он такого решения принять не может. Немцы должны решать — сам он просто мэр Гарньяно.

Но как ни враждебно отзывался он в различных беседах о немцах, этих «преступниках от рождения», этих «диких вандалах, жестоких, несправедливых, наглых и хищных», он н e мог освободиться от влияния их фюрера.

21 апреля он отправился в Германию для встречи с ним. Гитлер тепло встретил его в Зальцбурге, и Муссолини заверил его в своей искренней преданности идее конечной победы Германии. Атмосфера встречи была дружественной и спокойной и под воздействием этого, а также благодаря поддержке Грациани и Маццолини, приехавших в Германию вместе с ним, и Филиппо Анфузо, его нового посла в Берлине, Муссолини зашел так далеко, что позволил себе высказаться против оккупации немцами АльтоАдидже и Триеста, а также обратил внимание Гитлера на то, что в Германии плохо обращались с итальянскими рабочими. Гитлер, казалось, отнесся сочувственно к его словам и обещал сделать все, что будет возможно. Однако сделано было мало и три месяца спустя, когда Муссолини вновь приехал к фюреру, атмосфера уже была совершенно иной и с самого начала исключительно напряженной. Гитлер не без труда прошел навстречу к нему через платформу. Он был очень бледен, негнущаяся правая рука оставалась прижатой к груди, а левую руку он протянул Муссолини. Извинившись, он пояснил, что был легко ранен. Позже он показал Муссолини все еще дымившиеся развалины здания, в котором недавно взорвалась бомба, заложенная полковником графом Клаусом фон Штауффенбергом, от которой погибли четыре человека. Штауффенберг принес эту бомбу в зал заседания, спрятав ее в своем портфеле, который поставил под стол в том месте, где лежали развернутые перед фюрером карты. Портфель мешал одному из присутствовавших офицеров, и он ногой отодвинул его от Гитлера. Провидение еще раз спасло его, сказал Гитлер, и это является предзнаменованием его грядущей победы над врагом. «Совершенно согласен, — вежливо отозвался Муссолини, — это был знак свыше». Фюрер кажется совершенно спокойным, думал Муссолини, гораздо спокойнее, чем обычно. Когда переговоры с дуче были завершены, он сел рядом с Риббентропом и Герингом по ту же сторону стола и ничего не говорил, рассеянно глядя на стену перед собой и время от времени глотая одну из своих ярких таблеток. В течение первого часа Муссолини и Грациани вынуждены были выслушивать, как немцы обсуждали между собой причины того, что война еще не выиграна, как Геринг ворчал на Кейтеля и делал своим маршальским жезлом угрожающие жесты в сторону министра иностранных дел. Был упомянут Рэм и чистка 1934 года, при этом Гитлер вдруг вскочил на ноги и стал говорить, упирая на то, что Провидение, спасая своим вмешательством его от смерти, снова подтвердило, что он избран судьбой и является тем человеком, которому предназначено спасти Европу и мир. Его долг — не щадить никого на этом пути возмездия. Он продолжал в том же духе в течение получаса, в то время как немцы сидели молча, а Муссолини смотрел на него как зачарованный и казался напуганным выкрикиваемыми угрозами и истерикой. Наконец вошел официант с чаем, и фюрер опять погрузился в молчаливую прострацию, из которой его вывело упоминание о Рэме.

Казалось, Муссолини был шокирован поведением Гитлера, и когда они прощались перед его отъездом в Италию, он не отозвался на эмоциональные напутствия Гитлера, как сделал бы раньше. Не смущаясь отчужденной холодностью дуче, Гитлер затягивал прощание и стоял, держа его за руку и глядя ему в глаза. Он был похож на застенчивого любовника, и все присутствовавшие испытывали сильное смущение, поделился Ран с Мюлльхаузеном, когда они вернулись на озеро Гарда. «Я знаю, что могу положиться на тебя, — сказал Гитлер с чувством. — Поверь мне, ты мой самый лучший, может быть единственный друг в мире». После отъезда дуче Гитлер сразу же отдал приказ о строительстве бомбоубежища на территории виллы Фельтринелли, но Муссолини побывал там лишь однажды и то лишь для того, чтобы поблагодарить строителей за работу.

Эта их встреча была совершенно бесполезной. Муссолини не повторил ни один из тех протестов, на которые он осмелился в апреле, и вернулся в Италию мрачным и молчаливым. Все привыкли к тому, что он возвращался из Германии воодушевленный доверием и идеями Гитлера, но на этот раз если в нем и ощущалась какая-то перемена, то это была перемена к худшему. Представители посольства ознакомили его с некоторыми статистическими данными о находившихся в Германии итальянцах, и это повергло его в ужас [39] .

Он вернулся к своей работе с еще меньшей энергией и энтузиазмом, чем раньше. В начале этого лета он изредка играл в теннис, но партнеры всегда позволяли ему выигрывать и игра ему быстро наскучила. Тогда он перешел на поездки вокруг озера на велосипеде и прогулки по лесу, куда отправлялся один или в обществе Романо, но всегда в сопровождении немецкой охраны. Он также забросил уроки немецкого, хотя раньше занимался три раза в неделю — он всегда смог бы объясниться, а свободное владение языком, к которому он стремился раньше, теперь казалось ему ненужным. Теперь он уходил в свой офис еще раньше, иногда на часах еще не было восьми, чтобы избежать участия в домашних распрях, а возвращался поздно, чтобы провести вечер, если ему это удавалось, в одиночестве за чтением в своей комнате или сидя до самого захода солнца в садовом кресле с заложенными за голову руками и глядя на озеро.

Он ненавидел сумерки. Как только начинало темнеть, он отправлялся в дом и включал в своей комнате свет. Однажды электричество выключили и Квинто Наварра, который снова вернулся к нему на службу, внес свечу. «Но он не мог вынести плохого освещения и ушел к озеру, где провел время, бросая камешки в воду до тех пор, пока электричество не включили», — вспоминал Наварра.

Каждое утро его посещал итальянский врач или профессор Захариа, чтобы проследить, дает ли результаты рекомендованная ими диета. Захариа заметил, что дуче слишком бледен, на изможденном лице лишь его черные глаза временами горели странным лихорадочным светом. Утром он выпивал только чашку чаю, потом съедал очень легкий завтрак и обед. Молока он теперь вообще не пил, хотя в прошлом делал это в больших количествах. Обычно он ходил в непривлекательной форме фашистской милиции. Будучи всегда отглаженной, она висела на нем мешком, а черные воротнички его рубашек, казалось, были слишком велики и открывали его когда-то массивную шею, складки и морщины которой делали ее теперь похожей на шею черепахи. Он следил за тем, чтобы голова была всегда хорошо побрита, а два раза в месяц из Гардоне приезжала девушка, чтобы делать ему маникюр, но это были единственные проявления той суетности, которой было так много прежде. «Только изредка, — говорил Наварра, — он бывал в хорошем расположении духа, и за этими редкими моментами всегда следовали долгие, черные часы печали».

Через месяц после встречи с Гитлером в Пруссии он решил ехать на фронт с инспекцией. Под впечатлением оказанного ему в полку радушного приема он пять дней объезжал линию фронта, давая советы генералам, которые не принимали их во внимание, и предлагая способы контрнаступлений, явно неосуществимых. Кессельринг вежливо выслушивал Муссолини, но давал понять ему, что его предложения не будут приняты, и это раздражало дуче. «Этот Кессельринг, — обиженно решил Муссолини, — не стоит ни шиша».

Радушный прием, оказанный ему как итальянскими, так и немецкими частями, оказал на него благотворное воздействие. Он вернулся в Гарньяно с новыми силами и надеждой и рассказывал Рашель много раз, как солдаты выражали ему свои искренние чувства. Особенно, по его словам, немцы «приходили в полный восторг и застывали по стойке смирно, приветствуя его в своих тесных окопах». Но эта эйфория была недолгой. Уже к концу недели к нему вернулось его прежнее состояние.

В июне Отто Скорцени посетил дуче и нашел его заторможенным и пессимистически настроенным. Полковник Скорцени писал: «Муссолини действительно затих и, казалось, совсем отошел от всех дел. Он уже не был уверенным в себе руководителем, управляющим своими министрами, он позволял им действовать по собственному усмотрению… Он больше теперь походил на философа, чем на главу правительства. Он говорил мне об истории Германии, которую хорошо знал, о философской основе фашизма и о том, как его следует видоизменять в будущем. Он пытался не обнаруживать чувства безнадежности перед своими близкими». Но это ему не удавалось.

«С течением времени он стал еще более задумчивым, — вспоминала Рашель. — Судя по тому, что время от времени он говорил, смертельная борьба, развернувшаяся между итальянцами, причиняла ему постоянные страдания. Даже во время еды он оставался мрачным и подавленным. Он иногда вслушивался в тишину и неожиданно спрашивал меня: „Что ты говоришь?“.

Несомненно, что эта борьба, о которой упомянула Рашель, к концу 1944 года по своему масштабу стала перерастать в гражданскую войну.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК