Чертов мост, или Как пишутся дневники писателя

1

Два объемистых тома дневников Симонова — «Разные годы войны» в суперобложке цвета стали, с прекрасными фотографиями. На одной я нахожу и себя. Окраина Дрездена. На бампере «виллиса» сидит генерал Рыбалко. Он устал, скрестил ладони на палке, упертой в бетонную плиту. Он смотрит на проходящие мимо него танки, рядом стоим мы с Симоновым. А вокруг звенит, искрится, разливается запоздалая пришвинская «весна света».

На самых последних страницах второго тома, то есть в самом конце дневника, автор рассказывает об одном любопытном эпизоде.

Война кончена. В Берлине мы присутствовали на церемонии подписания акта о капитуляции гитлеровской армии.

Что же дальше? Все.

Под вечер десятого мая едем на машине в Прагу. Перед нами по этой дороге с боями прорвались в столицу Чехословакии танки Рыбалко. Он ведь еще возле Дрездена сказал нам:

— Держитесь танкистов. Не прогадаете.

Но мы тогда поехали в Берлин. И вот только теперь, после того, как генерал Иван Ефимович Петров задним числом растолковал нам смысл совета Рыбалко, мчались по его следам…

«Но как не спешим туда, в Прагу, — пишет Симонов, — по дороге довольно надолго останавливаемся перед каким-то разрушенным мостом, где из-за этого надо сворачивать с шоссе и делать трехкилометровый объезд лесом.

Перед мостом еще до нас скопился десяток легковых машин, и никто не едет в объезд, потому что там недавно проехала какая-то машина и по ней выстрелили и кого-то не то убили, не то ранили бродящие по лесу и еще не знающие о капитуляции немцы.

Война кончилась, и никому не хочется рисковать, хотя еще два-три дня назад никто из толпящихся здесь, у моста, офицеров или шоферов даже и не подумал бы считаться с таким ерундовым риском. Мы тоже топчемся, как и все, у моста в ожидании какого-то бронетранспортера, который откуда-то вызвали. Потом мой спутник Саша Кривицкий, вдруг озлившись на это ожидание, на себя, на меня, на все на свете, говорит мне:

— Не будем ждать, поедем.

Я жмусь и ничего не могу с собой поделать. Мысль об этих чертовых немцах, которые могут сейчас, после войны, стрельнуть по мне оттуда, из леса, угнетает меня. Кривицкий кипятится, и мое положение в конце концов становится стыдным. Мы садимся в машину и выезжаем на лесную дорогу. Другие машины сейчас же вытягиваются в колонну вслед за нами. Я понимаю, что если бы не мы, то кто-то другой все равно, озлившись, сделал бы это через пять минут и мы бы поехали вслед за ними, как они сейчас едут за нами, но мне не легче от этой мысли, потому что я все равно боюсь.

Въезжаем в лес. В лесу тихо, и мы, не выдержав напряжения, сами начинаем стрелять по лесу из автоматов, из несущейся полным ходом машины. Проскочив лес, мы так и не можем дать себе отчета, стреляли там, в лесу, немцы или нет. Мы слышали только собственную отчаянную испуганную стрельбу из автоматов. Нам стыдно друг друга, и мы молчим. Мы уже не можем вернуться к тому состоянию войны, в котором, конечно, боясь смерти, в то же время саму возможность ее мы считали естественной и даже подразумевающейся. И мы еще не можем без чувства стыда перед самими собой вернуться к тому естественному человеческому состоянию, в котором сама возможность насильственной смерти кажется чем-то неестественным и ужасным».

Написано все предельно честно, с той открытой беспощадностью к себе, какая свойственна людям мужественным и к тому же совестливым.

В машине мы не обсуждали происшествия, а в Праге, в гостинице «Алькрон», едва вошли в номер, провожаемые изумленными взглядами разбуженного швейцара и портье, Симонов заорал:

— Теперь скажи, какого черта ты рвался вперед? Мы же без нужды рисковали!

— Понимаешь, я хотел выпить чешского пива… А время шло. Где бы мы его нашли поздно ночью?

— Что же ты мне сразу не сказал, о чем хлопочешь? Возможно, я бы держался иначе.

— Старик, ты держался нормально. Просто не спешил. А у меня горло пересохло. Успокойся, я не храбрее тебя. Я все рассчитал. Подумал: конечно, в лесу были какие-то остатки частей противника, но какой же им резон обнаруживать себя, да еще ночью, на враждебной территории? Их цель пробираться к нашим союзникам или топать «нах фатерланд», а там разбежаться. И делать это им нужно ночью. А если по лесу бродили одиночки, то зачем им обстреливать колонну машин? Для этого нужно быть полным сумасшедшим. Но даже сумасшедший знает, что по первой машине не бьют, это бессмысленно. Да и вообще, нет у них уже никаких надежд! А то, что говорилось у моста, с моей точки зрения, всего лишь слухи, как это часто бывает на войне.

— Но могли они не знать о конце войны?

— У них много раций, и уже неделя, как взят Берлин, наверняка слышали. Кроме того, из леса, конечно, вели разведку на чешские хутора — узнать новости и прочее. Так что мы ехали в полной безопасности.

— И ты все это рассчитал там, у моста? — Симонов уже давно улыбался.

— Нет, конечно. У моста я зверски хотел пива. Ну и соображал, как бы не заплатить за него слишком дорого.

— Тогда почему ты стрелял вместе со мной по лесу?

— Так, видишь ли, на всякий случай.

— Где же мы возьмем это проклятое пиво? Вообще говоря, было бы недурно…

— А я уже намекнул портье, сейчас, наверно, принесут.

Потом мы пили боровичку — портье перевыполнил заказ, поскольку в гостинице было совсем пусто. Только три дня назад из нее «выбрались» гитлеровские офицеры, и для персонала «Алькрона» мы были первыми людьми «оттуда», с, востока.

Попивали, значит, боровичку с превосходным пивом, прекрасно беседовали, а потом, так и не ложась спать, разыскали водителя, устроенного на ночлег в роскошный трехкомнатный номер (портье, видно, рассчитывал именно у него разведать всю подноготную о двух его пассажирах), и поехали искать советскую комендатуру.

У всех людей разная память. Можно сказать и так: люди обладают избирательной памятью. И это, думаю, одна из главнейших особенностей индивидуального в человеке.

Хорошо помню, как мы поздно ночью попали в «Алькрон», как не спали за чешским пивом, как потом жили там вместе с членами чехословацкого правительства и там же познакомились с великолепными чешскими поэтами — Незвалом, Тауфером, Пилларжем.

Но начисто забыл я эпизод у моста, нигде о нем не писал, никогда не вспоминал. А прочитав написанное Симоновым, поразился его состоянию в те минуты. Тогда я не заметил в нем и капли страха, наоборот, оценил его неторопливость, приписал ее желанию потолковать с офицерами других машин, узнать и оценить обстановку.

Сейчас я восхищаюсь глубиной его размышлений о жизни и смерти, его максималистскими требованиями к себе и в тех случаях, когда он никому не обязан был давать отчет в своих поступках и тем более в ощущениях. Это органическое свойство Симонова я бесконечно уважал, часто с ним сталкиваясь. В нравственной сфере он никогда не требовал от людей того, на что не был сам способен.

А потому требовал многого.

2

«Что касается писателей, то, по моему мнению, сразу же, как кончится война, им нужно будет привести в порядок свои дневники. Что бы они ни писали во время войны и как бы их за это ни хвалили читатели, — все равно на первый же день после окончания войны самым существенным, что они видели на войне, за войну, окажутся именно их дневники», — ответил когда-то Симонов в интервью американскому телеграфному агентству.

Если приведение «в порядок» означало для писателя также и публикацию дневников, то это само задание Симонов не выполнил. Дневники его появились в печати только спустя двадцать пять — тридцать лет после войны. Позже, вспоминая о том давнем интервью, он напишет: «Я хорошо понимал, как важно для писателя вести военные записки, и, пожалуй, даже преувеличивал их значение…»

На мой взгляд, такое преувеличение не просматривается, если говорить о писательской судьбе самого Симонова. Я читал его тысячестраничный дневник вскоре после войны в машинописном экземпляре и твердо убежден: этот документ и толкнул писателя к роману-эпопее.

Автор романа стоял на твердой почве. Идейно-эмоциональный итог войны владел душой, а память опиралась на систематический труд, вложенный в листки дневников, — где и в каких только тяжелейших условиях они не писались. Но и этого, насколько я знаю, оказалось недостаточно.

Понадобились встречи и беседы со множеством людей, чтобы восполнить пробелы собственного опыта, уточнить смутные факты, расширить границы личных представлений — иначе не написать эпической трилогии о войне. Но первым толчком, обещанием будущего стали, по-моему, дневники.

Тени из Дантова ада идут спиной — у них свернуты головы, и им не дано смотреть вперед. Мемуарист, чья жизнь окончилась до фактической смерти, увы, иногда похож на такую тень. Холодно перебирает он четки воспоминаний, всем существом обернувшись назад. Прошлое возникает перед ним без продолжения, как бы повисая в пространстве времени. Оно не смыкается с настоящим — звено к звену — для взаимодействия на поле жизни.

Лишь постоянная жизненная цель, словно путеводная звезда, освещает обращение к былому, зажигает среди его руин новые огни, наполняет все вокруг движением и чувством. Тогда мы с благодарностью пожимаем руку, тянущуюся к нам из прошлого, — она живая, в ее жилах пульсирует горячая кровь.

Таким свойством обладают мемуары великого Герцена — не устаешь их перечитывать из года в год. Отшумевшая эпоха накатывает волны своих страстей в иной век. Наслаждаешься тонкими наблюдениями и мудрыми размышлениями очевидца далеких дней. И такова магия художественности — ловишь на себе его проницательный взгляд, а подчас ищешь ответа в его точных соображениях и оценках на вопрос, заданный современностью.

Казалось бы, после приближения к Герцену трудно говорить о мемуарах сверстника, человека, с которым вместе прошел долгую часть жизни. Но нет, Герцен поможет и здесь. Мы найдем у него точное определение написанных им воспоминаний: «Былое и думы» — не историческая монография, а отражение истории в человеке…»

Эта классическая формула подкрепляется и развивается другим замечанием Герцена: «Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком… прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать».

Мемуары Бенвенуто Челлини интересны вовсе не тем, что он был большой художник, а самой сутью затронутых им сторон жизни. Знаменитые записки русского офицера Семилетней войны Болотова живут уже сколько времени. Без них не может обойтись ни один военный историк. На наших глазах возникла бесценная серия воспоминаний участников Отечественной войны — от представителей Ставки, командующих фронтами до рядовых солдат.

Приходилось слышать: мемуары не должны быть субъективными. Очевидно, подобные утверждения — результат какой-то терминологической путаницы. Мемуары не могут не быть субъективными. Отражение истории в человеке не может, естественно, миновать самого человека, его личность, взгляды, пристрастия, его собственный жизненный опыт. Но еще раз прав поэт — большое видится на расстоянье.

Проходит время, и историк сопоставляет одни мемуары с другими, поверяет их архивными материалами, документами, выстраивает объективированную научную монографию. Речь здесь не идет об амнистии мемуарного произвола. Герценовская формула отражения истории в человеке исключает легкомысленный подход к событиям общественной значимости.

Дневник Симонова — сложная мозаика из собственно дневников, более поздних воспоминаний и вмонтированных сюда писем, документов, полученных или найденных совсем недавно и прочно встающих в пазы предыдущего.

Есть свой интерес в этом свободном смещении времени, сопоставлении того, что случилось позже, с тем, первозданным. Но скажу откровенно — мне милее всего дневники. Они неповторимы. Они первый шаг вслед первоисточнику событий и чувств. Воспоминания, лишенные дневниковой основы, всегда эскортируются воображением или фантазией.

3

Один прилежный читатель, проштудировав воспоминания Симонова, сказал укоризненно: «Вот уж не ожидал, как не стыдно, зачем он вставляет в дневник куски из своего романа «Живые и мертвые»… Почтенный человек, но, видно, плохо представляющий себе природу художественного творчества, доверился чистой хронологии.

Читая дневник, мы то и дело обращаемся к роману, с огромным интересом следим за тем, как трансформировались в нем поспешные записи военного времени. Мы как бы возвращаемся к процессу накопления, узнавания писателем в окружающем мире тех человеческих черт, какие составили впоследствии портрет генерала Серпилина из трилогии.

Симонов искал этого человека, он был ему нужен еще тогда не столько в качестве героя будущего произведения, сколько для укрепления собственной веры в нашу способность превзойти опасного противника по всем статьям военного мастерства.

Он находил эти черты в таких людях, как Утвенко, Горишный, Гуртьев, — я называю имена троих, но в дневнике их великое множество, офицеров разных степеней, чей облик мы достоверно узнаем в действующих лицах трилогии.

Читаешь в дневнике подробно записанную биографию Максима Евсеевича Козыря, знакомишься с его взглядами на жизнь, повадками, лексикой: «Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!» — и даже без санкции автора, мысленно восклицаешь: «Да ведь это вылитый генерал Кузьмич из трилогии!»

Только хронология тут, конечно, обратная. Мы не только без колебаний признаем в «дневниковом» Мехлисе «романного» Львова, но и видим, из каких реальных объемов писатель лепил сложный характер этого персонажа.

Мы знакомимся с прототипами героев симоновских рассказов и пьес. Манера разговаривать, услышанная автором у Еремина, комиссара артиллерийского полка на полуострове Рыбачий, перешла в пьесе «Русские люди» к капитану Сафонову.

Для тех, кто знал по фронту тихого и храброго военного корреспондента «Известий» Евгения Кригера, не составляет труда догадаться, откуда взялся в этой пьесе журналист Панин — в дневнике Симонов сообщает об этом всем.

А майор Васин в «Русских людях» — это отчим автора. Профессиональный военный, царский офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской войн, пять раз раненный, отравленный газами, он был к началу Отечественной войны настолько недужным, что его ходатайство об отправке на фронт ни к чему не привело. Он жил войной в тылу, в Перми, преподавал военное дело в эвакуированном московском институте.

Биография этого человека, посвященное ему стихотворение Симонова «Отец», письма автора домой и фраза из дневника: «…образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль» — приоткрывают завесу над сложным процессом формирования литературного характера, вводят в потаенные сферы психологии творчества.

А еще и объясняют многое в нравственной генеалогии самого автора: он рос в семье военного человека, знающего, что такое долг — и военный и гражданский.

Не раз вспомнит его в самых неожиданных случаях Симонов. Двадцатишестилетний писатель, корреспондент газеты, получает на фронте орден Красного Знамени. Запись в дневнике: «Для меня, который еще мальчишкой, с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило». Это 1942 год.

А спустя несколько лет в Белграде он присутствует на октябрьском приеме, устроенном Тито в только что освобожденной столице: «И вдруг под конец этого вечера за столом югославские партизанские генералы запели старую красноармейскую песню двадцатых годов, напомнившую мне детство, военный городок, пехотное училище в Рязани и тогдашних краскомов — сослуживцев отца по этому училищу».

Разнородные и календарно отдаленные друг от друга записи Симонова прочно «схвачены» связью времен, словно цементным раствором точного замеса. Эта связь, гораздо более разветвленная, чем только возвращение к первым красным офицерам, пронизанная нашим, кровным, советским, устремленным в будущее, держит дневники в современности, не дает им постареть.

4

Думая о былом, автору не обязательно поворачиваться затылком к дороге, по которой идешь. Пережитое, писал Симонов еще в ту пору, «было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем сознании память об этой второй мировой, еще недовоеванной войне».

Точная эта мысль сродни герценовской формуле отражения истории в человеке и, видимо, объясняет нам решение Симонова соединить записи военных лет с новым знанием.

Мне очень понравилось то место в дневниках, где автор пишет, как он постепенно, на жестком опыте, узнавал природу войны, научаясь видеть в кажущемся хаосе цепь осмысленных действий, как перестал внутренне обмирать всякий раз, когда сила противника нарушала первоначальный план боя, как начал понимать, что трудности сопровождают всякое движение неприятеля.

Симонов пишет об этом фразами тяжелыми, как валуны, размышления его прорывают себе путь как бы во мраке ночи среди плохо знакомой местности. А ведь простое дело: речь идет о ситуациях, получивших классическое определение — трения на войне. Помню, как еще в довоенные годы мы, работники военной газеты «Красная звезда», горячо и, не раз обсуждали это положение Клаузевица: «Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильные понятия…»

Симонов прочел Клаузевица, как и работы советских военных теоретиков, после войны. И прочел хорошо. Я уже сказал, какую огромную работу проделал он в мирное время, чтобы только приступить к созданию романа-трилогии. Но из войны он вынес главное, добытое с боя, — вот это самое понимание ее существа.

Да, драматизм заложен в природе войны, и трения в ее ходе неминуемы. Знание этой непреложности позволило Симонову написать о войне по-военному, мужественно.

Читая дневники, следишь за тем, как формировалась воинская психология самого автора. С живым интересом прочел я в дневнике следующие строки:

«Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».

Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживают восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них».

Ах, как хорошо сказал Горишный, истинных военных кровей человек: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня», — надо же так. И все точно, не для шику сказано, и не оговорка, а ясный ход мыслей военного, командира дивизии. Дело-то происходит на Курской дуге. Как же не запомнить такой лаконичный и выразительный урок воинской психологии!

«И я запомнил, — пишет Симонов, — то утро и эту фразу, потому что она была связана с внезапным и острым ощущением, что немцы уже ничего не смогут с нами сделать».

Честно, правдиво вел дневник Симонов. Он признается в ошибках, страхах, незнании. Он на наших глазах проходит свои военные университеты, действуя и размышляя.

Теперь ясно: дневник потребовал колоссальной работы. Он вел ее невидимо для окружающих все годы войны, как пятистепенное дело в сравнении с корреспонденциями для газеты, стихами, пьесами, сценариями.

И он еще, подумайте, был недоволен собой. Писал своим старикам с фронта: «Никак невозможно догнать происходившие события. И не могу я добиться того, чтобы, возвращаясь из каждой поездки, записывать все касающееся ее… Получается работа очень громоздкая.

Только за первые шесть месяцев войны получилось около восьмисот страниц на машинке. Когда я все-таки к вам приеду, я привезу свои дневники. Тогда вы узнаете все подробности моей жизни…»

И вот все эти подробности узнали и мы, читатели. Дневники Симонова — это записки молодого человека на войне. Они и обращены прежде всего к сверстникам, но не к нам, его ровесникам, а к тем, кому сегодня столько лет, сколько было тогда автору. Константин Симонов, как и миллионы советских людей, став солдатом нашей Победы, рассказал молодежи об «огнях-пожарищах» вовек незабываемой войны. Страницы его дневников опалены тем давним огнем…

Дневники Симонова, оставаясь дневниками, то есть системной фиксацией личных переживаний и наблюдений, лишены камерности потому, что проникнуты обобщающей мыслью. Мы читаем и воспринимаем этот документ как явление большой прозы.