Поездка в Сухуми, или Что такое пульмонология

1

Такие вагоны в старину назывались пульмановскими. В узком купе сосредоточен весь комфорт начала века. Массивные дверные запоры из меди, такие же ручки, угольники оконной рамы, крючки, защелки.

Все медное, желтое, медовое, будто золотое. Все начищено, надраено и сияет нестерпимым блеском. Медный обод плафона на потолке, окруженный протуберанцами света, кажется маленьким солнцем. Поручни, занавеси, покрывала двух диванов — красно-бархатные. Золото и бархат окружают здесь пассажира.

А куда ведет эта загадочная дверь, с витражным стеклом и сверкающей медной ручкой? В умывальник, где тихо журчит вода и властвует аромат дорогого мыла. В купе томно постанывает калорифер, уютно и покойно. Ездили в таких вагонах только очень богатые люди. Билет стоил дорого.

В послереволюционную эпоху цена на все три класса пассажирского движения как-то подравнялась. Разница между жестким, мягким и пульмановским стала небольшой. Просто в эту золото-бархатную обитель было трудно достать билеты, да и вагоны эти с течением времени выходили из строя. Их обновляли, ремонтировали, реставрировали, но встречались они все реже и реже. Им на смену шли новые, чистые, удобные, в них не было никаких завитушек, все было циркульным, геометричным, никакого бархата, медь уступила место латуни, и они становились все более похожи на процедурный кабинет в хорошей поликлинике.

Весной 1974 года я собрался в Сухуми на празднование столетия со дня рождения Дмитрия Гулиа, создателя абхазской азбуки, основоположника литературы этого прекрасного народа. Ехали мы именно в таком старом пульмановском вагоне вместе с Симоновым и его женой, искусствоведом Ларисой Жадовой.

Повар поездного ресторана, высокий пожилой абхазец с горящими глазами и маленькими усиками профессионального обольстителя а-ля Адольф Менжу (был когда-то такой популярный киноактер, играл в чаплинской «Парижанке»), узнав, с какой целью мы направляемся в Сухуми, пронизал меня взглядом и спросил «Какое ваше любимое блюдо?»

Не задумываясь, я ответил: «Картошка во всех видах». Красавец повар исторг из-под бровей две молнии и потребовал подтверждения: «Это правда?» Я поклялся. Позже он принес нам в вагон большое блюдо свежеподжаренной картошки с луком и сказал: «От имени юбилейного комитета». Симонов, взглянув на золотисто-коричневую гору картофеля, рассмеялся:

— Узнаю железный вкус одного моего знакомого! — И с этими словами вытащил из чемодана бутылку молдавского хереса. Я предпочел глоток более крепкого, и мы славно поужинали.

Что касается «железного вкуса» то в этом определении подразумевалась еще и сцена из трилогии «Живые и мертвые», когда Гурский угощает обедом Синцова, приехавшего с фронта в Москву, и, взглянув на поднос приблизившейся к ним официантки, восклицает: «Картошечка! Молодец Д-диночка. Вот теперь вижу, что ты меня действительно помнишь…». Синцов похвалил и кету и картошку, потому что все это действительно было вкусным и потому, что хотел сделать приятное Гурскому, который просто просиял при виде этой картошки».

Роман печатался в журнале «Знамя», и, прочитав эту сцену, я сказал Симонову:

— Вот, старик, место, где ты поистине достиг вершин мастерства в репродукции характера и вкусов прототипа.

— Прекрати травлю! Пойдем поедим где-нибудь свежеподжаренной картошечки с огурцом.

Я обрадовался:

— Конечно. Только у меня дома. Ты что, не знаешь, в столовых и ресторанах ее теперь так не жарят. У них сейчас разные скороварки, картошка почему-то выходит из них либо мокрая, либо серая. Из фритюра она тоже по непонятной причине извлекается бледной, испуганной, а когда готовят ее «а-ля Пушкин», то она получается совсем черной. А почему? — Я распалялся все более и более: — Повара спешат. Картошку готовят с утра на весь день — какая уж тут свежеподжаренная. Ах, картошка, картошка — «пионеров идеал». Теперь их идеал грейпфруты, мамаши из магазинов этот фрукт мешками несут. Не понимаю, по-моему, лучше, вкуснее и здоровее хорошо приготовленной картошки нет ничего на свете. А ты знаешь, что есть ровно сто способов приготовления картофеля?

— Вкус и железный и постоянный, — прервал мою тираду Симонов. — Пойдем!

Мы пошли ко мне домой, нажарили «как надо» на подсолнечном масле сковороду картошки и, выложив к ней соленые огурчики, наелись этим несравненным блюдом досыта.

Симонов уже был болен, но в дни нашей сухумской поездки болезнь его находилась в состоянии ремиссии, то есть ничем себя не проявляла, не беспокоила. Пневмония коварна. Она часто подкрадывается в облике «орз» — острого респираторного заболевания и, если его не вылечить, может перейти в воспаление легких. Если крупозное, то в старые-времена от него умирал каждый четвертый.

Так ушли из жизни скрученные тяжким недугом Герцен, Лесков… Антибиотики заставили болезнь отступить, но дело в том, что ее обязательно нужно вылечивать до конца, иначе она становится хронической и любая простуда может привести к обострению. А тогда весь лечебный процесс приходится начинать сначала.

Та самая охрана среды, о которой мы часто поминаем как о чем-то полуабстрактном, имеет прямое отношение к росту легочных заболеваний. Запыленность воздуха, выхлопные газы, курение, сидячий образ жизни, не говорю уже о переохлаждении, особенно весной и осенью, прямиком ведут к этим недугам. Невылеченный бронхо-легочный процесс оставляет в организме тлеющий очаг инфекции — он может привести к роковым последствиям.

Но болезни эти вполне излечимы при обоюдном внимании к их ходу — больного и врачей — и строгом исполнении лекарских предписаний. Многое зависит от ранней диагностики. Пневмонию или бронхит легко принять за обычную простуду — покашливание, насморк, недомогание.

Несколько лет тому назад изучение и лечение болезней легких было выделено в особую область медицины — пульмонологию. Это произошло немногим раньше того времени, когда мы, покачиваясь на мягких вагонных рессорах, мчались в Сухуми и я рассказывал Симонову о принципах этой теперь самостоятельной медицинской сферы.

Дело в том, что я сам, и это установлено документально, стал жертвой небрежного диагноза. Вовремя не распознанное воспаление стало затяжным и, чтобы оборвать его, понадобились длительные усилия такого знатока своего дела, как доктор Владислав Петрович Малыгин — ныне главный терапевт Военно-Морского Флота. Я с трудом привыкал к необходимости.«беречься» и был просто убит, когда узнал, что с Симоновым приключилась такая же беда.

Ах, как тяжело было привыкать к «щадящему» режиму, несмотря на то что за его нарушения болезнь лупила меня нещадно. Так нелегко расставаться с затянувшейся молодостью человеку, который до тех пор ничем и никогда не болел, никогда не лежал в больнице.

Я знал, что Симонову этот щадящий режим будет еще труднее. Здоровые люди обычно верят в свою физическую несокрушимость, полагая, что ей не будет износа «до скончания веков». Увы, как и большинство теорий исключительности, рушится и эта.

После ужина в купе я подробно рассказал Симонову о том, что нового внесла эта самая пульмонология в лечение бронхо-легочных недугов. Тема тоскливая, особенно после хереса, и, выложив ему все свои с такими хлопотами накопленные сведения, я спросил:

— Понял все?

— Понял, — мрачно ответил Симонов, — все понял. Значит, теперь проводники нашего вагона зовутся пульмонологами.

Мы в ту же секунду забыли про всю медицину, дружно втроем расхохотались и потянулись к хересу.

2

В Сухуми Симонова встречала вся местная власть. Ко мне подошли наши общие друзья, грузинский поэт Карло Каладзе и Георгий Гулиа — сын того, кто стоял у истоков абхазской литературы. В Сухуми было празднично, возбужденно, зажигательно.

Юбилейные дни текли своим чередом, а мы с Симоновым, встречаясь то здесь, то там, вспоминали, как славно проводили время двадцать лет назад в этом городе, в доме у почтенного старца Дмитрия Иосифовича Гулиа.

Однажды его сын Георгий все крутил и крутил на патефоне пластинку «Хороши весной в саду цветочки». Дмитрий же Гулиа не мог пересилить голосистую певицу своим слабым надтреснутым тенорком и все отмахивался рукой от хриплых звуков патефона, словно отгонял от себя звон комариной стаи.

Отец Гулиа на фотографиях казался высоким, даже огромным мужчиной в своем парадном бешмете с газырями. На самом деле он был человеком ниже среднего роста, а в старости тщедушным и хилым.

Теперь он, не слыша собеседников, умоляюще повторял, обращаясь к сыну:

— Георгий, не надо, не надо.

Но музыкальный отпрыск был неумолим. Я встал, решительно подошел к широкой тумбе, приподнял патефон и вместе с крутившейся пластинкой отнес его в соседнюю комнату. Когда вернулся, Симонов и Дмитрий Иосифович говорили о языковедческих исследованиях академика Марра и были обоюдно счастливы.

Как давно и как недавно это было! В тот раз в Сухуми я почему-то остро почувствовал ход времени. Я еще не считал себя ни пожилым, ни пожившим. По-моему, и Симонов держался того же ощущения. Но тут вдруг странно обозначилось движение лет. Мы гостили в этом городе два десятилетия назад, а человека, который был так интересен нам и радушен, давно нет в живых, его имя носит лайнер, плывущий где-то в океане, а на городской площади стоит ему памятник.

Двадцать лет? А ведь еще раньше была такая долгая война, а потом почти целое десятилетие послевоенной жизни, а в Сухуми мы были только в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, и уже с тех пор прошло двадцать лет. А познакомились мы с Симоновым еще до войны.

Что же это такое? Значит, за плечами у нас огромное пространство жизни, а мы, по-моему, как-то и не заметили того. Я если и оглядывался назад, то не на свои годы, а просто в историю и бродил там среди руин древних цивилизаций, вздрагивал, увидя опасную ухмылку Суллы на римском форуме. Меня захлестывали движение, топот и звон на дорогах наполеоновских походов. Я грелся у костров войны двенадцатого года вместе с партизанами Дениса Давыдова, всматривался в грозные видения гражданской войны. Картины сменялись картинами, но своя жизнь долгое время казалась бесконечной. Прекрасное заблуждение. Без него труднее жить. Но, внимательно вглядываясь в Симонова, увидел, что он уже не молод и болен.

Уезжал я из Сухуми вместе с Карло Каладзе. На его машине мы решили ехать в Тбилиси. Прощались с Симоновым, опять вспомнили старые деньки, заговорили о славной семье Гулиа, о проблеме отцов и детей, и, чтобы не впасть окончательно в элегическую нирвану, я сказал:

— Но, по правде говоря, Дмитрий и Георгий Гулиа — это начало и конец абхазской литературы.

В остротах мы не «жалели» друг друга и уж, конечно, не искали в них буквального смысла. Дмитрий Гулиа дал своему народу азбуку. Сын его Георгий стал русским писателем. А абхазская литература процветает, представленная хотя бы таким крупным прозаиком и поэтом, как Баграт Шинкуба.

Но острота есть острота.

— Лихо! — одобрил ее Симонов. — Смотри не брякни этого Георгию.

— Уже брякнул, ему первому, он устоял, даже улыбнулся.

— У него порода устойчивая, — сказал Симонов, — да еще долголетняя. Нам бы такое.

В глазах его, или мне так показалось, мелькнуло что-то похожее на неуверенность, горечь тронула губы, какой-то холод набежал на лицо…

Задолго до этого дня, еще в пору, когда мы работали в «Литературной газете», был у нас с Симоновым разговор о смерти, единственный за все время нашей дружбы. Во время войны, на фронте ни разу в долгих беседах мы не касались этой темы. Думать, конечно, думали. Но чтобы вслух — никогда. И не потому, что намеренно зажимали себе рот. А почему — сам не знаю.

И вот в «Литгазете» такой разговор состоялся, но был он по тону вполне шутейным, хотя потом и оставил в сознании отпечаток серьезного.

Начал его я, сказав по какому-то поводу, что предпочел бы, грубо говоря, «отдать концы» раньше, чем он.

— Это почему же? — встрепенулся Симонов, как будто речь шла о чем-то заманчивом, чего и он не хотел бы лишиться или получить во вторую очередь.

— А очень просто, — хладнокровно и сухо объяснил я, — жена в организационных делах беспомощна, а ты все устроишь мне по хорошему разряду.

— Фи! Зачем ты так! — поморщился Симонов.

— А что «фи»? Раньше люди об этих делах рассуждали спокойно, составляли завещания, предусматривая каждую мелочь. Это мы носимся как молодые козлята, задрав хвосты. Нет, я хочу раньше.

— Ладно, там видно будет, — вдруг решился Симонов. И добавил: — По правде говоря, я хотел бы жить долго.

— Что так? — удивился я.

— Понимаешь, у меня есть враги. Я не желаю им ничего плохого…

— Знаю, ты писал в стихах, что хотел бы их взять с собой даже в рай, чтобы там повраждовать, иначе скучно будет.

— Ну вот, я им желаю дожить до глубокой старости, но сам-то хочу их пережить хотя бы на несколько дней.

— Серьезный аргумент! — подвел я итог. — Значит, по рукам.

3

В Тбилиси мы с Каладзе приехали уже ночью. Квартира его на улице Мачабели, 12, напротив здания под номером 13, где помещается Союз грузинских писателей. Так что, высунувшись из окна, можно переговариваться с членами секретариата.

Но мы предпочли более распространенную форму общения и вечером следующего дня были в гостях у Григола Абашидзе. Его жена, прекрасная Ламара, угощала нас блюдами с такими острейшими приправами, что каждое из них можно было считать выстрелом в желудок.

Жалели, что с нами нет Симонова, он обожал такую еду, несмотря на ее разрушительное действие. Но и я не в силах был отказаться от все более и более взрывчатых кушаний, поскольку, предлагая их, Ламара так музыкально мурлыкала: «Попробуйте, это не такое острое», — что вы всякий раз попадали на ее интонационный крючок.

Раздался телефонный звонок. Григол снял трубку, на другом конце провода кто-то, видимо, назвался, наш хозяин ответил «здравствуйте» и стал внимательно слушать, потом сказал «спасибо» и спросил, «а нельзя ли узнать, кто еще?», выслушал ответ, еще раз поблагодарил и повесил трубку, он нам ничего не сказал, и его непроницаемое лицо не выразило никаких эмоций.

Ламара продолжала очаровательно мяукать, ужин шел своим чередом, а когда мы, сильно проперченные и прочесноченные, решили прощаться, Григол, желая задержать гостей, открылся: «Мне сказали, что подписан Указ. Мне присвоили звание Героя Социалистического Труда. И Симонову тоже, — добавил он, предупреждая мой вопрос. — Только это пока секрет. Указ будет опубликован через несколько дней». Мы с Карло вернулись к столу, сообща провозгласили пышный тост и под сложный аккомпанемент восхитительного мурлыканья начали все сначала.

Рано утром следующего дня я прогулялся на телеграф и дал телеграмму Симонову в Кисловодск, в санаторий, куда он должен был выехать из Сухуми. Текст ее был таким: «все в порядочке тире бычки в коробочке тчк поздравляю героя»[12].

Через три дня я вылетел в Москву, и вскоре пришло из Кисловодска письмецо:

«Милый Саша, получив твою смешную телеграмму, долго (целый день) тужился над остроумным ответом. А потом вдруг вспомнил последний наш с тобой вечер в «Литературке», когда уже, как говорится, я отдал концы… (речь идет о его переходе на работу в Союз писателей, — А. К.) и мы с тобой с горя сели и выпили сколько могли (тогда). И, вспомнив, захотел тебя серьезно поблагодарить за все доброе, что связано у меня в жизни с тобой, а уже заодно и за твою смешную и добрую телеграмму. Будь здрав! Твой Симонов, Костя. 15.IV.74. Кислые воды».

Я прочел письмецо раз, другой, и что-то в нем меня странно расстроило. Несмотря на бодрый тон, оно показалось мне грустным, была в нем какая-то нотка подведения итогов, да и не приняты были у нас с Симоновым такие излияния и благодарности друг другу. Все ограничивалось рукопожатием, взглядом, без лишних слов.

Когда, спустя срок, мы встретились в Москве, Симонов был свеж, бодр, весел, и я ни в чем не нашел подтверждения своей тревоги.