Палочки в тетради, или Как легко стать писателем
1
Этого старика я всегда боялся. Его густые усы перетекали в большую бороду. Его грозные глаза орла на крестьянском лице смотрели на меня пронзительно и укоризненно, такие лица я видел в селе под Обоянью, куда не раз ездил с матерью из Курска в июле или в августе погостить к ее знакомой учительнице.
Мне очень нравилось название — Обоянь. Я повторял это слово, и будто ветер распахивал дверь моей комнаты, и прямо за ней открывался сад, полный сирени и соловьев.
Обоянь… Обоянь — как открытые для объятия руки матери, и я бегу в их теплоту и ласку.
Обоянь — долгие звуки «о-о-я», между ними какая-то запинка — «б», а на конце хрустальная подвеска, как на чудом уцелевшей люстре в гостиной имения графа Клейнмихеля, куда мы, мальчишки, лазили через окно, чтобы посмотреть на внутренние покои безжизненного дома.
Тронь эту подвеску прутиком, она закачается, коснется другой близняшки-висюльки, и раздастся тонкий серебряный звон: н-н-н… Обоян-н-ь, Обо-ян-нь!
У старика и правда, или так мне казалось, было сердитое лицо. Вот он выпростает руку из-под обреза фотографии и погрозит мне пальцем: опять ты, мальчик, напроказничал, лазил в чужой сад, тряс яблоню — любимый белый налив. Ужо я тебе…
«Кто это?» — спросил я. И мне сказали: «Лев Толстой — великий писатель». На этот раз взрослые меня не обманули, а ведь в детстве нам часто говорят неправду.
Так вот кем был этот старик! Это меняло дело. Я и сам в то время был писателем — у меня хорошо получались палочки и буквы, тем более что читать я научился еще до школы.
Отец говорил: «Ну, писатель, давай-ка на проверку свою тетрадь». Я тоже был писателем, но все равно, если говорить без обмана, продолжал бояться старика на портрете. И эта робость сохранилась на всю жизнь.
Я открыл тогда его книгу, попытался прочитать первую фразу, но не смог ее одолеть. Она была как-то не так написана. Ее черточки не складывались в буквы. И я пожаловался маме. Она сказала:
— Это начало «Войны и мира», оно написано по-французски.
Чего-то я тут не понял и только подтвердил свое:
— Я тоже писатель. Я пишу палочки.
— Посмотрите на этого нахала, — откликнулся отец.
— Не обижай его, он еще маленький, — защитила меня мать.
Теперь, в десятый или в двадцатый раз в жизни, снимая с полки «Войну и мир», погружаясь в роман с любой страницы, я снова и снова испытываю чувство восторга и, обводя взглядом собрание разных книг, думаю: «А мы все продолжаем писать палочки…»
Потом я увидел юношу с вьющимися волосами, с живым и умным лицом, с веселым и озорным взглядом, в белоснежной сорочке с открытым воротом, такая, кажется, была и у меня. Он, наверное, уже не воровал яблок в чужих садах, но в моем возрасте и не такое отмачивал. Это был доступный мне писатель: «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» Мне казалось, такую строчку мог написать и я.
В то время я открыл для себя и молодого гусара с эполетами и различными шнурами на мундире. У него был угрюмый взгляд, какой я мимоходом в зеркале замечал у себя, когда меня наказывали и я отправлялся «стоять в углу». Какое это ужасное наказание! Его, этого офицера, наверно, ставили в угол чаще, чем меня, потому он так мрачен. Это был Лермонтов. Прошли годы, и его «Завещание» — исповедь юного офицера, смертельно раненного в бою, стало моим любимым стихотворением во всей мировой поэзии.
И хотя, как я узнал и ощутил впоследствии, все в отечественной литературе пошло от Пушкина и был он мне роднее по неунывающему, жизнерадостному нраву, что-то тянуло меня к тайнам лермонтовского характера. Всю жизнь я был веселым, общительным человеком, правда, и насмешливым тоже, и мне нравилась строфа советского поэта: «Да здравствует уменье быть веселым, когда тебя уже ничто не веселит». Но многие годы влечет меня к себе угрюмость великого поэта, поручика тенгинского полка, как, может быть, ранний урок и предвестие расплаты за едкость ума и доброту сердца.
Помню, третьеклассником я заинтересовался верхними полками большого домашнего книжного шкафа, где стояли томики литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива». Была там серия книг в красном переплете. «Дурак красному рад, рано тебе все это», — заметил отец, застав меня за чтением сочинений Писемского.
О, эти романы — «В водовороте», «Люди сороковых годов», «Масоны» и пьесы «Бывые соколы», «Горькая судьбина»… Я ровно ничего в них не понимал, с трудом вникал в отдельные фразы, однако же исправно водил глазами по строчкам, твердо веруя, что и взрослые испытывают такое же чувство недоумения перед печатным текстом, но что это перелистывание страниц и произнесение про себя загадочных слов и есть настоящий процесс чтения.
До сих пор помню фразу из какого-то романа Алексея Феофилактовича. Некий барон говорит своему собеседнику: «Цветных брюк должно быть либо двадцать пар, либо ни одной — они быстро приглядываются». Вот так так! А у меня всего две пары таких штанишек — как же быть? Я долго перелистывал книгу, но ответа не нашел. А если серьезно, то оценил я этого писателя только через много лет.
Наконец, я встретился с Чеховым. Человек в пенсне с большой дужкой и на широкой тесьме, с добрым и родным лицом, был похож на моих братьев — не наружностью, они были моложе, чем он на портрете, но в нем я видел одного из тех старших, кто был мне близок вне расстояния возраста, чье наставничество я признавал добровольно и с охотой.
В семье самыми близкими мне были братья, кроме мамы, конечно. В раннем детстве я видел их редко. Они воевали на гражданской войне. Белые, придя в Курск, арестовали из-за них, этих «ярых коммунистов», нашего отца.
Каждый раз, когда братья приезжали на побывку домой, они становились моими желанными учителями. Как хорошо, интересно они рассказывали, сколько нового и важного узнал я, прилежный и молчаливо-незаметный слушатель их бесед и споров!
У дорогих нам людей и у книг мы учимся понимать себя и других. Первым чеховским рассказом, прочитанным мною, был «Злоумышленник». Чехов открыл мне огромный мир жизни. Десятки, сотни его персонажей вошли ко мне в комнату, и впервые не интуитивно я узнал, принял разность людских характеров. Мир расслоился, человек стал понятнее, а вместе с тем постепенно открывалась его неимоверная сложность.
И вот Герцен и Гейне, — что за писатели! Как умеют они сострадать людям и жестко высмеивать их пороки. Я знакомился с новой для меня литературой. Там не было происшествий. Там приключения происходили с самой авторской мыслью. Сюжетом становился ход размышлений. В Герцене и в Гейне я открыл для себя художественную фабульную публицистику и восхищался этим жанром.
А необыкновенный Гоголь, таинственный пришелец из волшебного мира гениев. Он так просто соединил реализм с поражающей воображение фантасмагорией, что в результате мы получили новую природу естественности. И всякий раз, прикасаясь к ней, трепещем от волнения и восторга.
А великолепная живопись Бунина! Вот уж о ком пристало сказать: художник слова. «Нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку». Да зачем приводить цитаты, ведь все подряд — живопись…
А чудеса Лескова — образного исследователя жизни, виртуоза русского языка, насмешника и забияки! Одни его Плодомасовские карлики чего стоят! А они только эпизод в огромном собрании сочинений, еще недостаточно оцененном. Его Пекторалис из рассказа «Железная воля» многое мне объяснил во время войны в характере солдата вермахта.
Русская литература. Какое счастье, что она существует с тобой рядом, все время, с детства до старости. Когда-то, в крепостнической, царской России, она заменяла парламент, демократию, всегда была просветительской, страдала за народ, возбуждала в нем добрые чувства и вела через все сложности жизни, сомнения и невзгоды, но вела же, отступая, заблуждаясь и снова находя верную дорогу, к революционному пониманию действительности.
И подумать только, все писатели когда-то писали палочки. И лишь Толстой, мне казалось, сел за стол и прямо написал рассказ «Рубка леса» и повесть «Хаджи-Мурат».
Конечно, в своей юности я читал не только больших писателей, как может показаться. Я любил всю обширную отроческую литературу — Жюля Верна, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Майн Рида, капитана Марриета с их романтикой джунглей и бурных морей. Любил приключенческие серии про Ната Пинкертона — каждая книжка в тридцать две страницы и сорок восемь страниц каждого выпуска о русском сыщике Иване Путилине и американце Нике Картере. Хорошо знал популярные исторические сочинения. Но все это было уже после первого знакомства с титанами русской литературы.
Прошла недолгая страсть к приключениям на суше и на море, и я возвратился к своей первой любви, к классике. Тогда-то я всерьез увлекся Герценом и Гейне, увлекся навсегда. А потом узнал такие образцы публицистического жанра, как Марксово «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», военные произведения Энгельса и Меринга, работы великого Ленина, основателя нашего государства. На анкетный вопрос о профессии он отвечал — «публицист».
Памфлеты Маркса я читал, наслаждаясь остротой их политического содержания и литературным совершенством. Дух захватывало от масштабов его метафор: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие».
А знаменитый вступительный аккорд к изображению мелодраматических сюжетов истории в «Восемнадцатом брюмера…»? Он громко звучит до сих пор. Так и хочется в перечисление фарсовых персонажей, что приходят на смену героям исторических трагедий, прибавить имя человека из Белого дома наших дней, примеряющего треуголку покорителя мира.
Друзья называли Энгельса «Генералом». Его военные очерки давно стали моей настольной книгой. Время указало подлинное звание их автора. Выражаясь современным языком, он стал Главным теоретиком военного искусства революционных войн.
Ленин — первый русский человек, чье имя известно всему населению земного шара, всем континентам и всем людям, там живущим. Его книги изданы в количестве, превосходящем тираж сочинений любого автора, напечатанных от Гутенберга до наших дней. Это боевое евангелие трудящихся всего мира, написанное языком железной логики и живого чувства, — таков единственно возможный стиль разговора со всем человечеством.
2
Из физики известно: на каждого человека давит столб воздуха, уходящий в атмосферу.
Признаюсь: на меня давит столб мировой литературы, уходящий в античность.
Существуют, стоят на полках, ходят по рукам прекрасные книги, вдохновенные творения гениев, талантов, наконец, просто даровитых людей. Как писать после них? Трудно. Почти невозможно. Единственное утешение: и того, кто выводил «палочки», щедрые добрые люди называли «писателем».
Судьба не оставила меня только читателем, дала возможность и самому приобщиться к литературному процессу. Целое десятилетие, включая годы войны, я работал в центральной военной газете «Красная звезда» начальником отдела литературы и искусства. Следующее десятилетие провел в «Новом мире» на посту заместителя главного редактора. Теперь член редколлегии журнала «Знамя». Сорок лет развития советской литературы прошло на глазах.
…Я пишу эти строки в канун новогоднего праздника. Поглядываю в окно — люди несут домой елки, маленькие, побольше. Вокруг белым-бело. «Мороз и солнце; день чудесный!» На улице, наверно, восхитительно поскрипывает снег. Скрипит и перо. Я не хочу писать мемуаров. Просто иногда вспоминается былое.
И я решил устроить себе совсем взрослую елку. Развешу-ка на ее ветвях палочки, которые продолжаю писать, благо они немного похожи на свечи с малым огоньком, дрожащим на кончике фитилька.
Нет уже строгого, умного отца, который мог бы повторить: «Посмотрите на этого нахала». И нет милой дорогой мамы, отвечающей ему: «Не обижай его, он еще маленький» И я уже давно не маленький.
Наряжу я елку в разные разности. На эту веточку — воспоминание, на ту — нечто, называемое модным словом «эссе», на третью — страничку прозы, на четвертую — статью с диалогом, на пятую еще не знаю что, надо подумать… Елка для взрослого в канун Нового года.