Глава 1 Дорога на войну
Передо мной две фотографии. Между ними чуть больше двух лет, но тех лет, ради которых я взялся писать эту книгу.
Февраль 1944 года, Термез. Я после окончания училища (еще нет 19-и лет).
Июль 1946 года. Ленинград. Отпуск после войны (уже 21 год).
На первой — совсем еще ребенок, глазасто-открытый, с любопытством доверчиво смотрит на мир, хотя этот мир не очень баловал его. Он один из тех, кто в 44–45 годах своими телами устилали дороги Победы. Сейчас их можно увидеть лишь в кадрах военной кинохроники, да в святых реликвиях семейных альбомов.
Другая фотография уже совсем не то. Смотрите. Какой настороженный взгляд казалось бы тех же глаз, но почему-то глубоко спрятанных в глазницы. Ведь война кончилась. Ты победитель.
Но еще жива ежеминутная опасность боёв. Эти глаза только что в упор смотрели на предсмертные муки друзей, на их гибель, видели горы трупов, сами жгли, разрушали, убивали. Целый год верно и честно сеяли вокруг себя смерть и горе врагам ради Победы, ради Жизни и Славы нашего народа!
Рано утром, где-то во второй половине марта 1944 года на железнодорожную станцию Термез был подан состав «телячьих» вагонов (теплушки на 40 человек или 8 лошадей). Состав уходил на «Щиру Украiну»— на Третий Украинский фронт. Из провожавших меня я почему-то запомнил только Володьку. Он, тощий и какой-то до боли близкий, долго стоял на путях и махал мне рукой. Адрес его родителей остался у меня в кармане. Вскоре я напишу туда и получу от Володьки с фронта несколько писем.
Пути Господни неисповедимы! Оказалось, оставленные в запасном полку «лучшие» вскоре были отправлены на I Белорусский фронт командирами стрелковых взводов. Из всех солдат Советской армии у пехотного «ваньки-взводного» самая короткая жизнь. Ему во время атаки не просто надо выскочить из окопа на стреляющих в тебя немцев, но ещё и повести за собою взвод. Не оказался исключением и Володька. Уже в июне после первых боев он прислал мне письмо из госпиталя. Ранение было лёгким, и к концу 44-го Володька снова попал на фронт и снова «ванькой-взводным»…
Старенькие теплушки с выпускниками Термезских военных училищ и боевыми офицерами, комиссованными из госпиталей, двинулись в далекий путь через всю взбудораженную войной голодную страну. На полтора месяца мы обрели общее жилье на колесах.
Сухой паёк… кипяток… офицерский паёк… Карши… Самарканд… Джизак… наконец, — Ташкент. Здесь кормление, санпропускник и неожиданное переобмундирование. Мы переходим на «летнюю офицерскую форму одежды»; получаем большие иностранно-пахучие коверкотовые гимнастёрки (подарок Черчилля советскому офицерскому корпусу), а также настоящие кирзовые сапоги.
В новеньком обмундировании, сшитом явно не для нас, мы кажемся ещё более нескладными и самоуверенными птенцами, только вылетевшими из родного гнезда Термезской крепости. Но мы горды своим нарядом. В вагоне некоторые выпускники аккуратно на палочках развесили свои гимнастерки, сняли погоны со вставленной в них проволокой, чтобы не мялись! Большинство же, сбросив кирзачи, сразу превратилось в обычную массу вагонных завсегдатаев — неряшливых и взлохмаченных.
Под неспешный перестук колес мы спим, либо заводим долгие разговоры о слышанных и уже не раз пересказанных фронтовых историях. На станциях мы пытаемся слушать сводки Совинформбюро, но там всё ещё мелькают неизвестные нам хохляцкие города и посёлки.
Наконец, уже в России на незнакомой мне заволжской станции в сводках информбюро сначала робко появилась, а потом гордо и крикливо зазвучала ОДЕССА. Наши войска победно шли по правобережной Украине. Как это было в «натуре», я скоро услышу от очевидцев.
Но репродукторы есть только на станциях. Наш состав плетется еле-еле: Арысь… Туркестан… Кызыл-Орда… Старинная царских времен однопутка. Мы долго стоим под семафорами: барахолки, базары, базарчики… Запасные пары офицерского белья, полотенца, новые портянки незаметно покидают теплушки, оседая на полустанках, затерянных в Приаральских пустынях.
За Джусалами по вагонам разнесся слух: скоро будет соль. Ее надо «брать». В России солью торгуют.
Действительно, на полустанках появились длинные составы открытых платформ с серой грязной противно-вонючей солью. Хозяйственные куркули выбирали наиболее чистые куски, мыли их и заворачивали в тряпки. Несколько дней наши теплушки запасались солью, пока с глаз не исчезли последние «соляные» платформы. Это было уже где-то за Соль-Илецкой (мы ехали через неё на Саратов).
В войну на железнодорожные станции, и так представляющие собою нерадостное зрелище, выплескивались людские отбросы суровой тыловой жизни. Нигде, как на железных дорогах, нельзя было увидеть столько слёз безутешных, горя горького, нужды беспросветной и вместе с тем радости бесшабашной и отчаянных надежд. Именно здесь, на дне народном, чувства людские оголялись в неистовой борьбе за существование.
В начале апреля мы миновали мост через Урал и въехали во всегда голодное Поволжье. Россия. На станциях полно народу. Везде «правят бал» бабы — старые на вид, но страшно крикливые, замотанные в платки, шали, обвешенные мешками, котомками, сумками, окружённые немощными стариками и детьми — постоянно хныкающими голодными детьми войны, пугливо цепляющимися за длинные подолы своих мамок. На этих баб трусливо поглядывают редкие здоровенные детины, их боится вокзальная шантрапа. Под защитой баб находятся отвоевавшие и списанные «под чистую» солдаты — серые, изможденные калеки, с тощими вещмешками, часто на костылях. Одни из них временно попали сюда по пути домой, другие — бездомные: раз задержавшись, так и остались на станции. Эти, правда, быстро опускались на дно людское, и, спекулируя на увечьях, кто как мог, существовали в вокзальной круговерти войны. Им — бывшим солдатам, уже ничего не стоило стащить котомку у своего собрата, возвращавшегося из госпиталя на фронт, обмануть солдатку, разжалобить торговку, выставив напоказ еле зарубцевавшуюся культю, обезображенное шрамами лицо, либо просто выклянчить кусок хлеба, а на худой конец, порыться в урнах с надеждой выудить оттуда чинарик.
Сейчас, через много лет, я вспоминаю тех обездоленных, поруганных войною калек, которых давно уже нет в живых, а перед глазами безногий солдат, трясущийся в истерике, по-черному матерясь, бьет костылями испуганного дежурного по станции. За что? У солдата перекошенное злобой лицо, ненависть на весь мир, на тех, кто здоров, кто отнял у него молодость и сейчас загнал в беспросветный мрак станционной клоаки. Я вижу и дальше: собратья солдаты схватили его, бросили на землю, но калека без разбору хватает сильными руками ноги стоящих вокруг. Потом мат его утихает, становится безнадёжно-тоскливым. Люди расходятся. Оставшиеся дали солдату спирту, свернули «козью ножку». Злая махорка немного успокоила его, но еще долго из отверженного миром солдата выплескиваются наружу накипевшие проклятья сосущим кровь тыловым крысам, а заодно с ними и всем, кто ошивается здесь на «6-м фронте». Чаще так срываются не здешние, а те, чьи родные места под немцем. Живы ли семьи? Целы ли хаты? Что их ждет впереди? Ведь в те времена у них не было ни льгот, ни надежд на будущее. Местные женщины таких жалели с опаской, на расстоянии.
Среди женщин в общей толпе по-особому выделяются солдатки с детьми, доведенные до отчаянья, потерявшие надежду дождаться мужа, вдовы с похоронками, матери, тоскующие по своим пропавшим без вести сыновьям. Здесь же слоняются чумазые, обтрепанные пацаны из моего будто давно минувшего «паровозного» детства… Но я уже совсем другой.
Наш состав появляется на такой станции. Мы — молодые, здоровые, с обязательными гармонями, баяном, всегда веселые, с неизменным подмигиванием невесть откуда взявшимся девчонкам. Несмотря на тяжелый труд, природа зовет их посмотреть на другую жизнь, на молодых мужиков, на своих сверстников-мальчишек, которых не осталось в деревнях. Девчонки в пёстреньких платьях обычно стеснительно жались вблизи наших вагонов, краснея от соленой шутки, взвизгивая и убегая от слишком назойливого ухажёра, чтобы через минуту быть снова в кучке своих подруг.
Вся разношерстная людская толпа куда-то движется, мечется, собирается группками у кипятка, потом по станционным звонкам бросается прочь к вагонам, либо от них.
Диссонансом толпе выступают железнодорожники: путевые обходчики, мастера, кондукторы, паровозники, стрелочники, станционное начальство в фуражках с красными околышами. Неторопливо и всегда почему-то хмуро они идут туда, куда надо, убеждал в отсутствии общего хаоса.
В Ершов мы приехали поздно ночью. Санпропускник и кормление проходили в темноте при тусклых станционных фонарях и слеповатых лампочках. На улице прохладно. По дороге я заглянул в зал ожидания. Там спёртая духота (хоть топор вешай). Весь пол и скамейки устланы серой чуть шевелящейся массой. Люди спят, едят, просто копошатся. Тихо. Лишь иногда заплачет ребенок, захрапит старик или громко во сне заголосит баба — вокзал спит. Мы, сытые и довольные, растягиваемся в вагонах на своих нарах, законно блюдя военную заповедь: «солдат спит — служба идёт».
Рано утром на соседний путь подали состав пассажирских вагонов с тяжелоранеными. Это составы особые. Мелкие станции они обычно идут «на проход», оставляя в воздухе терпкий запах карболки, застоявшейся мочи и гниющих бинтов — мертвечины. Бывшие фронтовики молча косятся на такие вагоны, как кони на трупы брошенных у дороги лошадей. Мы с тайным любопытством заглядываем за плотно закрытые окна и двери. Снаружи вроде все тихо, но внутри тяжелое горе войны… Вскоре двери вагонов стали открываться и оттуда появились издёрганные бессонницей медсёстры. Начались только им понятные визгливые перебранки. Несколько девчонок пробежало мимо, не обращая на нас никакого внимания. Потом к составу стали подходить местные здоровенные бабы с носилками, а из вагонов выволакивать завернутые в тряпки трупы: один, другой, третий… — ночной «урожай» Косой.
Все попытки заигрывать с сёстрами этих составов кончались ничем.
Тяжелораненые вяло идут на контакты. Они, жёлтые, изможденные, безучастно и тоскливо смотрят в окна на полупустынное и безрадостное Заволжье.
— Эй, братишки, откуда?
— З пiд Одеси.
(Это с нашего III Украинского).
— Ну, как там?
— Iзжай, побачиш.
— Рязанские есть?
— Нема.
И разговор стихает.
Среди раненых много украинцев. Это они, войну отсидевшие в том тылу под немцем, сейчас освобождают свои земли. Рязанские уже давно лежат под Москвой, Сталинградом, либо скитаются по тыловыми госпиталям. Как шло освобождение Правобережной Украины, я узнаю потом, а сейчас только еле видимое отчуждение нет-нет, да и мелькнёт между нами, вскормленными советской агитацией, и ими, три года жившими под немецкой пропагандой.
Чуть погодя у состава появились солдатки. Одна, за ней другая… Женщины будто безразлично останавливаются у каждого вагона, повторяя одну и ту же свою фразу:
— Петрова Ивана с Каменки нет?
— Селиванова Семёна со Степного нет?..
Наверное, так они ходят не первый день, а то и месяц, веря ходячим рассказам военных времён о том, как мать таким образом нашла своего покалеченного сына, который, стыдясь увечий, не писал домой.
Иногда женщина задерживается, что-то говорит. К ней сразу же подходят другие — это может быть из вагона послышалась местная речь или объявился земляк с Поволжья. Для таких у неё за пазухой спрятан свёрточек с едой, которую она оторвала от себя, а может, и от детей.
Составы с тяжелоранеными долго не стояли, а всегда торопились увезти свой груз живым как можно дальше в тыл, в холодные и неуютные города Восточной Сибири, будто мало там своего горя и кладбищ.
…«Один длинный»… Машинист привычно тянет на себя реверс… несколько опоздавших торопливо бегут к составу. Хватаются снизу за поручни… Местные женщины понуро поплелись назад. Теперь они будут жить до следующего слуха о подходе другого санитарного состава. У каждого своё…
Вслед за санитарным по тому же пути без остановки мелькают вагоны настоящего пассажирского поезда с людьми из другого мира. За оконными стёклами стоят штатские с газетами в руках и, как на довоенных картинках, курят папиросы. Они подстрижены, выбриты, в галстуках. Рядом женщины какие-то особые — «киноактрисные». Их волосы не прикрыты платками и вызывающе шевелятся на ходу поезда. Кто они? Куда едут? Что читают в своих газетах? В моем окружении никто не задавался такими вопросами. Я их не знал, и они меня не волновали.
При подъезде к Волге на какой-то небольшой, но распухшей в войну станции наш состав загнали в тупик на кормление. И здесь нас атаковали цыганки: настоящие красочные цыганки из моего детства, в тех же цветастых потрёпанных платках с голопузыми грязными цыганятами на руках.
— Офицер, посмотри в глаза. Какие они у тебя большие. Позолоти ручку — всю правду скажу…
И я «золочу». Цыганка проворно бросает карты:
— Ждет тебя дальняя дорога, казённый дом, счастье тебе выпадет, долгая жизнь, ранен будешь, но не сильно, домой вернёшься, в червонном доме сердце твое успокоится… Хорошая тебе выпала карта… Только все равно погибнешь не своей смертью. Вот смотри: вода, вода над тобою.
Я смотрю. Цыганка в своей стихии. Она еще совсем молодая, но ворожит уверенно, дерзко, с гордостью за себя. Я верю и не верю. Ведь мало кому цыганка скажет с таинственной тревогой в глазах:
— Плохая тебе, солдатик, выпала карта.
— Врёт все цыганка, — вроде и безразлично бросит «солдатик», но на душе его ляжет камень.
Мужчин-цыган не видно. Может быть, где-то спрятаны, ведь цыганят-то много. Потом во фронтовой полосе цыган совсем не будет. Не увижу я их и на войне, хотя наша дивизия будет идти через исконно цыганские Бессарабию и Румынию.
Волгу мы переехали как-то буднично, вблизи Саратова, не заезжая в город. За рекой начиналось затемнение. Здесь уже летали немцы.
Широко глазеют бывшие курсанты-сибиряки на разбитые бомбовыми ударами искореженные сожженные вагоны, на взрывные воронки, обгорелые остовы станционных построек. Им это в новинку.
Аткарск… разрушенные авиацией Ртищев, Балашов… Война властно и зримо входит в нашу жизнь. Здесь недавно стояли тылы действующих фронтов и армий. В городах «комендантский час», ходят военные патрули. Станционные пути забиты составами. Свежая краска блестит на стволах тяжелых гаубиц, на броне танков, чуть прикрытых маскировочными сетками. Со всех сторон к фронту идет и идет мощная стальная лавина. А навстречу нам нескончаемым потоком тянутся санитарные поезда. Здесь за Волгой их значительно больше. В поездах — легко раненые. Они полны радостью возвращения живыми и почти здоровыми в такую совсем недавно казавшуюся несбыточно далекой тыловую жизнь. Молодые парни с аккуратно наложенными белыми повязками, не дав полностью остановиться составу, сыпятся как горох из пассажирских вагонов, бегут по перрону к кипятку, к базарчикам, кто придерживая перевязанную руку, кто прихрамывая на ногу и болтая в воздухе уже ненужным костылем. Медсестры у таких составов уже не те, что у тяжелораненых — веселые, задорные. Одна досада — слишком уж много изголодавшихся по женским улыбкам парней. Надо уметь вовремя прикрикнуть на не в меру настырных ухажоров. Делается это беззлобно, будто отмахиваются от надоедливых мух, но в тоже время девчонки и сами не прочь при первой возможности протиснуться в круг поближе к баянисту, сплясать, а то и запеть вместе со всеми… Плясали и пели много. Во весь голос, отдавая веселью всю свою молодость.
— А ну, пусти, была-не была! — солдат с гипсом на полноги толкает меня в бок, отдает костыли и лезет в круг.
— Раненый, раненый, тебе нельзя! — кричит врач. Но ее никто не слушает. Разве здесь устоишь, когда рядом под баян отплясывает задорная сестричка! Ее тяжелые кирзачи топчут станционную пыль, лихо отбивая такт…
— По ваго-о-о-нам!
И мы бежим вдоль путей к своим. Песни замолкают. Из толпы кричат:
— Давай, бей их там!
— Будем бить!
И нам уже не страшны покалеченные руки, ноги… Мы будем бить! И не хуже других!
На виду у этих нюхавших порох, узнавших почем фунт лиха фронтовиков, смеющихся сестричек, на глазах баяниста, заигравшего нам — именно нам! — марш, мы уже на ходу прыгаем на подножки телячьих теплушек:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет Отчизна нас,
Из сотен тысяч батарей, за слезы наших матерей,
За нашу Родину, огонь, огонь!..
Состав идет «туда». На нас смотрят с уважением и радостной надеждой. На вагонах лозунги — «Вперед на запад!», «Смерть немецким оккупантам!», «За Родину!», «За Сталина!».
Наверное именно эта, не побывавшая в оккупации прифронтовая зона, в то время являлась самой, если так можно сказать, веселой, или точнее, жизнерадостной частью Советской земли. Здесь скапливалось больше всего не отягощенной заботами здоровой, более или менее сытой молодежи.
Многие полустанки состав идет «на проход». На полустанках надрываются репродукторы: «Взята Одесса!. Наши ворвались в Крым! Идут бои на подступах к Севастополю! I и II Украинские фронты выходят к Днестру!» Наш III Украинский немного запаздывает, но упорно в лоб гонит фашистов вон с Правобережной Украины.
Наконец, среди бела дня мы появились в Валуйках. Это наша первая встреча с крупным поселком (железнодорожным узлом), бывшим в оккупации. Фашисты провели там всего несколько месяцев во второй половине 42-го года. Но дело не в сроках: каждый житель Валуек получил положенную ему в то время «Каинову печать» — ярко-черное клеймо: «Был в оккупации». Сейчас эти клейма поблекли, посерели, а кое у кого, особенно в рассказах современных молодых писателей, приобрели мученический или даже геройский оттенок. Автобиографические анкеты уже не требуют ответа: «Был ли ты, твои ближайшие родственники в плену и оккупации?» А тогда, полвека назад, в 1941–1942 годах остаться на оккупированной территории, попасть в плен, расценивалось, как предательство:
— У нас нет военнопленных, есть только предатели Родины, — сказал Сталин.
Так нас воспитывали. Поэтому в эшелоне были свои — советские, русские, а там за окном в Валуйках — «те», в крайнем случае, «наши, бывшие в оккупации». «Их» должны проверять «органы». Среди «них» ходят полицаи, переодетые немецкие шпионы, предатели, в общем — враги. Говорят, их всех будут судить. Мы с любопытной настороженностью смотрим на «них». «Они» же все еще необычно сторонятся военных, заглядывая на погоны (ведь Советская армия уходила из Валуек без погон).
На станции сразу бросается в глаза большое количество бесцельно шатающихся «цивильных» мужчин. Именно цивильных, то есть гражданских из оккупации. Они не просто бродят, но что-то продают, покупают, меняют… Откуда они — эти мужики явно призывного возраста? Как они сумели пережить описываемые нашей пропагандой ужасы оккупации? И не просто пережить, а еще торговаться с нами, покупая за наши деньги наши совсем нам не лишние офицерские пайки и вещи! Что они, также торговали при немцах, покупали у них и продавали им? Это казалось кощунством и сначала трудно усваивалось, по крайне мере, многими из нас. Но когда за 90 рублей был кем-то продан первый солдатский котелок соли, громко взыграла таящаяся в человеческом теле коммерческая жилка. Остановить ее было невозможно. В широко распахнутые двери нашей теплушки с улицы полилась частнособственническая зараза, быстро пожирая возникший было за год училища коллективизм — это нежное и красивое творение классиков марксизма- ленинизма. Может быть, частная собственность при атаке на наши вагоны нашла здесь благоприятную почву, но «соляная лихорадка» охватила нас. Каждый в одиночку долбил железякой соль, ссыпал в котелок и взахлеб торговался на стихийных базарчиках: 100, 110, 120 рублей (!) котелок. Соль брали охотно.
Валуйки освободили сравнительно недавно. Радость освобождения (у кого она была) давно прошла, и ее место занял тяжелый изнуряющий труд по восстановлению хозяйства, разрушенного фронтом, войной, фашистами. Повседневные заботы о хлебе насущном, липкий страх за свое недавнее оккупационное прошлое, еще большая, чем до войны, боязнь НКВД… Особенно радоваться было некому и нечему.
Вокруг обгорелого вокзала, на железнодорожных путях много военных, полувоенных. Местные с базарчиков сюда почти не выходят. Казалось бы, обычно лязгают буферами вагоны, неторопливо идут железнодорожники… но ведь они только что в том же депо служили немцам? «Ковали» их победу над нами?! Может быть поэтому приезжие держатся особняком.
На перроне надрывается гармонь. Безголосый гармонист в поношенной солдатской шинели без ремня поет:
…молодая девушка
Парню поклялась,
Но в пору тяжелую
Сокола забыла ты
И за пайку хлеба ты
Немцу продалась!..
Я такие слова на мотив старой довоенной песни про парня- шахтера слышу впервые. Как это можно? Продаться немцу? Я подхожу к окружившим гармониста нашим офицерам. В песне какой-то другой мир, запрещенный для наших газет, но до боли реальный, вероятно, существовавший на этой поруганной немцами земле. Мы украдкой вслушиваемся в каждое слово: как это может наша русская девушка взять и пойти с фашистом? Гармонист, не боясь патрулей, выводит:
Под немецких куколок
Ты прическу сделала,
Красками накрасилась
Вертишься юлой!
Но не нужны соколам
Краски твои, локоны,
И пройдет с презрением
Парень молодой!
Из Валуек состав пошел на юго-запад по бывшим в оккупации областям к Харькову. У Днепропетровска по кое-как восстановленному мосту переехали Днепр. Около переправы окопы зенитных батарей. Вокруг копошатся солдаты: это что, уже «фронтовики»? Ведь до фронта полтысячи километров!
— То «блатные», — бросает язвительно офицер с желтыми полосками тяжелых ранений.
За Днепром— правобережная «самостийная» Украина. Украинская речь набирает силу, а в селах, на бесчисленных полустанках полностью глушит русский язык.
Состав прибыл в Пятихатки. Это не просто узловая станция. Где-то здесь после захвата заднепровских плацдармов в конце сорок третьего года захлебнулось наше наступление. Отсюда же в январе сорок четвертого года начался «второй сталинский удар», который сейчас затихал в далеком Приднестровье.
Если в сорок третьем году немцы, отступая, верили в скорое возвращение, то в сорок четвертом у них уже не было надежд. Фашисты мстили за проигранную войну, мстили жестоко, по-волчьи, сжигая и руша все, что можно. Именно в 1944 году ими был изобретен «железнодорожный плуг»: паровоз мощными тросами впрягается в огромный стальной плуг и тащит его за собой, ломая шпалы, сдирая с полотна и коверкая рельсы. После такой «вспашки» на насыпи оставались скрюченные, иногда вздыбленные рельсы, с которых свисали обломки шпал. Путь надо было строить заново.
В Пятихатках кончалась «официальная» железная дорога. Здесь нас последний раз накормили на железнодорожном пункте, вымыли в санпропускнике и загрузили в какие-то немыслимые полуломаные вагоны, под стать железнодорожному полотну, составленному из кусочков рельсов длиною один-три метра. Поезда по такому пути тащились со скоростью не более 6 километров в час.
Уже на следующий день за вдрызг разбитым закопченным Кировоградом мы въехали в полосу нашего еще продолжающегося зимне-весеннего наступления. Гражданским въезд запрещен. Мертвая, молчаливая сейчас зона прорыва: пепелища дотла сожженных деревень тянут к ласковому весеннему солнцу черные обгорелые трубы; вдоль насыпи валяются спущенные под откос разбомбленные составы. Еще не покрылись ржавым налетом битые танки. С замасленных моторов они пускают нам зайчики. А кругом лезет из земли нежная молодая поросль.
Двери наших теплушек широко распахнуты в мир, и из них торчат брызжущие молодостью и здоровьем физиономии моих сверстников. Мы орем песни на всю украинскую степь, которую в тот год будто забыли вспахать.
Следом за пехотой, месившей в феврале-марте черноземную грязь Побужья, наскоро прошли погребальные команды. Трупов почти нет, но в свежих окопах чего только не валяется!
Однопутка. Состав часами простаивает на полустанках. В это время мы разбредаемся по окрестным деревням, полям, шарим по брошенным землянкам, траншеям… Теплушки превращаются в склады оружия, немецкой амуниции и всякого хлама, награбленного и потом брошенного немцами.
Вторая половина апреля в тот год на Украине выдалась теплой, солнечной. Ходили мы по два-три человека, чтобы хозяйки не пугались большой оравы и выставляли на стол «что Бог послал». Опыт набирался постепенно, но быстро…
Мы с напарником идем по широкой улице села. Никого. Село будто вымерло. Выбираем дом «посправнее», побогаче в надежде, что там и еды побольше. Я подхожу к калитке. На меня настороженно и испуганно, по взрослому насупившись, смотрит голубоглазый карапуз.
— Эй, хозяйка!
Из сеней выскакивает молодая женщина, с какой-то странной злобой бросает на нас взгляд огромных черных, широко раскрытых глаз, хватает ребенка, бросается в дом. Ребенок молчит. Она молчит. Мы молчим. Только резко щелкает засов. Из-за покосившегося плетня соседней облупленной, крытой соломой хаты любопытно и будто злорадно высовывается хохлушка:
— Ой, хлопці, ідіть сюди!
Мы идем.
— Куди ж вы пійшли. У нее німчонок. У нас в селі німці стояли. У неі комендант годував. Обіщав взять з собою в німетчіну. Вона ходила як принцеса.
Мы идем в хату. Я подхожу к покосившемуся низкому окну и с детским любопытством смотрю «туда», где за закрытой дверью и зашторенными окнами сидит «вона с німчонком». Мне их совсем не жалко, как детям не жалко смотреть на дрессированных цирковых зверей. Я смотрю, а там в Валуйках безголосый гармонист тянет и тянет меха гармони:
Да вернутся соколы,
Смелые, отважные,
Как тогда ты, девушка,
Выйдешь их встречать?
Ведь торговлю чувствами
И торговлю ласками
Невозможно, девушка,
Будет оправдать…
Я не знаю, сколько бывших «німчонков» — сейчас уже совсем взрослых — ходят по Украине. Думаю, что слышанные мною рассказы сильно преувеличены, но они были и есть. В июне 1941 года на Украину пришли рослые голубоглазые арийцы, и уже через 9 месяцев в хохляцких хатах заверещали первые «німчонки». Никто не насиловал их матерей. Те хохлушки сами ложились в пуховые постели моих заклятых врагов— ненавистных фашистов. Впрочем, также потом под нас лягут многие их румынские, мадьярские, польские и прочие товарки. А сейчас мы — молоденькие лейтенантики, выпускники ТашПМУ — стеснительно жмемся к стенке и не знаем, как себя вести. На обмен у нас остались только полотенца и кальсоны…
— Да мені ничого не треба. Счас я що-нибудь зроблю!
Наша хозяйка суетится около печки. Потом на столе аппетитно дымится картошка в мундире. Она наша, эта хохлушка— своя. Муж ее — политработник, ушел с нашими на восток. Мать умерла. Отца повесили немцы. Детей отправила к родственникам, и сейчас не знает, живы ли они. Слыхала только, что старший подался к партизанам. Ее саму пытали немцы. Староста жить не давал. Но вот, выжила. У нее все страшное позади. Остались только тревоги: кто жив? Наладится ли жизнь?
Мы хотим оставить ей что-нибудь, как-то отблагодарить, но она ничего не берет. Потом подходят еще солдатки. Нас окружают. Мягко по-женски гладят погоны:
— А німці больше не прийдуть?
И потом бесконечные вопросы:
— Не чуяли Стеценку Івана? Не чуяли Горобца? — это все те, у кого сыновья, мужья либо ушли с нашими, либо пропали без вести (может, и живы?).
Нам давно пора уходить. Время прошло. Но и они и мы стосковались друг по другу, по людской теплоте, по добрым словам. Никому не хочется расставаться. Потом мы возвращаемся, обвешанные разной снедью. Ближе к станции начинаем тревожиться: не видно нашего состава. Действительно, он ушел минут сорок назад. До следующего полустанка километров десять. Это час с небольшим хорошего ходу (бегом-шагом). Уже к вечеру взмокшие, но довольные мы появляемся у вагонов. Там идет вечерняя перекличка:
— Свириденко!
— Я!
— Михайлов!
— Я!
…На тюфяках лежат полученные на нас офицерские доппайки и ужин.
Но как ни радостны такие встречи, их на нашем пути по Право- бережной Украине было до обидного мало. Богаты здесь села, выросшие на тучных черноземах, но лихие годы коллективизации и раскулачивания, а затем войны, тяжело сказались не только на достатке, но главное, на психике бывших крестьян, ставших в массе своей раздражительными, недоверчивыми.
На Правобережной Украине немцы были почти три года. Их «новый порядок» здесь обустроился капитальнее, чем где-либо. Может быть, сыграли свою роль существовавшие на юге Украины с давних времен немецкие поселения — колонии? А может быть, почти полное отсутствие партизанского движения? Но сначала по селам, а потом и на станциях, мы из «наших» постепенно превращались в «руських». У здешних матерей сыновья в начале войны служили в «руськой армии», а потом… по-разному: кто ушел с русскими, кто остался дома, кого немцы расстреляли, повесили, кто добровольно уехал, а кого угнали в «німетчину», кто подался к партизанам, кто смирно работал на заводах, на железных дорогах (имел документы от немцев). На разговорах о власовцах, бандеровцах лежало «табу». Эти строчки нашей истории времен войны и современная официальная пропаганда пытается выжечь. Ведь кроме РОА (Русская освободительная армия) у немцев были и Украинская армия, и «дикие» дивизии, состоявшие из наших советских мусульман, латышские и прочие соединения, отчаянно воевавшие против советской власти. Но об этом я и сейчас-то знаю понаслышке, а тогда вовсе не ведал.
Мы идем вдоль деревни. За хорошо поставленным плетнем возится молодуха:
— Эй, хозяйка, войти можно?
— Заходьте.
— Мы с поезда. У кого здесь в деревне можно купить молока, или выменять хлеба?
— У мене нічого нема. Діти малі.
Заходим в хату. Внутри все довольно «справное». Чувствуется недавний достаток. Из угла на нас с любопытством зыркают две пары черных глаз. Им интересно, но по-детски боязно вылезти наружу. Мать безучастна к нам, ни радости, ни отчужденности: усталая опустошенность. Вяло начинается разговор:
— Німци прийшли — корову забрали, росіяни прийшли — чоловіка забрали…
Кто из них — русские или немцы — причинили ей больше горя, искалечили так хорошо начавшуюся жизнь? И вот сейчас она, лишившись коровы, потом мужа, сидит перед нами со своим горем и малолетними детьми. Хорошо, что еще хату не спалили! Мы сидим за столом и за обе щеки уплетаем аппетитную картошку из чугунка и слушаем ее горестные рассказы о жизни «под німцем». Мы не спрашиваем, кем был ее «чоловік» — законным мужем или примаком. Всем ясно, что он — один из тех, кто сбросив с себя в 1941 году советское солдатское обмундирование, здесь в хате долгих три года отсиживался за спиной женщины. Кто он — дезертир, предатель, либо просто ловкач-приспособленец, способный одинаково безбедно жить и при советской власти и при немцах? Мы молча киваем головой и лепечем успокоительные слова о том, что письма от мужа она еще получит, просто почта плохо работает. Она верит и не верит. А что еще делать?
— А из Німетчіньї письма быстро прибували, — говорит женщина.
— Ну, так то же из Германии, а у нас война!
Ее «чоловік» был призван нашим полевым военкоматом месяца два-три назад и ушел «чернорубашечником». Женщина легко и привычно произносит это слово, изобретенное немецкой пропагандой и запрещенное советской цензурой, поэтому сейчас уже совсем позабытое. С чернорубашечниками я заочно уже познакомился, встретив на бруствере траншеи немецкую листовку-пропуск для сдачи в плен:
— Рідні братя, украінці! Чернорубашечники! Росіяни гонят вас як скіт на убой під дулами своих автоматів. Вам не довіряют новоі зброі, не обучають современной войне, а также не дають обмундирования — все равно смерть! Повертайте зброю протів ненависніх жидів-комісаров! Переходьте до нас. Тут ви зустрінете своіх истиных друзів — борців за самостийную Украіну, незалежну от Радяньской тираніі…»
Направление на передовую чернорубашечников, то есть не обмундированных в военную форму призванных полевыми военкоматами и «непроверенных» украинцев, было вызвано разными обстоятельствами и, в первую очередь, большими потерями наших пехотных частей в кровопролитных наступательных боях десяти сталинских ударов сорок четвертого года.
А сейчас, чтобы было все ясно, я все-таки, не отходя от основной темы, сделаю
Небольшое отступление
Как-то мне случайно попалась на глаза одна фраза, которая заставила задуматься. Ее приводит Е. Долматовский в своей «Зеленой браме» со ссылкой на Генерального прокурора СССР Р. А. Руденко: «…лишь на территории СССР, подвергшейся оккупации, фашистские захватчики истребили и замучили 3.912.283 советских военнопленных» («Правда», 24.03.69). То есть почти 4 миллиона! А сколько их, бедолаг, погибло за границами СССР в бесчисленных немецких лагерях смерти? Сколько их работало на шахтах Рура, на немецких подземных и наземных заводах? Сколько разбежалось по домам? Сколько примаками жило при солдатках на оккупированной территории? Сколько ушло в партизаны? Я не удивлюсь, если узнаю, что общее число оставшихся под немцем мужчин призывного возраста составляло не менее 10 миллионов! Это равно двойной численности нашей действовавшей во время войны армии (в течение всей войны, как писал Г. К. Жуков в своих «Воспоминаниях и размышлениях», единовременно советская армия состояла из 5–6 миллионов человек).
Когда, где и почему эти 10 миллионов человек остались у немцев? Как жили они долгие годы войны? Как гибли? Такого анализа в нашей литературе я не встречал. Но одно могу уверенно сказать, что видел: в 1944 году, когда наши войска освобождали Украину, в украинских селах процент мужского населения призывного возраста был достаточно высок.
Именно эти мужики явились большим подспорьем, в ряде случаев, основой пополнения наших наступающих пехотных дивизий. Крамольный вопрос: Зачем немцы оставляли их нам?
Вслед за пехотой в села входили полевые военкоматы. Собирали жителей и тут же, как мне рассказывали, мужчин отделяли от женщин, выдавали им винтовки и, кто в чем был одет, направляли вперед, в наступающие цепи пехоты. Учить не надо. Основная масса чернорубашечников состояла из бывших довоенных красноармейцев, по разнообразным, обычно не совсем праведным причинам, оказавшихся по другую сторону от нас. Сам Бог давал им право кровью смыть свое трехлетнее отсиживание в собственных хатах. Это право они реализовывали на глазах односельчан (естественно, под надзором наших солдат). Многие из чернорубашечников не успевали дойти до следующей деревни. Их хоронили родные и близкие.
Прожить всю войну, сохранить хозяйство, семью и погибнуть вот так, вдруг, когда близится конец этой проклятой войне! Для матерей, жен, детей эти смерти были страшны, как бы они ни казались справедливыми окружающим. И конечно, гибель односельчан не могла не вызвать неприязни к нам— русским (точнее, советским), ибо приход нас, а не немцев, погубил их сыновей, мужей, отцов.
Я никоим образом не хочу (и не могу) осуждать или оправдывать эти 10 миллионов мужчин. «Пути Господни неисповедимы», отмечу только, что сегодня на рубеже XX–XXI веков набирает силу оценка, приведенная в пространной статье полковника в отставке, участника ВОВ Т. Ибатуллина «Военнопленные. Трагедия, о которой предпочитают молчать» (Невское время, № 46, 47, 48, 49, октябрь — ноябрь 1998). Автор приходит к заключению, что «Наши советские воины, оказавшиеся в плену и в разных полувоенных образованиях на стороне Германии, а также в Русском освободительном движении, были трижды преданы своим же государством». В откликах на статью некто А. Булах, продолжая эту мысль, пишет: «Не военнопленные предали Родину, а Родина бросила их».
Просто и легко: ВИНОВАТА РОДИНА! А все 10 миллионов чохом — невинные ангелы! Кто же она — эта РОДИНА?..
Из Кировограда наш путь лежал через Новоукраинку на Вознесенск к югу, в сторону уже освобожденной Одессы. Сначала все шло беззаботно и хорошо, но вскоре сытая военная смерть-судьба цепко ухватилась за наши вагоны. Лениво, но когтисто-больно, она, как кошка мышек, хватала жертвы. На вечерней поверке не оказалось двух офицеров — оба подорвались на мине. Потом исчез еще один — его нашли убитым в посадке недалеко от станции. Трое пропали без вести… Начальство провело собрание…
На Правобережной Украине в Побужье бродят банды, отдельные недобитые полицаи, старосты и прочие оставшиеся от немцев прихвостни, люто, безотчетно ненавидящие нас, всю советскую власть.
Озверевшие и опустившиеся, безо всякой надежды на будущее, они скитаются по рощам, посадкам, таятся в хлевах, погребах, вымещая свою злобу на солдатах, на тех, кто радостно встречает Победу. Чем дальше на запад к фронту, тем их будет больше и больше…
Начальство строго-настрого под угрозой штрафбата запретило нам удаляться от станций, ходить по окрестным селам, общаться с местным населением.
Но какая сила может удержать вчерашних мальчишек от соблазна полазить по окопам, покопаться в брошенных землянках, чтобы стать обладателем настоящего «вальтера», «парабеллума», «ТТ», немецкого автомата, а на худой конец карабина или винтовки? Мы вооружаемся. Ходим группами, обязательно имея при себе оружие. У меня появился автомат и два рожка с патронами. Правда, у автомата разбито ложе и не работает «очередь», но одиночными патронами он стреляет (я уже пробовал). Под медленный перестук колес я любовно чищу его и мажу солидолом…
На каком-то полустанке мы вернулись из очередного похода. Скоро отправление. Не спеша делимся впечатлениями… Вдруг…
За станцией пулеметная очередь, затем сразу с двух сторон застрочили немецкие автоматы. Из перелеска бежит наш офицер:
— Наши попали в засаду!
Никто ничего не знает, но: «Наших бьют!!!» Этот клич молнией летит по вагонам, и уже сыпятся из них офицеры, на ходу заряжая трофейное оружие. Я бегу, пригибаясь к земле, петляя от кустика к кустику. От станции до рощицы метров 200–300. Там лихорадочная стрельба. Отдельные пули на излете шмякаются рядом. Опушка. Первые деревья. Я падаю в траву за куст. Справа, слева от меня также прижались к земле наши. Мы беспорядочно стреляем в лес, в кусты, за которыми затаился враг. От состава к нам бежит майор со старшими офицерами — нашими сопровождающими. Они растеряны. Как прекратить все это, за что им придется дорого расплачиваться? Ни нас, ни тех, кто ушел в обход и ведет бой за рощей, уже не повернешь. Майор оставляет с нами помощника, а сам по канаве бежит влево вперед. На станции гудит паровоз, но нас уже это не касается: бой в разгаре. Там за рощей автоматные очереди слились в сплошной гул. Перед нами стрельба стихла, и мы начинаем короткими перебежками продвигаться через лесок, все время стреляя перед собой. Потом нам никто не отвечает, и мы идем в полный рост, время от времени пуская вперед автоматные очереди.
Роща небольшая. Вскоре мы выходим на противоположную опушку. Там, в глубоком заросшем кустарником овраге, снуют наши. Мы бежим туда. Стрельба почти везде кончилась. В центре около десятка угрюмых небритых мужиков в цивильной одежде хмуро жмутся друг к другу. Большинство из них ранены, кровью залиты грязные ватники, штаны. Один сидит рядом, зажимая окровавленную голову, двое лежат на земле. Я с интересом рассматриваю их.
Говорят, у нас тоже есть убитые и раненые. Один из них с перевязанной рукой стоит здесь же. Нас много. Азарт настоящего боя еще не прошел. Потом все идут к поезду.
Начальство задумалось: с одной стороны, за нелегальное хранение оружия нам полагается военно-полевой суд, но, с другой стороны, что-то будет и самому начальству… Не знаю, как оно выходило из положения.
«Один длинный, два коротких»…
— По ваго-о-о-нам!
«Один длинный. Вперед!»
Мы еще долго не можем угомониться, наперебой хвастаясь перед теми, кто остался в вагоне. Наконец, сон властно затыкает неугомонные рты и слипает веки…
Первое мая началось празднично. Утро выдалось светлое, умытое. Кто-то «пустил утку», что по дороге будет дополнительный обед с мясом. В ожидании его одни лениво млели на свалявшихся уже ватных тюфяках, другие, свесив ноги, сидели у распахнутой вагонной двери и смотрели на плывущие мимо весенние солнечные степи, не спеша выбирали цели и стреляли по ним из трофейных карабинов и автоматов. Кругом ровно, пусто, покойно. Лишь вагонные колеса осторожно, с опаской перестукивают на частых стыках.
Общее внимание привлекли сваленные у телеграфных столбов какие-то железные коробки. Кучи их высотою метров до полутора с перерывами тянулись вдоль дороги. Заспорили:
— Это мины такие.
— Не может быть.
— Может. Я сам видел.
Не помню, где в этот момент находился, но стрелял точно не я, а может быть даже не из нашего вагона (но потом обвинили нас). В общем, рванул мощный взрыв! Наш вагон будто подскочил вверх. Еще не успел он приземлиться, как мы посыпались наружу. За нашим вагоном (он был в середине) двигался только один. Остальные остались стоять. Гам, неразбериха. В результате разбора оказалось: кто-то выстрелил в кучу противотанковых мин, и вся куча громыхнула.
В нашем вагоне оказался только один легко раненый.
Такое происшествие нашему начальству уже нельзя было скрыть, и оно, проклиная нас всех, грозя показать, «где раки зимуют», снова стало думать. А придумало оно вот что.
На следующий день состав остановили в чистом поле. Нам всем было приказано выйти с вещмешками. Сопровождающая команда, оставив около нас охранение, пошла шуровать по вагонам. Оттуда с остервенением выбрасывали все, включая тюфяки, и складывали в большую кучу метрах в трехстах от состава. Потом нас отвели в сторону, и сам майор осторожно сбоку зажег костер. Боеприпасы, спрятанные в тюфяках, начали рваться почти сразу, и майору пришлось перейти на бег. Вскоре вся куча грохотала от разрывов гранат, патронов.
Мы были почти полностью разоружены. Лишь у некоторых в глубокой тайне где-то хранились пистолеты. Для своего автомата я заранее выбрал тайник под рессорой (зачем же я работал паровозником?). Но начальство и здесь сумело нас перехитрить: все мы были перемешаны, рассажены по разным вагонам и предупреждены, что за нами установлено наблюдение, то есть подсажены «осведомители», и у кого найдут оружие — трибунал.
Спать на жестких нарах товарного вагона не очень комфортабельно, но конец пути был уже близок: узловая станция Березовка. Дальше железнодорожный путь восстановлен только в сторону Одессы, «но нам туда не надо». Наша дорога — «вперед, на запад!»
В Березовке нас моют, прожаривают, кормят, и мы последнюю ночь проводим в родных вагонах.
С утра следующего дня всех офицеров снабжают сухим пайком на двое суток, сортируют и строят в колонны. Наша колонна направляется в Плоское — в штаб 57-й армии (а может быть, III Украинского фронта, ибо для меня всю войну штабы армии и фронта были одинаково далеки).
Часов в семь мы выступаем. Этот поход мне запомнился очень. 90 километров от Березовки до Плоского мы прошли за полутора суток: вышли утром, а к вечеру следующего дня первые группы уже были на месте. Шли без общих остановок, растянувшись на многие километры. Вместе с нами почти всю дорогу шел дождь. В этом походе я впервые почувствовал нелегкую судьбу пехотинцев — касты вечных армейских изгоев.
90 километров без отдыха— многовато даже для молодых отдохнувших парней. Мы, промокшие и уставшие, ночью плетемся по обочине, а по центру грейдера один за другим, обдавая нас грязью и бензиновым перегаром, идут и идут «студера», «форды», таща за собой технику. Между ними юрко мелькают «виллисы». Все, что можно было мобилизовать, день и ночь тянется к фронту. На машинах под брезентовым пологом уютно пристроившись кемарят артиллеристы, связисты, штабисты, медики, тыловая обслуга аэродромов и прочая фронтовая «белая кость»…
— А ну, слазь!
— Куда цепляешься!
— Иди отсюда к…
— Проваливай, а то щас!..
Все это относится к нам, то есть к тем из нас, кто пытается прицепиться, хоть немного проехать, чтобы согреться, унять боль в кровь натертых ногах…
— Не положено! Давай, топай!..
Почему они так несправедливо злы к пехоте? Ведь она, эта пехота, жертвенным слоем месит украинский чернозем впереди них?
От этого пути запомнился мне еще небольшой придорожный карьерчик, забитый трупами расстрелянных деревенских жителей, в основном, мужчин. Немцы, похоже, стреляли, прямо стоя на дороге. Потом убитых чуть забросали землей. Сейчас весенние дожди смыли землю. Ватники, брюки, сапоги местами лопнули по швам, ноги противоестественно разошлись в стороны. На обезображенных лицах из распухших ртов вылезли языки, кое у кого раскрылись глаза. И вся эта серая земляная масса, будто по живому смотревшая на нас через противную сетку холодного дождя, смердила безобразной вонью глубоко разложившегося человеческого мяса. Никто здесь не задерживался, но и никого это зрелище не оставляло безучастным.
Фронт приближался…
Я пришел в Плоское не первым, но и не последним. Самых последних подбирали на дороге санитарные машины.
В Плоском нас распределили по боевым подразделениям. Не знаю, учитывались ли при этом наши характеристики (в частности мои «вынужденные» походы на гауптвахту). Может быть, ибо я получил направление в 113 стрелковую дивизию, которая в штабах имела «подмоченную репутацию».
113 сд. формировалась осенью 1941 года как 5-я ополченческая Фрунзенского района Москвы (музей дивизии сегодня находится в Москве при школе-интернате № 14, ул. Усачева 52, метро «Спортивная»). Боевой путь московских ополченцев был суров и трагичен, а для пехотинцев — в основном короток. Большинство из них осталось «в белоснежных полях под Москвой». В последствии остатки дивизии, переименованной в 113 сд., оказались под Сталинградом, откуда и начался ее длинный тысячекилометровый путь в составе различных фронтов южного фланга Советской Армии.
Боевые удачи обходили дивизию стороной. В то время, как соседи получали ордена и почетные наименования, к 113 дивизии фронтовые остряки приклеивали различные неблагозвучные, но к сожалению, часто справедливые названия, с которыми она пришла к Днестру.
«Засеверодонецкая» — в 1943 году дивизия убежала с Северодонецкого плацдарма, большой кровью захваченного другими частями на исходе Сталинградской битвы.
«Недоходяхарьковская» — наступая на Харьков, оказалась настолько измотанной, что ее пришлось вывести в тыл. «Харьковскими» стали другие дивизии.
«Вдольполтавская» — прошла Полтаву вторым эшелоном.
«Околокриворожская» — наступала на Кривой Рог, но, не сумев его взять «в лоб», ушла в обход. Брали Кривой Рог другие дивизии, за что получили наименование «Криворожских».
«Трижды малярийная» — малярия свирепствовала в пехоте, особенно, когда части останавливались в болотистых плавнях Северного Донца, Южного Буга, Днестра.
«Непромокаемая» — ну, это и так ясно: столько раз «уплывать» с плацдармов и каждый раз выходить «сухой из воды»!
Я появился в дивизии в «эпоху третьей малярки». К этому времени москвичи, если и сохранились в дивизии, то в ее тыловых подразделениях. В тяжелых наступательных боях пехотные батальоны пополнялись местными мужиками, к тому времени не отличавшимися «анкетной чистотой». На юге Украины это были преимущественно оставшиеся в оккупации бывшие советские солдаты.
В последующем я увижу, как через строевые части дивизии, долго не задерживаясь, пройдут одесские белобилетники, молдаване, белорусские партизаны, нацмены (казахи, таджики, узбеки) и, наконец, лагерники южногерманских концлагерей Дахау, Маутхаузен. Рассказы о них впереди.
Если следовать «законам военного времени», то большую часть пехотинцев дивизии, вероятно, следовало бы за прегрешения направить в штрафные батальоны, но пехоты катастрофически не хватало.
Штрафные батальоны были ДНОМ ФРОНТА. На дне находились пехотные части дивизий типа нашей 113. Строевые батальоны этих дивизий, по крайней мере в последний год войны, представляли собой те «мясорубки», через которые прошла большая часть пяти миллионов советских солдат, погибших на фронтах Отечественной войны.