Глава 3 Термез
Термез встретил нас страшной жарой. Как сонные мухи, невыспавшиеся курсанты нехотя вылезали из вагонов и строились на запасных путях станции. Согласно плану пулеметные роты расквартировывались в старинной царских времен крепости в километрах в трех-четырех от станции. Минометчики же занимали казармы вдали от города, построенные еще в царское время на уступе коренного берега пограничной Аму-Дарьи. Казармы были добротно рубленые, с высокими потолками и дубовыми ставнями. Внутри казармы оказались плотно заставленными свежими, еще пахнущими смолой двухэтажными нарами.
Транспорта не было, и мы весь день (всю жару) на себе таскали разный хозяйственный скарб училища: 6 км — туда, 6 км — обратно. От этого на иранских кителях вскоре появились первые заплатки.
Столовая (пищеблок) была в крепости. Там же находились гауптвахта и санрота. Все эти заведения мы будем осваивать по мере необходимости (нашей или начальства).
Только тут в Термезе началась наша настоящая курсантская жизнь. Какая она была, эта жизнь? Наверное, трудная, но по- мальчишески озорная и веселая. Из разных уголков памяти как маленькие чертенята сейчас выглядывают и строят мне рожицы наши проделки, которые тогда занимали все наше «личное» время. Мы были напичканы разными «идеями» и реализовывали их в любое подходящее или неподходящее время. Сегодняшним ветеранам- старикам ни в коем случае нельзя разрешать описывать эту жизнь «по памяти». Например, посмотрите роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты», где он описывает жизнь запасного полка военного времени. Его запасной полк — «Чертова яма» — по составу, житейским условиям, программам начального обучения, да часто и конечным результатам во многом схож с пехотным училищем (нашим ТПМУ). Из училищ, также как и из запасных полков, периодически на фронт отправляли маршевые роты, которыми закрывали наиболее опасные дыры фронтов.
Но, читая роман, обратите внимание, что сохранилось в памяти сегодняшнего озлобленного старика. Астафьев как будто пишет «правду-матку», но все черно, безысходно и густо сдобрено зловоньем отхожих мест. Ни шутки, ни улыбки. Страх и ужас в глазах молодых парней, вырванных из деревенской жизни и брошенных в преисподню. В их уста вложены размышления сегодняшнего измученного послевоенной жизнью глубоко пожилого человека. Мы — молодые, пышущие здоровьем призывники, Астафьевым превращены в ленинградских дистрофиков.
Ничего подобного в ТашПМУ не было! Да, я уверен, не бывало и в запасных полках. Конечно, как и везде, «доходяги» были, но основная масса жила полной молодой жизнью.
Вторая половина мая в Термезе — разгар лета. Закончилась уборка богарной пшеницы, на ее месте уже зеленеют всходы первого урожая кукурузы, налилась сочная сладкая тута, на урючинах беззаботно и завлекательно кое-где желтеют бока плодов. Они еще не созрели, но какое до этого дело курсантам? В первую же ночь из нашего плохо охраняемого лагеря ушли разведчики. Их вылазка закончилась удачно. Неоспоримым доказательством этому стала наша длинная на 24 «очка» уборная. Удивительно (потом я сам в этом убеждался) — недозревший урюк проходит через пищеварительный тракт совершенно не перевариваясь, точнее, полностью сохраняя свой первичный абрикосовый аромат. Уже утром подходя к уборной, я обратил внимание: от нее пахло абрикосами. Что за наваждение? В чем дело? Но войдя внутрь, я увидел очки, заляпанные «абрикосовым вареньем».
Термезскую жизнь батальона минометчиков можно разбить на три части: привольную лагерную, крепостную и «ОПРОС-15».
Жизнь в лагере
Появление батальона курсантской «саранчи» под боком у вкусно пахнущих узбекских садов и огородов вызвало шок среди мирных обитателей аулов, расположенных в приграничной пойме. Бороться с нашими набегами практически было невозможно. Они совершались бескомпромиссно, напористо и по-волчьи беспощадно-опустошительно. В ответ на жалобы аборигенов уже в июне командование обнесло нас колючей проволокой, а на ворота поставило хозроту. Узбеки обзавелись ружьями, заряженными солью. Война ожесточилась и пошла с переменным успехом. Мы набирали опыт, набивая шишки и залечивая их на гауптвахте или в санроте.
В самом конце мая курсанты ТашПМУ приняли присягу. Всем строем мы повторяли слова клятвы, без задержки пропуская их через уши, настроенные совсем на другие звуки. В конце ритуала полковник строго-настрого предупредил, что теперь мы солдаты — защитники Родины, и за малейшее преступление (самовольная отлучка на срок более часа, невыполнение приказания и др.) нас ждет военно-полевой суд.
— Запомните, кого еще хоть раз поймают на огороде — военно-полевой суд!
Но как курсанту пройти мимо бахчи и не заглянуть туда? Это все равно, что порядочному кобелю, увидев сучку, не понюхать у нее под хвостом. Такое было выше всех наших сил!
Уже на следующий день вдвоем с приятелем во время мертвого часа мы беззаботно сидели на дувале узбекского сада и лакомились тутой. Она была крупная черная, уже перезрелая и поэтому совсем приторно-сладкая. Фуражки лежали рядом. Неимоверно жарило солнце, выравнивая извилины наших расплавленных мозгов, плотно уложенных в голых, начисто выбритых черепах. Мы лениво шевелили руками, перебирая ветки шелковицы… Встреча с командиром взвода соседней роты — ненавистным Прокопченко — была неожиданной для обеих сторон. Он возвращался из поселка (явно от бабы — сказал бы Пан). Подойдя к нам со спины, Прокопченко по-иезуитски схватил фуражки. Сначала мы было прыснули от него в узбекский сад, но… без фуражки в лагерь не вернешься. Как нашкодившие псы, понурив головы, мы приплелись за ним в расположение части.
Финал был плачевным, ибо мы первыми нарушили присягу. Нас похоронно-торжественно вывели перед строем батальона и писарь зачитал приказ: «Трое суток гауптвахты!» В назидание всем тощий капитан-очкарик (командир батальона) театрально содрал с нас ремни, дежурные смотали обмотки и с винтовками наперевес под барабанную дробь взяли под стражу. Хозвзводовский солдат, не выпуская из рук винтовки, повел нас в крепость. Мы плелись два километра, купая в лессовой пыли завязки кальсон и пугая своим видом встречных узбеков, мирно восседавших на покорных осликах.
Гауптвахта
Гауптвахта помещалась в крепости, в подвале полуразрушенного саманного домика. Свет в крепости проникал через маленькое зарешеченное окошко где-то под потолком. В переднем углу брошено чуть-чуть соломы, рядом — деревянная скамейка. В центре подвала яма, из которой несло сыростью и дохлыми мышами. На дне лежала куча заплесневелых и погрызенных мышами книг. Среди них оказались задачники по геометрии и алгебре за девятый класс. Их-то как раз и не хватало в моем наборе!
Ни свет, ни заря нас подняли. В тот день на «губе» оказались только трое, а работы невпроворот. Арестанты, как правило, выполняли самую неблагодарную и грязную работу: топили смолой кухонные печи, выносили помои, убирали уборную или по ночам чистили картошку под присмотром часовых. Лучше было попасть на кухню, на печи. Ты хоть и станешь «трубочистом», но зато есть возможность, стащив в разделочной кусок мяса или, на худой конец, несколько картофелин, запечь их в вонючей смоляной золе. Редкий желудок выдерживал пир арестантов у смоляных топок. Поэтому на вопрос комвзвода: «Почему курсанта нет в строю, ведь срок гауптвахты кончился?», чаще всего был ответ: «Он в санроте».
Не явился исключением и мой хорошо закаленный живот. Через трое суток я оказался в санроте.
Меня моют, одевают во все чистое и кладут, как шаха персидского, на железную пружинную кровать с белой простынью и подушкой. Приходит врач:
— Откуда?
— С гауптвахты.
Ему не надо большой прозорливости, чтобы поставить точный диагноз безо всяких подозрений на дезинтерию:
— Прочистить желудок и весь тракт!
…После чистки очень хочется есть (просто есть мы хотели всегда).
Из санроты я возвращался дня через четыре уже без конвоя, чуть похудевший и голодный, как волк. До ужина было далеко и мне ничего не стоило восполнить потерю калорий за счет кукурузы. В благодушном состоянии я появился в казарме. В расположении нашего взвода над маленьким дежурным столиком склонились курсанты. Я подошел. Там лежало несколько запалов от гранат. Идея была ясна: высыпать из них дефицитный порох, необходимый нам в борьбе с узбеками (об этом рассказы впереди). Я «проходил» гранату еще в сороковом году в военном кружке Дворца пионеров в Ленинграде и поэтому сразу же обратил внимание — взрыватель не походит на тот, что вставляется в РГ-38. Взрыватель от РГ-38 дистанционного действия. Если сработает капсюль, то всегда есть время убежать или выбросить его, пока горит порох. А если это взрыватель от противотанковой пятикилограммовой гранаты ударного действия (как это потом и оказалось), тогда лучше с ним не связываться, ибо он срабатывает моментально.
— Подождите, лучше посмотреть в инструкции.
Я привстал из-за стола, перекинул ноги через скамейку и сразу же почувствовал острый укол в бок. Над столом резко блеснул огонь, вскочил с окровавленными руками и громко заголосил курсант Лукьянчиков, сосед справа схватился за глаза. Дежурный офицер со старшиной уже были тут как тут. Четверых увезли в госпиталь. Я пытался скрыть от начальства осколок, попавший мне в бок, в надежде остаться в стороне, но Лукьянчиков всех добросовестно выдал. Он остался без двух пальцев, сосед справа — без глаза; сосед слева был я. Им двоим, как «самострелам», полагался военно-полевой суд и, теоретически, расстрел, ибо с такими увечьями на фронт в штрафбат не брали. Меня в числе других четверых курсантов, названных Лукьянчиковым зачинщиками, взяли под следствие и отправили в уже знакомый подвал гауптвахты. Потом из загноившейся ранки я вытащил кусочек латуни, но в санроту не пошел.
Приказы о расстрелах и направлениях в штрафбаты за «членовредительство» иногда появлялись в гарнизоне перед отправкой маршевых рот на фронт, но в нашем минометном батальоне этого не было. Однажды приговор о расстреле был приведен в исполнение перед строем двух училищ и ОПРОСа (особый полк резерва офицерского состава, куда я потом попаду). Наша рота стояла далеко и я ничего не видел. Не знал я тогда, что через год с небольшим в далекой Югославии мне самому придется участвовать в расстреле новобранца-таджика за зверское изнасилование жены партизана.
А время летело…
Начались боевые стрельбы. В бездонных карманах курсантов кроме взрывателей и детонаторов появились винтовочные, автоматные патроны, бикфордов шнур, тол… Мы становились все более и более взрывоопасными. Бедные наши няньки — старшины и офицеры — с ног сбивались в тщетных усилиях защитить курсантов от боеприпасов. Беглые обыски, ночные налеты на тумбочки, матрасы, тайная слежка, угрозы, приказы — ничего не помогало, а только заставляло нас искать более изощренные способы доставать, прятать, а потом использовать взрывчатые вещества (чем сегодня занимаются чеченские боевики).
Ночью из караула пропали два курсанта соседней роты. Кто-то видел куда-то бежавших офицеров, кто-то сказал, что курсантов убили узбеки, трупы найдены и увезены в госпиталь («Почему в госпиталь, а не в морг?» — думаю я). Все возбуждены, ходят, шепчутся по углам. Ждем чего-то…
После завтрака курсанты, как обычно, повзводно расходятся на занятия. У нас огневая подготовка в классе. Это рядом, и мы без строя плетемся через плац…
— Тревога!
По лагерю воет сирена. Все бросаются в казармы. Дневальные уже открыли пирамиды с личным оружием. Противогаз, скатка, винтовка, саперная лопата. «Минометов не брать!» И вот уже взвод за взводом докладывают о готовности к выполнению боевого задания. Патронов не выдают. Мы стоим 10 минут, 30 минут. Солнце печет вовсю. Команда: «Из строя не выходить!» Мы теряемся в догадках. Наконец, появляется комбат с каким-то большим начальством.
— Равняйсь! Смирно!
И нам зачитывают очередной приказ. Он длинный и полон суровых кар «за самовольную отлучку», «за уход с поста» и пр., и пр. Из приказа мы узнаем, что во время очередной вылазки на бахчу узбекский сторож в упор выпустил полный заряд соли в спину курсанту. Другому солью перебило сухожилие на ноге. Оба в госпитале. Их будут судить военно-полевым судом как самострелов- дезертиров.
Курсанты каждый по-своему переживают приказ. На месте подсудимых мог оказаться любой из нас.
Бахчи, огороды — это не просто пристанища дынь и помидоров. Это, в первую очередь, самоутверждение личности.
Именно здесь курсант среди себе подобных может показать сноровку, бесстрашие, мальчишеский героизм. «Не хлебом единым», — и обстановка рождала своих героев!
Тактические занятия. Мы отрабатываем действия командира стрелкового взвода в наступлении. Ведет занятия командир роты. Он уводит нас километров за пять от лагеря и импровизирует боевой приказ:
«Противник силою до батальона занимает оборону по линии: рошша Пистолетна — одинокое дерево — дувало и далее в направлении кукурузного поля. Позиции противника хорошо укреплены, окопы выкопаны в полный рост. На вооружении противник имеет пулеметы, противотанковые ружья… Нашему полку приказано овладеть рошшей Пистолетной (это его любимое название, за что он и получил свое прозвище) и дальше развивать наступление на рошшу Круглу…»
Начало июля. Кругом безлюдно и безнадежно жарко. Узбеки попрятались за дувалами и там пьют чай. Работать в такое время нельзя. Да и самому Рошше Пистолетной, вероятно, тошно. Струйки пота сочатся из-под фуражки и засыхают на лице прихотливыми узорами белой соли. Мухи бестолково и назойливо снуют около глаз… Наконец, команда: «Вперед, в цепь!» И мы короткими перебежками идем на сближение с противником.
— Ты убит, ты убит… — бегает вокруг нас комроты. И вот первые «живые» выходят на промежуточный рубеж для сосредоточения для атаки. Лежа, саперной лопаткой надо выдолбить в твердом как камень лессовом суглинке ямку и замереть, ожидая команды.
— За мной! В атаку! Вперед! — кричит Рошша. Хилое «Ур-а-а», и мы бежим. Слышатся редкие хлопки холостых патронов. Рошша бежит тоже. Вот он поравнялся со мной. Слышно его хриплое тяжелое дыхание. Вероятно, дают знать фронтовые ранения, да и возраст (ему за тридцать).
— Курсант Михайлов, почему не ведешь огонь по противнику?
— Я веду.
— Какой это к… матери огонь? «Губу» захотел?! Где стреляные гильзы? — взрывается Рошша (и у него для этого есть основания).
Нехотя загоняю патрон в патронник и еще предпринимаю неуклюжую попытку сделать перебежку в сторону и уклониться от выстрела, но Рошша уже меня «взял на прицел». Все равно, два из пяти моих холостых патронов оказались замотанными в обмотки, а один засунутым в специально оборудованный тайник фуражки. У него свои мысли, у меня — свои.
Зачем это надо?
Два раза в месяц рота заступает в караул. Мы караулим шесть объектов: два на аэродроме (это самые отдаленные от начальства), один у бензосклада где-то рядом с базаром, остальные у складов боеприпасов, продовольствия и др. На каждом объекте — пост. На посту — три смены. Две — с оружием, одна — без. Первая смена стоит на посту, вторая — отдыхает, третья — готовится к наряду. Смена караула — каждые два часа. Так по уставу…
Ночь. В караульном помещении никто не спит. Все взбудоражены. На случай, если придет проверяющий, из соломы и шинелей сооружены муляжи второй (спящей) смены. Оружие расставлено так, чтобы проверяющий офицер не увидел отсутствие многих винтовок. Вокруг выставлены посты наблюдения и пр. Полная «конспирация». Кажется, все предусмотрено…
Разбившись на две группы, мы, каждая своей дорогой, движемся к бахче. Я попадаю в группу ложной атаки (этому нас научили офицеры себе на голову!). Мы занимаем позиции по краю дороги вблизи бахчи. Другая группа (там Володька) издалека обходит бахчу и затаивается в арыке. Ветер от нас. Узбекские собаки быстро улавливают терпкий дух курсантских портянок. Сначала, будто нехотя, тявкает одна, за ней другая и вот уже визгливый собачий перелив разносится над бахчой. Мы ждем, пока та группа займет позиции. Наконец, с нашей стороны низко над бахчой летит красная ракета, рассыпая шипящие искры на головы узбекских сторожей: «Анику-у-у-й!». Этот узбекский клич, зовущий на помощь, будоражит нашу кровь. Сторожа трусят, сбиваются в кучки. Все их внимание направлено в сторону красной ракеты, туда, где мы, как нетерпеливые псы, рвемся с поводков. Что бы ни ждало впереди, азарт предстоящего боя бередит тело, ладони плотно обжимают цевье, а палец гладит вороненую сталь спускового крючка.
— Огонь!
Мы выскакиваем из укрытия и стреляем. Потом, не добегая до края бахчи, останавливаемся и палим залпом, вразброд… Порох холостых патронов вылетает из стволов, красным огненным пламенем освещая аппетитные бока чарджоуских красавиц. Узбеки ведут беспорядочный ответный огонь, но это совсем не страшно, соль не долетает до нас, а с характерным шорохом рассыпается по резным листьям. Поэтому кое-кто из нас выскакивает на бахчу, хватает первую попавшуюся дыню и убегает. Но у края хороших дынь нет. Брать трофеи — не наша задача.
Гвалт, стрельба, собачий лай— все это далеко разносится по округе, доходя до аула. Оттуда вскоре появляется подмога. Мы, отстреливаясь, сначала медленно отступаем, а потом просто бежим. Узбеки, путаясь в полах халатов, некоторое время победно преследуют нас. Бежать надо быстрее. Ведь поднятый нами шум скоро дойдет до начальства…
Еще полчаса, и, как ни в чем не бывало, мы сидим в тесном караульном помещении, шомполами прочищая и смазывая винтовки. По уставу мы готовимся к заступлению в наряд. В углу, прикрытая шинелями, «спит третья смена».
А на другом конце бахчи по тому же сигналу красной ракеты группа захвата по-пластунски без оружия с мешками в зубах устремляется вперед. Спелые пахучие чарджуйки одна за другой исчезают в мешках. Вскоре в окне караулки появляется измазанная дыней остроносая физиономия Володьки: «Давай Ваську!» Вася неторопливо уходит. Ему возить дыни. Их надо надежно спрятать, ибо, победив на одном фронте, нам надо будет выдержать бой с начальством, которому узбеки явно накляузничают утром.
Между тем учеба шла своим чередом.
Молодыми зубами мы яростно грызли гранит артиллерийской науки.
В лагере ввели летний распорядок дня:
4 часа утра. Еле-еле брезжит рассвет. «Подъем! Выходи строиться на зарядку!» Сначала лениво, а потом все живее, живее курсанты шевелят руками и ногами.
4-30—8-00. Занятия. Обычно с утра на голодный желудок назначались уроки, не требующие мысленного напряжения: строевая подготовка, политучеба, физкультура и др.
Жара начинается часов в семь.
8-00—8-30. Завтрак.
— Товарищи курсанты, еды хватает?
— Хватает, даже остается!
— Что делаете с остатками?
— Сразу доедаем!
8-30—13–00. Занятия. Самое пекло. В это время хороший хозяин и собаку на улицу не выгонит, а у нас: тактика, строевая подготовка, отработка действий бойца в обороне, в наступлении и пр.
13-00—14–00. Обед и купание в арыке с мутной теплой грязной, но всегда такой желанной водою.
14-00—16–00. Мертвый час. В казармах плотно закрыты ставни. Курсанты валяются на двухэтажных нарах, изнывая от духоты и жары, проникающей во все щели.
16-00. Подъем! Душное пекло в самом разгаре. Нас, как сонных мух, веником выметают из казармы. Жара свинцовым покрывалом лежит на земле. Все живое куда-то спряталось, и только курсанты противоестественно шевелятся на плацу.
16-00—18–00. Еще занятия.
18-00—19–30. Самоподготовка («домашние уроки»). По казарме ходит дежурный офицер и «наблюдает», чтобы курсанты не спали, а добросовестно штудировали замызганные, с вырванными страницами уставы и инструкции.
19-30—20–00. Ужин.
20-00—20–30. Чистка оружия.
20-30—21–30. Личное время. Курсанты должны писать письма, пришивать пуговицы, ставить заплатки, или просто сидеть и смотреть в стенку, дожидаясь отбоя под бдительным надзором дежурных. Всех давно клонит ко сну, и только боязнь получить наряд вне очереди мешает залезть на нары (или под нары) и уснуть праведным сном уставшего ребенка.
21-30—22–00. Вечерняя поверка, подготовка ко сну. Нам готовиться не надо. Одно время начальство пыталось донимать нас перед сном разучиванием песен. Помню, как мы полусонными голосами тянули: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…», или «Врагу мы скажем, нашей родины не тронь, а то откроем оглушительный огонь!» В строю эти строчки почему-то сами собой переделывались в: «Врагу мы скажем, нашей родины не трожь, а то откроем оглушительный пердежь!». Но это тогда, когда рядом не было политработников, которых мы побаивались.
22-00. Отбой! Не помню, снились ли нам сны. Наверное, да, поскольку, будучи ночным дневальным, часто приходилось слышать бормотание, крики и даже слезы спящих товарищей.
Кормили нас по девятой (курсантской) норме. Она была выше третьей (тыловой солдатской полуголодной), но тоже «не ахти», поэтому курсантских изобретений добывания пищи хватило бы на десяток патентов.
Одно из них — «закрыть амбразуру» (окошко для выдачи пищи).
Лучшим специалистом в этом приеме слыл Лукьянчиков (пока его не увезли в госпиталь). Копировать Лукьянчикова не мог никто. Он был толст и страшно прожорлив. В мгновение ока он, казалось, одним глотком отправлял в себя весь обед и тут же стоял у раздаточного окошка, глазами голодного пса пожирая толстую огромную повариху — тетю Фаню: «Те-е-е-тя Фаня, дай порцию…». Тетя Фаня непреклонна, гонит его, замахивается черпаком. Лукьянчиков знает, что тетя Фаня бить не будет, у нее есть сердце и двое таких же, как он, охламонов (правда, на одного она уже получила похоронку). Лукьянчиков стоит долго, взглядом провожая каждый черпак, и с нетерпением ожидая конца раздачи. И вдруг, всегда неожиданно, прикрывая полную миску бежит в угол.
Мы возвращаемся с тактических занятий на обед
Гимнастерки топорщатся от засохшей на них соли. Белые разводы NaCl образуют причудливые узоры вдоль пушка, появившегося у некоторых над губою и на месте будущих бакенбард. Страшно хочется пить. Ближе к лагерю Деушев командует: «Ногу!». Мы пытаемся «поймать ногу» и выровнять ряды. По обе стороны дороги стеной стоит кукуруза. Ее спелые волосатые початки нахально издеваются над нашими пустыми желудками. Деушев шагает справа. С другой стороны колонны из первого отделения выскакивает курсант, отламывает початок, и, как ни в чем не бывало, марширует дальше. Деушев видит.
— Курсант Демченко, один наряд вне очереди!
— Да, Михайлову можно, а мне нет, — обиженно гнусавит Демченко.
— А ты стреляй, как Михайлов, за пререкания еще один наряд! — парирует Деушев.
Любой читатель из этой фразы может сделать единственный вывод. Не хвастаюсь (этим я займусь потом), но что да, то да, стрельбы мне действительно давалась. И когда начались минометные стрельбы боевыми минами, то от нашего взвода стреляли Голивкин и я.
А стрельбы начались где-то в самом конце июля. Это я хорошо помню, так как в Термезе персики поспевают в самой середине лета и узбеки долго сушат их на плоских крышах глинобитных мазанок. Стреляли мы именно тогда, ибо вот уже пятьдесят лет стоит лишь прикрыть глаза, как во мне перед строем батальона навзрыд плачут узбеки: старик и старуха.
Полигон находился в пустыне, километрах в семнадцати от Термеза. О начале стрельб всегда становилось известно заранее. Обстоятельно готовили материальную часть, шанцевый инструмент, чистили и мазали солидолом повозки, мыли солдатские кухни. В поход выступали поротно еще затемно, чтобы хоть часть пути пройти по холодку.
На полигоне до нас кто-то выкопал ровные ряды землянок — каждая на четверых. Плоских крыш с персиками, даже если забраться на крышу землянки, не видно, но читатель уже должен сообразить, что острое курсантское чутье лучше всякого угломера и прицела определяло азимут и дальность наших ночных разбоев.
В первую же ночь скрытно, минуя часовых, мы ушли втроем: Жорка, Володька и я. Июльские ночи на юге темные, и нам пришлось поблуждать, чтобы найти именно ту, еще днем обреченную крышу. Дальше было «дело техники». Володька легко прыгнул на мое отставленное в сторону колено, оттуда на плечи, с меня вскарабкался на Жорку и, балансируя на нем, бесшумно лег всем своим тщедушным телом на крышу. Под крышей спали, поэтому надо было без единого шороха смести все персики в подставленные снизу гимнастерки, воздушно слезть, незаметно вернуться в лагерь, спрятать добычу и уснуть.
На утро нашу роту подняли ни свет, ни заря. Возбужденные офицеры ходили вдоль строя и молчали.
— Равняйсь! Смирно!
Из офицерской землянки выходит командир роты, за ним, неестественно сгорбившись, старик со старухой — узбеки.
— Кто украл персики, выдь из строя! — с места в карьер начал Рошша Пистолетна. Все курсанты на одно лицо. Все стоят по команде «смирно» и немигающими глазами смотрят перед собою.
— Все равно найду! Всех подлецов знаю! Какого… вы мне тут… вашу мать!.. — Рошша постепенно распаляется, переходит на крик, потом вытаскивает из кобуры «ТТ», загоняет патрон в патронник:
— Какие вы, к… матери, вояки!? Стариков грабите! По миру пускаете! Убью! Застрелю, как последнюю сволочь!
Старик со старухой пугливо жмутся друг к другу. Слезы катятся по сморщенному лицу узбечки. Для них эти персики — жизнь. Иначе — голод, а я знаю, что это такое! Курсанты стоят, не шелохнувшись, в колонне по два, развернутой лицом к землянкам.
— Все равно найду, расстреляю подлеца здесь же на месте, перед строем, — уже начинает повторяться Рошша. Потом он на минуту замолкает и идет вдоль строя, злыми прищуренными глазами пытливо вглядываясь в курсантов. Я стою за Жоркой, меня не видно. Может быть это, а может и что-то другое останавливает Рошшу:
— Курсант Михайлов (сердце трусливо екает и прыгает в пятки), это што на тебе скатка, как… у старухи?
— Никак нет, товарищ старший лейтенант.
— А ты что, видел? — не удерживается Рошша, но никто не смеется. — А ну, выдь из строя, покажь, что у тебя там.
Я делаю два шага вперед-кругом, медленно снимаю скатку, разворачиваю шинель. Вся рота смотрит на нее. Ведь скатка — это тайный склад курсантского добра. Закатать туда можно все. Однажды у курсанта в скатке нашли мину со взрывателем. Рошша уже поостыл, он и сам не знает, как будет расстреливать меня перед строем, но… в скатке пусто. Кажется, все облегченно вздыхают.
В конце концов старик со старухой получают с кухни по две буханки хлеба и четыре пайки сахара, а наша жизнь постепенно входит в колею до следующего «ЧП».
Каждый курсант напичкан различными зловредными замыслами, как арбуз семечками.
Разгадать их и предупредить ЧП — задача офицеров. Особенно в начале дня курсант не может ничего не делать. Он заряжен энергией и искрит по любому поводу.
Команда: «Разойдись!» Все возвращаются в землянки в ожидании заветных звуков трубы: «Бери ложку, бери бак, а не хочешь, беги та-а-а-к!»
Мы еще не дошли до своего жилья, как где-то в стороне крики, свист; курсанты сломя голову несутся мимо. Я бегу тоже, еще не зная, в чем дело. Испуганные офицеры срываются с мест: «Что случилось?» Полутораметровый варан мечется вдоль уже образовавшейся плотной курсантской стены. Он пытается уйти от смерти, но спасения нет. Свора молодых парней, жаждущих кровавых зрелищ, замкнула круг. Шомполы, ремни, а то и просто солдатские котелки делают свое дело. С перебитыми ногами, с проломленным черепом варан еще безнадежно огрызается, пытается грозно шипеть и наконец замолкает. Кто-то пинает его ногой: варан мертв. Возбуждение, охватившее толпу, стихает. Жалости нет. Кто-то говорит, что шкура варана очень дорогая, а мясо можно есть. От этого разговор перескакивает на привычные деревенские темы: как обдирать коров, коз, собак, чтобы не испортить шкуры, а затем вообще уходит в сторону. Варан забыт. Днем его труп облепят мухи, а ночью будут пировать шакалы…
Неделя стрельб пролетает незаметно. Уже назначен день возвращения в казармы. Наша рота уходит последней. Вечереет. Солнце вот-вот зайдет за гряду высоких барханов. От них уже потянулись длинные узорчатые тени. Командирам взводов разрешили уехать раньше. Нас ведет Рошша.
— Запевай!
— А что петь? — Набравшись смелости выкрикивает кто-то из строя. Все знают, ЧТО любит Рошша, да мы и сами не против ЭТО запеть, но пусть он скажет сам. Рошша немного колеблется, потом отворачивается и бросает в сторону:
— Давай поручика!
Похабная песня сначала появляется на свет неуверенно, запевалам вроде совестно тянуть матерные слова, но потом песню подхватывают другие, строй выравнивается и очередной куплет звучит громко, уверенно:
— …Поручик расстегнул свои штанишки.
И мигом бросился к ногам!..
И вот уже по всей пустыне, пугая тарантулов, каракуртов и прочую ядовитую нечисть, разносится залихватский припев:
— Мадам ха-хочет!
Поручик хочет!
И начались тут проституци-нацентуци, верверсале.
Ерцен-перцен, шанкер-верцен.
Хопца-дрица, хоп ца-ца! Хоп-ца!!.
Все наши вещи на повозках, вечером идти легко, мы с удовольствием дерем молодые глотки и не замечаем, как вдали появляется темный силуэт крепости, а за ней вскоре длинные казармы нашего лагеря. 17 километров позади.
Увлекшись рассказами о курсантском житье-бытье, я совсем забыл о войне.
Но она шла. Война кровавая, изнуряющая. В начале лета 1943 года только безмозглые оптимисты могли безоговорочно верить в нашу безусловную победу. У немцев была вся Европа. Лили пушки металлурги Франции, точили снаряды чехи, бельгийцы, датчане. Шла на восточный фронт «голубая дивизия» испанцев. Еще росла у немцев РОА (Русская освободительная армия Власова), формировались «дикие дивизии» из таджиков, туркменов и других мусульманских национальных меньшинств нашей огромной страны. Резали партизан крымские татары, стреляли в спины нашим отступавшим солдатам чеченцы и ингуши — «волки нападают на больных оленей». Я уж не говорю о находившихся в состоянии войны с СССР Италии, Венгрии, Румынии, Финляндии и других сателлитах Гитлера. Второго фронта, на который все так надеялись, не было. «Война в пустыне» выгнала Роммеля из Африки, что убило всякую надежду немцев на ближневосточную нефть. Американцы постепенно наращивали удары в Тихом океане, утверждали свое господство в Атлантике. На Средиземном море Италия попала в окружение союзников и вот-вот ждала неизбежной высадки десанта. Немцы не могли не чувствовать этого, и Геббельс уже настраивался на бравурные речи об изобретении в Германии «сверхсекретного оружия», которое поставит на колени весь мир.
До сих пор помню то тоскливо-щемящее чувство, с которым я встретил известие об упорных боях, начавшихся на Курско- Орловской дуге, и отходе наших войск. Неотвратимый гнет этих отходов «на заранее подготовленные рубежи» вместе с тяжелой июльской жарой растекался по лагерю. Ведись тогда статистика курсантских проделок, то в начале июля кривая резко поползла бы вниз. С утра мы уже вслушивались в каждое слово Левитана, цепляясь за «враг остановлен», «враг истекает кровью»… Мы хотели верить, но ведь теми же выражениями был заполнен эфир в пору тяжелейших поражений наших армий сорок первого — сорок второго годов! Разобраться что происходит, было не под силу нашим мозгам.
И вот наши пошли! Сначала мы как-то робко, еще не веря известиям, повторяли километры, взятые нашими, но потом пришли Орел, Белгород… Это Победа!
Наши души, наши помыслы в те дни перелетали узбекские бахчи и огороды, чтобы оказаться там, под Прохоровкой, где сошлись танковые армады обеих сторон и решались судьбы войны.
Внешне в жизни училища ничего не изменилось
Утренний сон у курсантов особенно крепок. Наступает кратковременная прохлада. Все окна казармы раскрыты, и в них льется ночной воздух с близких афганских гор. Тела разметались по двухэтажным нарам, простыни сбиты в кучки, некоторые свисают на пол. Казарма спит…
Тихо входит командир батальона. За ним командиры рот, взводов. Дневальный козыряет им.
— Объявляй тревогу.
— Тревога! В ружье! — что есть мочи орет дневальный.
И сразу все преображается. Командиры взводов, старшины, дневальные мечутся среди заспанных очумелых курсантов, срывают простыни, тащут за ноги… Гимнастерка, галифе, ремень с саперной лопаткой… и уже верхние скатываются вниз, путаясь в шнурках и обмотках.
— Командиры отделений, ко мне! — командует Деушев.
Батальон получает задание: быстро и скрытно сосредоточиться для боя в пяти километрах от лагеря. С собой: винтовки, противогазы, скатки, по два миномета на взвод. Время засечено, как только дана команда «В ружье!»
На плацу кучно собираются взводы и один за другим бегом уходят за проволоку лагеря. Деушев на ходу перераспределяет, кому что нести: «Михайлов, отдай винтовку, бери двуногу!» Двунога (20 кг 300 г) неуклюжа, и если вьюк подогнан плохо (а это бывает всегда, так как минометы общие, батальонные), то ее сошки больно бьют по ногам, набивая синяки. Сначала я стараюсь не отставать от основной группы, которая роится впереди около Деушева, но проходит 5—10 минут и я уже глотаю лессовую пыль далеко сзади.
Светает. Солнца еще нет, но его предвестник — жара зримой волной наваливается со всех сторон. Гимнастерка мокрая. Пот лезет в глаза, но руками надо все время придерживать сошки двуноги. «Давай, не отставай!»— это со мной уже поравнялся замыкающий Голивкин. Деушев его всегда держит в резерве. Я пытаюсь со всех сил хоть немного вырваться вперед…
— Воздух! — кричит сопровождающий нас инструктор. Все бросаются врассыпную. Я распластываюсь на каменистом суглинке лицом кверху и клацаю затвором, изображая стрельбу по самолетам. Через минуту: «Отбой!» Я пытаюсь подняться, но вся амуниция придавливает к земле. Рядом Деушев: «Лях, возьми двуногу у Михайлова!» Вовка помогает мне вылезти из вьюка, я набрасываю 20 кг 300 г на Ляха и легко догоняю основную группу.
Деушев следит за каждым. Пошел третий километр.
— Михайлов, возьми противогаз Зайцева! Тот всю дорогу будет тащить плиту и винтовку!
— Голивкин, ко мне! Михайлов, возьми винтовку Голивкина!
Иван равняется со мной и играючи бросает винтовку. Он будто только вышел из столовой, бежит легко, пружинисто. Взвод уже растянулся далеко и последних не видно. Минометные вьюки совсем отстали. Деушев собирает около себя группу человек в десять. Я в ней.
— Король, веди группу!
Пошел четвертый километр. Мы, нагруженные разной амуницией, делаем рывок и больше не смотрим назад. Король бежит тяжело, матюгаясь и все время кстати и некстати подгоняя отстающих. Дыхание давно сбито. В горле першит, легкие забиты лессовой пылью. Кажется нет больше сил, но… еще, еще немного и мы выходим на финиш. Здесь полоса препятствий: 25 метров низко натянутой колючей проволоки. Около нее толпятся штабные офицеры, полковник (начальник училища), очкарик (командир батальона), Рошша Пистолетная (командир роты).
— Газы! — кричит инструктор. Я падаю на землю, быстро выдергиваю маску, привычным жестом растягиваю ее и набрасываю на голову, поправляю клапан и… воздух не идет!
— М… Васька, чтоб тебе!..
Оказывается, я по ошибке схватил его противогаз, закрытый и уложенный со всем хохляцким усердием! Читатель помнит: у меня, как у порядочного курсанта, давно выпотпрошены все внутренности железной противогазной коробки, оторван язычок клапана и пр. В моем противогазе дышится, будто без него. Задыхаясь и проклиная «подлюку хохла», я добираюсь до конца полосы, высовываю голову, сразу сдираю с лица ненавистную резину и волоку за собой две винтовки. Рошша подскакивает ко мне, чтобы помочь.
— Назад! — кричит очкарик. Я сбрасываю с себя, что принес, снова одеваю противогаз (но уже свой!) и налегке ныряю обратно под проволоку. С другой стороны к ней уже подходят курсанты с минометными вьюками. Вон пыхтит Зайцев. Деушев уже командует:
— Михайлов, бери плиту у Зайцева, Зайцев, назад за Ярченкой!
К проволоке Голивкин подтаскивает Янковского. Тот мешком висит на его плечах. К Пану привязаны обмотки, за которые его будут волочить под проволокой. Противогаз ему можно не надевать — он «убитый», но «убитых» мы не должны бросать, так как согласно приказу батальон проходит через тыл противника.
Я тащу под проволокой эту проклятую плиту. Она кажется тяжелее меня: толкаю вперед, а вместо этого сам пячусь назад. Нахожу просвет в проволоке, чуть поднимаюсь на четвереньки, чтобы зайти к плите спереди… хрясь! Палка замполита больно прижимает меня к земле. Он, как журавль, ходит между проволокой и бьет палкой по поднимающимся задницам курсантов. Пот застилает стекла противогазовой маски, щекочет ноздри. Мимо меня Голивкин зло и напористо тащит за ноги Янковского. У него одни жилы, которые работают, как стальные тросы. Голова Пана волочится по земле. Она вся в ссадинах и кровоподтеках. Деушев пытается сзади подставить ладони, но рывки Голивкина резкие, сильные. Я просовываю Деушеву скатку. Он подхватывает ее и подкладывает под голову Пана. Глаза у Янковского открыты и как-то безучастно и тоскливо смотрят вокруг.
Еще немного. Осталось 10 метров, 5 метров. Хрясь! Палка опять больно бьет меня по плечу. Я прижимаюсь к земле, рука немеет и не желает больше держать ручку плиты. Я последний! Сквозь соленую резину маски зубами нащупываю сыромятный ремень вьюка плиты, подтягиваю его на себя, еще раз, еще раз, больше не могу! И тут чьи-то сильные руки клешнями хватают меня за лодыжки и вместе с зубами, сыромятным ремнем и минометной плитой выволакивают из-под проволоки. Гимнастерка задралась, и карбонатный суглинок как рашпилем скребет по животу и ребрам. Какое-то мгновение от боли я лежу на земле, но резкий голос Голивкина заставляет вскочить. Маску долой, бегом к оружию и в строй! ПОБЕДА!
Какое это огромное и счастливое слово— ПОБЕДА! Там у начальства Деушев уже докладывает: «Первый взвод готов к выполнению боевого задания, потери — 3 человека, минометы готовы к бою!» Мы строимся в колонны. Все в лессовой пыли, ободранные, с кровоподтеками, но все равно радостные и возбужденные. Я опять стою за Жоркой. У него разорвана гимнастерка, во всю спину кровоточит шрам от колючей проволоки. Я пытаюсь его прикрыть от мух. Жорке больно, но он остался в строю (потерь должно быть меньше). Лечиться будем после «боя». Себя я не вижу, но саднит живот, то есть то место, где он должен быть, локти, колени…
— Молодцы, товарищи курсанты!
— Служим Советскому Союзу!
Солнце печет неимоверно. Сзади на носилках лежат «убитые». Я вижу Пана. Ему только ввели противостолбнячную сыворотку. Пан весь забинтован. Мухи облепили глаза, копошатся на окровавленных бинтах. Рядом с ним еще двое из нашего взвода. Дальше пять человек из второго. «У нас потери меньше», — проносится в голове. Нет никаких дум, никакой жалости к «убитым».
МЫ ПЕХОТА — ЦАРИЦА ПОЛЕЙ! А царица назад не смотрит. Земля освобождена или захвачена только после того, как по ней пройдет пехота. Можно забросать землю бомбами, сжечь и разрушить города снарядами, пройти танковым рейдом, но только пехота овладеет территорией! За нами идут заградотряды, погребальные команды, санроты, медсанбаты, госпитали, за нами тянутся бесконечные эшелоны хозрот, артиллерийских батарей, полевых аэродромов, за нами штабы, политотделы, корреспонденты, поэты и прочая шушера. Все они придут на освобожденную нами землю и будут радоваться Победе. Они обшарят наши трупы, снимут с них боевые ордена, ботинки и солдатские ремни, свезут нас в братские безымянные могилы, соорудят монументы, напишут стихи и поэмы, а потом каждый год в день Победы будут собираться на площадях и в ресторанах, восхваляя свои ратные подвиги. Пехоты среди них не будет.
И это правда. В 1975 году в день 30-летия Победы в столовой нашего геологического института был устроен товарищеский ужин. Заместитель директора С. В. Егоров, бывший в войну капитаном, командиром артиллерийского дивизиона подавал команды:
— Артиллеристы, встать! Выпьем за артиллеристов! Моряки, встать! Выпьем за моряков! Летчики встать! Выпьем за летчиков!..
Я стоял в стороне у окна и смотрел: нестройно и тяжело, но с гордостью за свою профессию, поднимались бывшие солдаты, а сейчас седовласые, престарелые люди, чокались…
— Пехота, встать!
Тихо.
Егоров растерянно смотрит в зал. Неловкое молчание. Кто сидит, знает, что такое пехота. Знает, что самым суровым наказанием для любого вида войск — будь то летчик, танкист или сапер, было: «списать в пехоту!» (понимай, списать в расход). Я никоим образом не хочу умалить роль кого-либо из собравшихся, но в нашем институте из трехсот ветеранов не нашлось в тот день ни одного солдата стрелковой роты. А ведь они составляли основу Советской Армии.
Но это меня уже не туда «занесло». До фронта еще далеко и читателю придется послушать разные курсантские были.
Команды: «Вольно!», «Отбой!». Начальство довольно. За хорошую службу нам выдают по дополнительному бачку компота на стол. «Убитых» еще не сняли с довольствия. Мы азартно по морскому счету делим их порции между собой, как потом на фронте после боя будем упиваться спиртом убитых товарищей.
Через несколько дней «убитые» снова появятся в расположении части побледневшие, чуть осунувшиеся и с освобождением от кроссов на одну или две недели.
А вечером уже все уходит в прошлое. Личное время. Курсанты пишут письма, а чаще просто так без дела валяются на нарах.
— А ты слабак, Зайцев. Вон Труба сегодня за тебя плиту тащил, — начинает подначивать Володька. Нет, таких в офицеры не возьмут.
Вася сопит. В его планах он должен вернуться к себе в деревню в офицерских погонах и обязательно с портупеей. У него там есть к кому возвращаться, но мы не знаем, как ее зовут. Он пишет своей зазнобе длинные письма. Володька не унимается:
— Дай адрес, я напишу твоей крале, какой ты слабак.
— Не дам.
Это уже Володька играет с огнем. Никому уже нет дела до того, что Зайцев один всю дорогу нес плиту, а потом еще приволок на себе «интеллигентного доходягу», никто не говорит, что Михайлов тащил плиту только 25 метров, да и то, если говорить по правде, его самого вместе с плитой выволокли из-под проволоки. То все «не считается».
В такие дни казарма тихая.
Подъем в четыре часа утра в лагере продержался чуть более месяца и потом был отменен, так как постоянное недосыпание изнуряло курсантов. Они засыпали не только на занятиях, но и просто в строю. Вечером некоторые отказывались от ужина, залезая куда-нибудь под нары.
В августе, слава Богу, появились первые признаки ночной, а затем и вечерней прохлады. Кроме того, после очередного «афганца» вместо жары пришли «холодные» дни с температурой всего около 30°. Во время «афганца» занятия на улице отменялись. Ту же пыль мы глотали в классах.
Большинству курсантов артиллерийская наука давалась с трудом. Командиры взводов в отчаяньи опускали руки, когда в классах на макетах полигонов курсанты упорно подавали команды, заставляющие мины лететь куда угодно, только не в цель.
По сути дела, вся артиллерийская наука— это сплошные синусы, косинусы, тангенсы и котангенсы, то есть задачки моих любимых тригонометрии и геометрии. В то время, как разные КУ (коэффициент удаления), ШУ (шаг угломера) и пр., путались в расплавленных на нестерпимой термезской жаре курсантских мозгах, у меня в голове сразу возникала плоскость или, при сложной стрельбе, объемная фигура, на которой вся артиллерийская премудрость быстро находила свое место.
В учебных классах за неправильную команду курсант получал «двойку» и редко за невыученный урок — наряд вне очереди. На фронте за тоже самое расплачивалась пехота своими жизнями, но об этом все впереди. В Термезе от нас страдали только узбекские огороды.
Маршевые роты
В августе в училище стало известно: пришел приказ о формировании маршевых рот. «Маршевые роты» — это когда недоученных курсантов вдруг выхватывают из будничной жизни, вместо офицерских золотых вешают солдатские погоны, и ротами в полном составе, иногда вместе с командирами взводов грузят в телячьи вагоны. Такие роты, минуя разные резервные распределители, с ходу вступали в бой, затыкая собою наиболее опасные прорехи фронтов. Естественно, это почти всегда вело к большим потерям среди новоиспеченных солдат.
Как назойливые блохи, запрыгали по курсантским нарам слухи о том, что на фронт отправляют всех пулеметчиков и третью роту минометного батальона. В эти подразделения срочно переводили нерадивых курсантов-минометчиков. Я не был примерным курсантом и как потом узнал, лишь благодаря Деушеву остался в Таш-ПМУ, поэтому могу перейти к дальнейшему жизнеописанию будущих офицеров-минометчиков.
Не помню, то ли мы шли в крепость на обед, то ли занимались где-то неподалеку, но хорошо вижу, как широко и скрипуче распахиваются старинные окованные железом ворота крепости и оттуда длинной колонной по четыре медленно выливается серая масса пулеметчиков. Уже не беззаботных мальчишек-курсантов в выгоревшем латанном обмундировании, а чужих солдат в новых гимнастерках с полевыми солдатскими погонами без золотого курсантского канта, с тощими вещмешками, скатками, солдатскими котелками— скорые солдаты фронтовой пехоты. Они, уже не соблюдая равнения и шага, молча, без обычных песен, шли на отправку — на фронт. Было именно так.
Одного из этих солдат— Владимира Яковлевича Ильяшенко, ставшего после войны геологом Среднеазиатского института минерального сырья, — я случайно встретил в 1984 году в Ташкенте. Вот что он рассказал о дальнейшей судьбе маршевой роты.
Телячьи вагоны отправились из Термеза в двадцатых числах августа, и уже в середине сентября прямо с колес вступили в бой за Днепровские плацдармы. По Днепру шел «восточный вал Гитлера». С первой попытки форсировать реку на подручных средствах назад вернулась половина, трупы остальных унесли уже холодные воды Днепра. Вторая попытка оказалась более удачной. Нашим солдатам удалось не только переправиться, но и углубиться в оборону немцев километра на полтора и продержаться там до вечера. Что было дальше, Владимир Яковлевич не знает. Его, тяжело раненого, увезли в тыл.
После ухода маршевых рот в освободившиеся казармы перевели наш минометный батальон.
Жизнь крепостная
Термезская крепость — суровая, в угоду амбициям сегодняшних политиков забытая страница российской истории.
Сюда, в далекую Тьму-Таракань в устье Сурхан-Дарьи, впадающей в судоходную здесь Аму-Дарью, в конце XIX века верхом на лошадях добрались русские солдаты и следовавшие по их пятам купцы. Здесь, на голом месте, чуть ли не в центре мусульманской цивилизации, они выстроили неприступную по тем временам красавицу-крепость; здесь они жили, торговали, вели мирный диалог с баями, ханами, с самим эмиром Бухарским, решая сложные вопросы совместимости магометанского и христианского вероисповеданий. Итогом этому явилось строительство в начале XX века в столице Российской империи огромной Татарской мечети, домов эмира Бухарского. В страшные для народов Средней Азии годы нашей гражданской войны крепость видела Фрунзе, в кровавый двадцать девятый год в ней стояли головорезы Буденного. Многие годы она грозно смотрела на банды басмачей, скрывавшихся на противоположном берегу Аму-Дарьи в Афганистане. В Отечественную войну крепость научила и проводила на фронт двенадцать тысяч солдат и офицеров. Их руками она несла Знамя Победы через пожары войны. 9 мая 1945 года ее питомцы расписались на стенах поверженного рейхстага. В 70-х годах около нее был построен мост через Аму-Дарью, по которому наша до зубов вооруженная стотысячная армия уходила в Афганистан и потом стыдливо бежала оттуда. Сегодня наша крепость — наша военная суровая мамка — оказалась на чужой территории.
20 июля 1987 года. Ворота Термезской крепости. Около них обелиск с пятью фамилиями узбеков — жителей Термеза, не вернувшихся с войны. Нашими усилиями в конце 80-х годов перед входом была прикреплена мемориальная доска, гласящая о том, что в войну здесь помешалось Ташкентское пулеметно-минометное училище.
В конце августа на долгих пять месяцев за нами закрылись ворота крепости — единственный легальный выход на волю, но… Длина крепостных стен по периметру около пятисот метров, высота стен чуть более десяти. Длина пары связанных курсантских обмоток — четыре метра. Дальше читатель должен сам соображать, каким образом дары узбекских огородов продолжали пополнять наши ненасытные желудки.
Занесенный в казармы сытный дух кукурузных початков, подсолнухов и узбекских лепешек не прошел незамеченным древнейшими обитателями крепости — крысами.
Сначала на крыс не обращали внимания. Наоборот, их появление оживляло нашу скучную серую жизнь. Но крысы постепенно смелели и по ночам, уже не боясь дневальных, стайками потрошили наши тумбочки «с дарами природы». Потом крысы вдруг стали болеть и дохнуть. Не дремала наша санчасть. Но толчком к активной борьбе с крысами послужила не их массовая гибель.
Однажды вечером в казарму пришел Деушев и сказал:
Завтра едем разгружать афганскую шерсть
Закупка шерсти у Афганистана была монополией Англии. Англичане продали нам партию шерсти, и паромом через Аму-Дарью ее надо было переправить в Союз.
Мы работали весь день. Таскали на себе тяжелые, килограммов по 50–70, огромные тюки прессованной шерсти. К вечеру шерсть была всюду. Все тело зудило и чесалось, в горле першило. Бесчисленные шерстинки проникли в карманы, за пазуху, в желудок. На следующий день «грузчики» потянулись в санроту. Прошло какое- то время и по крепости прополз слух: крысиная чума! Всю крепость залили карболкой, устроили травлю крыс, а тех, кто грузил шерсть, переселили в отдельную казарму, каждому всадили в задницу по шприцу какой-то вонючей гадости, от которой нельзя было сесть. Крепость закрыли на замок. Целый день по казармам шныряли чужие врачи, с тревогой поглядывающие на нас.
Дня через три после «шерсти» незадолго до подъема нас подняли по тревоге и построили на плацу. Коварство этого построения состояло в том, что в наше отсутствие в казармах начался повальный обыск. Нас застали врасплох. Из-под тюфяков, из подушек, тумбочек и шинелей дневальные под зорким оком старшин выносили и складывали в общую кучу жалкий тайный скарб курсантов: кукурузные початки, объедки лепешек, разные тряпки, дынные семечки, банки, стрелянные гильзы, обрывки газет, книги. Я с тревогой ждал приговора своим учебникам. Но нашего старшины не было. На плацу запалили костер. Все молча смотрели на разноцветные языки пламени, лениво лизавшие курсантское добро. И здесь с мешком в руках появился наш старшина. Он о чем-то поговорил с Рошшей. Тот махнул рукой на костер… Геометрия, алгебра, учебник литературы за 9 класс… В костре горели мои желания учиться. Не пройдет и двух лет, как их новая поросль подымется над пеплом этого костра, а пока что меня, как наиболее нерадивого, в назидание другим вывели из строя и в очередной раз отправили на «губу».
— Там на фронте люди кровь проливают, а этот «ученый», вишь, книжки читает, пусть теперь в яме образумится, — бросил вслед Рошша. И я покорно пошел «образумиваться».
Октябрь — везде октябрь. Солнце поздно появляется на небе, а иногда вообще забывает это сделать. Тогда на крепость сыпится противный холодный дождь пополам с мокрыми сморщенными листьями огромных тополей. Эти деревья все лето были ночлегом бесчисленных стай воробьев, полевых скворцов, которые ни свет ни заря крикливо срывались со своих мест и так же шумно и хлопотливо вечером устраивались на ночлег. В казармах не топят, хотя печи есть везде: царские солдаты устраивались на окраинах России солидно и основательно. В такие дни нас стараются меньше выводить за крепостные стены. Но все равно осенняя сырость проникает внутрь казарм вместе с непросыхающими шинелями, заляпанными грязью обмотками и ботинками. У курсантов начались простуды, «чиряки». Под сильным прессом военной муштры, постоянных команд, приказов, наряду с обычными болезнями появились и, как сейчас говорят, «стрессы» (психические расстройства). Такое до войны вообще встречалось редко и всегда вызывало тайную пугающую реакцию у окружающих («свихнулся», «рехнулся», «очумел» и пр.). У нас во взводе «свихнулся» Прохоров — командир третьего отделения. Началось вот с чего.
Мы построились на плацу. «Смотри, смотри!», — толкает меня сзади Лях и показывает на стоящего впереди слева Прохорова. Он как-то неестественно застыл. Глаза остекленели, и темным пятном по галифе разливается моча. Пятно опускается вниз, ползет по обмоткам… Кто-то толкает его вбок. Прохоров поворачивает голову, качается, у него трясутся руки. Потом Прохорова выводят из строя.
— Придуривается, — бросает вслед ему Король, — симулянт. Короля никто не поддерживает. Видно, что с Прохоровым «не то». Прохорова раза два возвращают из санроты в казарму, но потом он исчезает совсем.
Так было «на воле». А на гауптвахте, один в сыром подвале, я провел две почти бессонных ночи, стуча зубами на кучке сырой плесневелой соломы. Эти ночи выбили из меня всякое желание читать книжки и вообще нарушать уставы.
Но ведь дождь шел не все время. Термез — одно из наиболее солнечных мест Союза. Приходило солнце и сразу вселяло в курсантов проказливую жизнь. Наступившие холода требовали повышенного питания. Мы старались.
В карауле на аэродроме
Там есть противопожарный стенд, на котором висит прокопченое ведро. В нем курсанты по ночам парили тыквы с соседних огородов (узбекские тыквы залеживались по канавам до глубокой осени). Некоторые варят черепах. Помню, однажды мы с Ляхом (Володьки почему-то не было) поймали черепаху, с трудом камнями разломали ей панцирь и варили: четыре лапки, шейка и хвостик — больше у нее ничего не было. Черепашье мясо нам показалось твердым и совсем невкусным.
Не всегда шло гладко.
В классе, где мы тренировались в артиллерийской стрельбе, в центре стоял макет полигона, изображающий в масштабе реальную ситуацию: дороги, лес, деревни… На перекрестках дорог — кучи камней. Вместо валунов авторы макета использовали бобы. Однажды я задержался в классе и попробовал один «камень». Он оказался вкусным. Тогда я собрал с полигона все «камни» и съел их. Желудок среагировал быстро и бурно — бобы оказались касторовыми!
Часов ни у кого не было. Вообще, ручные часы у советских людей только-только стали появляться перед войной и считались роскошью. На постах мы стояли по два часа «на глазок». Днем почти везде были сделаны солнечные часы, а ночью изобретали кто что мог. Часто полагались на Большую Медведицу. Конец ручки ее ковша за ночь очерчивает большой полукруг, который легко измеряется в артиллерийских делениях с помощью той же ладони. Если не ошибаюсь, отстоять надо было «три ладони». Одна ладонь — 160 малых артиллерийских делений.
Ноябрь, потом декабрь… В начале месяца прошли дожди и резко, как обычно в Средней Азии, похолодало. Начались холодные промозглые ночи. Иногда по утрам на землю ложился иней. Тогда нам разрешали одевать «шинель в рукава», но все бесконечные марш-броски, кроссы — «шинель в скатку».
В казармах по-прежнему не топили, и от печей несло гробовым вонючим холодом (вероятно, в дымоходах гнили дохлые крысы). По ночам под пикейными одеялами мы замерзали. С вечера пытались, обманув старшину, залезть в постель не раздеваясь. Если из взвода или роты кто-либо уходил в наряд, их одеяла разбирали соседи. На койках сначала оставались одни соломенные матрасы, но и они потом шли в ход. Матрасы мы наваливали на себя и привязывали к кроватям, чтобы не свалились ночью.
Однажды этот опыт мне пригодился на войне.
В конце ноября уже следующего, 1944-го года в Венгрии нас двоих с командиром стрелковой роты вызвали в политотдел штаба дивизии, чтобы вручить партийные билеты. Это километров за десять от передовой. К вечеру мы шли обратно. По дороге стемнело. Мы вошли в небольшое село. Пусто. На улице никого. На всякий случай вынули пистолеты. Я предложил здесь переночевать: неровен час, попадем к немцам. Все окна темные, лишь кое-где за плотными занавесками видны огоньки. Венгры — сыновья, мужья сидящих в домах людей — воюют против нас. Это наши враги. Мы подошли к ближайшему дому. Постучались. Тихо, но свет не гаснет. Постучались сильнее. За дверью зашевелились. Мы взвели курки. После третьего стука дверь приоткрылась и оттуда выглянуло испуганное лицо старухи. Я стоял впереди:
— Открывай! Шляфен будем. Немтудом? Тудом?
Как видит читатель, фраза построена правильно, с богатым иностранным акцентом, который очень ценился на захваченных (то есть освобожденных) территориях Венгрии, Австрии и других стран. Мы вошли в дом. Кроме старухи, никого. Сама она сидела в небольшой, хорошо натопленной комнате с керосиновой лампой. Мы прошли на другую совсем холодную половину. Там стояли две кровати и высокая чугунная буржуйка. Старуха довольно быстро приготовила нам кровати, затопила печку, поставила на стол молоко, яйца и ушла.
С утра мы не ели, поэтому, забыв обо всем, стали уничтожать съедобное. За это время погасла печка. Погас и свет у старухи, но в окно ярко светила луна. Я сунул пистолет под подушку, и… на кровати не оказалось одеяла. Одно лишь пикейное покрывало висело на ее спинке. Напарник пошел к старухе за спичками, чтобы затопить печь (ни он, ни я не курили). Сначала его долго не было. Потом за дверью послышались крики, плач. Я собрался идти, как вбегает напарник:
— Старуха сумасшедшая.
— А что?
— Да пойди, посмотри.
Я пошел. Она сидела в углу. Мой приход как будто добавил ей отчаянной отваги. Она ухватилась за стул и снова стала кричать. Я пытался ее убедить, что нам нужны только спички, чтобы разжечь печку, потому что холодно. При слове «спички» она упала на колени и плача, с явной мольбой поползла ко мне. Я выскочил в коридор.
— Да пошли ты ее подальше, и давай спать, — сказал мой напарник, и я послушался.
Часа через полтора я проснулся от холода. Ноги вылезли из-под шинели и закоченели. Все тело дрожало. До утра было еще далеко. Я одел кирзовые сапоги, отстегнул хлястик шинели (на передовой у офицеров были солдатские шинели), набросил покрывало и пытался согреться. Не получилось. Вот тогда и вспомнил Термез. Матрацев на старухиной кровати оказалось два, и верхний на удивление был легким и пушистым. Он как грелка обволок меня. Минут через десять я уже снял сапоги, отбросил шинель и высунул наружу нос. Было жарко: так я познакомился с настоящей периной, о которой не ведал даже понаслышке. Чуть забрезжил рассвет — мы ушли, не вспомнив о сумасшедшей старухе. Уже потом я сообразил, в чем было дело. Слово «спички» на западно-славянских языках созвучно с названием женского полового органа (кажется, «пичка»). Старуха, ей было уже наверное лет 40, решила, что мы хотим ее изнасиловать (о том денно и нощно твердила немецкая пропаганда). Насиловать старуху! Откровенно говоря, нам такое даже не могло придти в голову!
Кажется, меня снова заносит в сторону. Ведь до фронта еще далеко. Крепостные стены Термеза высоки, а хозвзводовские солдаты — люты. У одного курсанта (он шастал по бабам) при спуске с крепостной стены лопнула обмотка и он упал на камни, сломав ногу. Начальство выставило дополнительные посты вокруг крепости. Все делалось против нас… но!
31 декабря 1943 года. Утро
В училище объявлена первая боевая тревога. Ворота на запоре. Вокруг дежурит вся хозрота. Команда: идем на боевое задание. Карабины, боевые патроны, НЗ, противогазов не брать. Боевой приказ:
«Большая группа басмачей проникла из Афганистана. В пограничном поселке они вырезали советскую власть, угнали скот, но обратно еще не ушли. Задача училища: закрыть все проходы к переправам через Аму-Дарью, не дать бандитам уйти назад.»
Одна за одной с интервалами 15–20 минут в крепость въезжают машины-фургоны, грузят курсантов и незаметно разъезжаются в разные стороны. Никто в городе не должен этого знать. Наш взвод вместе с Деушевым выезжает одним из последних. Мы не знаем, куда нас везут.
Поскольку ехали мы долго в полном неведении, у меня есть время немного рассказать вообще об узбеках того времени, естественно, в моем субъективном восприятии.
Долина Аму-Дарьи около Термеза довольно широкая — километров шесть, и почти вся принадлежит нам. Левый афганский берег крутой. Там горы вплотную подошли к реке. В горах таятся басмачи — сказочные «разбойники» из далекого детства. Сейчас эти разбойники входили в мою жизнь реальными образами отцов, мужей и детей окружавшего нас взрослого населения.
Ведь что такое 1943 год?
Прошло всего 20 лет советской власти и чуть больше десятка лет после рейда Буденного, конники которого в 1929 году по пути следования жгли среднеазиатские аулы, уничтожая все живое, вплоть до кошек и собак. Еще содрогались по этим аулам свидетели погромов, еще скрывались за дувалами живые басмачи, готовые вернуться к своим прежним занятиям. Все было живо.
Более того, в народе еще хранилась память о всей экспансии русского империализма на юг в богатые северные предгорья Тянь-Шаня — крупнейшего центра мусульманской религии, где находилась значительная часть святых реликвий мусульман — мечети и медресе Самарканда, Коканда, Хивы, Бухары… Русские цари не решались так кроваво и беспощадно включать в империю мусульманские земли, как это сделала Советская власть. Хивинское и Кокандское ханства, Бухарский эмират и другие вассалы русского императора еще долго жили по своим патриархальным законам, чуждым России. Советская же власть взялась не просто огнем и мечом выжечь эти законы, но и залезть в души чуждых нам по духу людей.
И вот на узбеков, еще только-только отходивших от шока «советизации», вдруг, как снег на голову, обрушилась тяжелейшая из всех войн — война чужая и непонятная.
В царскую армию узбеков не брали. В наше же время их сгоняли в вагоны и увозили в далекую голодную и ледяную Россию, откуда мало кто возвращался. На фронт попадали немногие. В основном же из «нацменов» создавались стройбаты (строительные батальоны). Где и как они работали, где и как умирали, я не знаю, так так видал среднеазиатские составы только в тупиках железнодорожных станций. Для нацменов там был сущий ад. Вырванные из привычной медлительной жизни, окруженные толпой бесцеремонных зевак, они, в пестрых ватных халатах, поначалу кажутся беспомощными. Но вокруг идет смертельная борьба за жизнь. Надо переступить строгие законы Корана. На это решался не каждый. Нацмены меняли полагавшееся им «поганое» сало на хлеб, чай, либо глотали его в тайне от своих сородичей, проклиная русский конвой и солдат, которые не прочь были «подшутить», хрюкнув за спиной или бросив в похлебку кусочек сала. Говорят, что нацмены гибли массами, не знаю. Я видел другое: вокруг Термеза и вдоль всей границы с Афганистаном пограничные заставы вылавливали беглых дезертиров-узбеков, которые прятались в горах, камышах и поселках, часто пополняя отряды басмачей…
Вернемся в Термез. Наша машина, идущая на борьбу с басмачами, наконец вскарабкалась на перевал, постепенно спустилась вниз и остановилась чуть в стороне от дороги. Мы вылезли. Кругом сосредоточенно ходили офицеры, распределяя повзводно места охраны. Нашей роте достался большой овраг, круто спускающийся в долину Аму-Дарьи. Рошша с командирами взводов несколько раз прошел всю линию охраны (обороны), отмечая, где нам надо копать окопы и дежурить всю ночь.
Мы без дела толпимся около машин и ждем. Машина с шанцевым инструментом где-то застряла. Офицеры нервничают. Кто-то из соседнего взвода бегал «оправиться» в соседний распадок и принес оттуда миндаль. Меня это заинтересовало. Я сказал Володьке и исчез. Как назло, стоило мне уйти, прибежал запыхавшийся Рошша и повел всех наверх. Володька остался ждать меня.
Нашему четвертому отделению достался участок уже ближе к дну оврага, и, поскольку меня не было, на последнюю точку поставили двух курсантов из взвода Сексота (прозвище командира соседнего взвода). Когда я вернулся, мы заняли место уже на другом берегу среди курсантов его взвода.
Начало смеркаться. Земля оказалась мягкой. Мы быстро выкопали неглубокий окоп на двоих. Впереди целая ночь. Подстелив старой травы, Володька свернулся калачиком на дне окопа, а я, зарядив карабин боевым патроном, встал «на часы». Постепенно спало дневное напряжение, и на смену ему шел естественный для детей всего мира сон… Но мне не спится. Я первый раз на настоящем боевом посту. Я начинаю представлять, как басмач появится вон из-за того куста, из-за того… «Кых-кых!», — это я стреляю про себя. Мне совсем не страшно и очень хочется басмача, живого и настоящего. Вообще все вокруг напоминает детскую игру в Чапаева. Потом игра наскучивает. Луны нет, но огромное среднеазиатское небо полно звезд. Оно наверное специально создано, чтобы заставить людей созерцать, ощущая при этом свое ничтожество в бесконечном мироздании.
Ночь холодная. Я жмусь к земле, нагретой за день и медленно отдающей тепло небу. Где-то позади Аму-Дарья, за ней Афганистан. Впереди горизонт упирается в волнистую гряду, которая ночью кажется цепью высоченных гор. Прямо над хребтом чуть мерцает Полярная звезда…
Посмотришь на небо — высокое, высокое,
С тоской найдешь на горизонте яркую звезду,
Там, где-то в стороне, далекое-далекое
Родное что-то спрятано во тьму.
И там над шпилями соборов
Сияют звезды, плещется луна,
Но только высоко, в зените небосвода
Горит Полярная звезда!..
Середина новогодней ночи. Тихо. Все живое исчезло с холодных и голых склонов каменистых холмов. Лишь под ногами беззаботно посапывает единственное живое существо — Володька. Ему жить еще целый год — бурный год фронтовых побед.
Ручка ковша Большой Медведицы давно скрылась за горизонт и высоко в небе поднялась Кассиопея. Над Афганистаном искрятся Стожары, посылая на землю мигающий серебристый свет. По другую сторону оврага, где позиции занимает наш взвод, ни звука. Все спит. Потом сзади из-за гребня Афганских гор начинает ползти туча. Ее не видно. Только одна за другой гаснут звезды, будто кто-то их тушит. Постепенно звездный свет меркнет, все вокруг окутывает темнота. Наверное, надо будить Володьку, мои два часа прошли.
Володька поднимается как-то сразу и безропотно. Сосредоточенно и серьезно осматривает карабин, а я пытаюсь скрючиться на дне окопа, чтобы втиснуться в его теплое место… сон….
— Борька, Борька, Труба! — Володька больно тычет меня каблуком под ребра, — там внизу кто-то ходит!
— Да кто там может ходить? С чего ты взял?
— Птицы полетели оттуда.
— Какие птицы? Тебе кажется. — Это я говорю уже совсем неуверенно.
— Нет, не кажется. Может, начальство проверяет.
Я приподнимаюсь. Холодно. Со сна все тело мелко дрожит. На земле иней. Хочется размяться, побегать, но Володькина тревога передается мне. Сидеть надо тихо, не выдавая себя никакими звуками. Мы молча смотрим вокруг, крепко сжимая карабины. Потом Володька вдруг кричит:
— Стой! Кто идет? Стрелять буду!
— Эй, курсант, что разорался?! — это голос Сексота откуда- то с горы. Володька замолкает. Время тянется страшно медленно. Вместо долгожданного рассвета с неба начинает сыпать не то снег, не то дождь. Мы жмемся друг к другу. Наконец, на востоке отчетливо обозначается кромка холмов — светает. Я безнадежно стараюсь угнездиться на дне окопчика, согреться, чтобы как-то остановить противную мерзкую дрожь, вроде забываюсь. Володька снова пинает меня каблуком. На том берегу шум, крики. Туда бегут офицеры, потом собираются солдаты. Володька посылает меня туда. Я иду. На бруствере окопа лежат два трупа — два курсанта.
Оказывается, басмачи, бросив захваченных колхозных баранов, прошли по левому склону оврага, по ходу прирезав обоих курсантов, то ли уснувших, то ли не успевших открыть огонь. Это позор училищу.
Нам обидно, и Володька зол. Ведь из-за меня мы не оказались в том окопе. Каждому из нас хотелось бы побывать на месте тех двоих (но, естественно, в другом качестве). Мне кажется, предложи добровольцам занять этот окоп, по крайней мере, половина нашего взвода, не задумываясь, сделала бы шаг вперед. Эти шаги, каждый по-своему, мы будем делать потом, а пока что основной позор ложится на командира второго взвода — Сексота. Ему будет офицерский суд чести и штрафбат. Командира роты (нашего Рошшу Пистолетную) понизят в должности и он вскоре куда-то исчезнет. Мы отделаемся приказом и легким испугом. С тех двух «взятки гладки», их не накажешь!
С этой ночи пошел новый 1944 год.
Весь январь мы сдаем экзамены. К февралю обещанные нам двойки остались у преподавателей, и мы оказались успевающими, почти офицерами. Нам выдали зимнее обмундирование: ватные брюки, зимние шапки, теплые байковые портянки и толстые суконные обмотки. Казалось, нас собирают в поход на Северный полюс.
Но время тянулось. Февраль в Термезе — весна. Ярко светит уже совсем летнее солнце. Земля, набухшая зимними дождями, буйно зеленеет. Вовсю идет сев богарной пшеницы. Мы повзводно выходим за ворота крепости, рассаживаемся где-нибудь около арыка, и Деушев ставит перед нами навязшую в зубах «боевую задачу».
Тени нет. Мы преем в ватных брюках. Из-под зимних шапок капает пот. Никому не интересно, и каждый с тихой надеждой поглядывает на солнце, которое, как нарочно, еле-еле ползет по небу, залезая все выше и выше.
От подъема до отбоя мы живем слухами: «приказ подписан», «приказ уже в штабе училища». Вездесущие писари и прочие шестерки знают «куда места». Но, приходит новый день, и мы по- прежнему уныло плетемся на осточертевшие занятия. «Места» у писарей меняются в зависимости от положения на фронтах, а там…
После летнего Орловско-Курского разгрома немцам уже не оправиться. Близится их агония. Сотни тысяч советских людей все еще гибнут от немецких разномастных карателей. Это только раздувает огонь ненависти, ожесточает накал борьбы. Набирает силы партизанская война, ощутимее становятся действия подпольщиков, ширятся ряды югославской армии Тито, с которой я потом встречусь, и, наконец, самое главное — растут удары нашей армии. Наступает последний год войны.
1944 год, как в наше время говорили, был годом «10-ти сокрушительных сталинских ударов».
Первый удар начался 14 января под Ленинградом.
Я жадно глотаю каждую газетную строчку, а в них одно за другим появляются с детства знакомые названия: взята Ропша — туда отец возил меня на автобусе смотреть золотых рыбок в прудах царского дворца Петра III. Немцы выбиты из Дудергофа — я еще пацаненком лазал по его трем Вороньим горам, поросшим огромными соснами. Тайцы, Пудость, где на вершине старой березы вырезано имя моей первой «дамы сердца». Мариенбург… Гатчина! Как там?.. Что там?..
Еще не кончились бои под Ленинградом, на страницах газет замелькал «Второй Сталинград» — Корсунь-Шевченковский котел. Левитан не успевал перечислять взятые нашими войсками населенные пункты. Это становилось также обычно, как сейчас сообщения о полетах в космос.
А как же мы? Хватит ли нам?
— Не беспокойтесь, хватит.
И нам хватило с лихвой!
В середине февраля, наконец, пришел приказ. Мы, счастливые и радостные, примеряем свои полевые офицерские погоны с одной маленькой-маленькой, но такой приветливой и дорогой звездочкой. Из расплющенных гильз артиллерийских снарядов, винтовочных патронов, кто как мог мастерил большие со звездой бляхи на ремни, вытачивал артиллерийские эмблемы на погоны (пехотные минометчики не имели права их носить, так как минометные роты входили в состав пехотных батальонов, но кому хотелось быть пехотой?). Мы форсили друг перед другом. Теперь уже нас нельзя было посадить на гауптвахту. Офицерское наказание — домашний арест. Что это такое, я расскажу, когда получу (ждать недолго), а сейчас нам читает стихи Марина Цветаева:
Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело звенели
И голоса.
И чьи глаза, как бриллианты,
На сердце вырезали след, —
Очаровательные франты
Минувших лет!
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, —
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
Вас охраняла длань Господня
И сердце матери. Вчера —
Малютки-мальчики, сегодня —
Офицера!
Вам все вершины были малы
И мягок — самый черствый хлеб,
О, молодые генералы
Своих судеб!
Ах, на гравюре полустертой
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена…
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как мне кажется, могли вы
Рукою, полную перстней,
И кудри дев ласкать — и гривы
Своих коней!
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век…
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждали трое!
Лишь мертвый не вставал с земли!
Вы были дети и герои,
Вы все могли!
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие —
И весело переходили
В небытие!
Прочти эти строчки оставшимся в живых моим курсантским друзьям, и не одна слеза выбьется если не из глаз, так из души.
Ну, и раз я уже заговорил о слезах…
Непривычная еще нам команда:
— Товарищи офицеры, на построение!
Наш старый-престарый плац, истоптанный солдатами многих поколений еще со времен царя Гороха. На плацу— трибуна. На трибуне — полковник. Перед ним молодцевато подтянутые ровные квадраты офицерских рот. Это мы — боевые офицеры Советской Армии.
— Товарищи офицеры, — неестественно и натуженно звучит как-будто чужой голос полковника, — страна вручает вам жизни солдат… Вы должны повести их на смертный бой с проклятым фашизмом…
— Зачем мне этот старик? У нас впереди своя жизнь. Мы — офицеры!
Но что-то произошло на плацу. Исказились губы старого полковника, он начал глотать слова…
— Вам надо забыть о своей юности… стать взрослыми.
Кругом какое-то настороженное молчание, и его слова одно за другим проникают куда-то в глубь наших сердец, чтобы врезаться на всю жизнь.
Родина ждет от вас…!
Бейте извергов!
Чтобы никого из них не осталось в живых!
Я вижу, как огромные слезы катятся по его уже дряблому лицу. И мне как-то не по себе.
Что думал тогда полковник? Может быть, он видел перед собой озорных мальчишек — сверстников своего только что убитого на фронте сына? Мальчишек, которых он сейчас благославляет на смерть (по крайней мере, половину) во имя нашей Победы? Он как будто кончил говорить, но никто не расходится. Мы в нерешительности топчемся на плацу. Наши командиры тоже. Наконец, скомкано раздается команда:
— Товарищи офицеры, разойдись!
И мы расходимся по-особому притихшие.
Слезы полковника никого не оставили безучастными. Каждый по-своему расстается с беззаботным курсантским житьем и самостоятельно вступает в другую жизнь.
Рассеянно и стыдливо — как взрослые дети со своими родителями — мы прощаемся с нашими няньками — офицерами и старшинами. Они стоят отдельными кучками и смотрят нам вслед. У ворот толпится хозрота. Они тоже потеплели — ведь все мы люди. А кому, как не им, знать, куда нас посылают!
Вокруг все как будто буднично и серо, но терпкий дух нашей недавней близости, скрепленной общими тяжелыми походами, кроссами, ночными тревогами и всей нелегкой курсантской жизнью, плотно окутал крепость. И она сейчас — вся такая родная и домашняя — провожает своих питомцев на войну: БЕЙТЕ ПРОКЛЯТЫХ НЕМЦЕВ!
И только где-то в ее закоулках по нам плачут добрые тети Фани: «Мальчики, постарайтесь вернуться назад». Этих слез мы не слышим.
— Выходи строиться!
Когда мы переходили из крепости в городские казармы 15-го ОПРОСа (Особый полк резерва офицерского состава), то в наших вещмешках уже что-то было. К тому времени нам выдали по полотенцу, запасной паре белья и еще что-то, что мы будем менять у местного населения по дороге на фронт.
ОПРОС-15
Мы в ОПРОСе. Здесь уже нет нянек. Лениво вразвалочку разбредаемся по только что освободившимся казармам, каждый выбирает себе место. Все тут временные, пересыльные. Завтра— послезавтра мы получим направление на фронт, и он перестанет быть для нас газетой, политинформацией, громкоговорителем, за которыми все вокруг жадно следят. Упорные бои завязывались на южных направлениях. Перешли в наступление I, II и III Украинские фронты. Немцы отступают с правобережной «самостийной» Украины. Наши с ходу форсировали Буг и в самую распутицу гонят фашистов по непролазной черноземной грязи.
Был бы Васька, он бы знал, где что. Среди нас нет хохлов с Украины. Они там — в мазанках и хатах: кто ждет нас, а кто дрожит перед приходом «руських».
Расположение нашей новой части хотя и было обнесено высокой колючей проволокой, но на воротах стояли мы сами («сегодня ты меня выпустишь, завтра я тебя»). Выйти на свободу нетрудно. Главное, не попасться на глаза военным патрулям.
15-й ОПРОС был «проходной казармой» и пополнялся, главным образом, выздоравливающими офицерами из расположенных в городе госпиталей и выпускниками военных училищ. Дисциплина в полку поддерживалась с большим трудом. Бывшие фронтовики — младшие офицеры с еще не совсем зажившими ранами смотрели на тыловое начальство полка с отчужденным презрением. Практически единственным действенным наказанием была внеочередная отправка на фронт. Но не все этого побаивались. Полуголодное тоскливое прозябание в тылу, когда твои сверстники и недавние друзья воюют ТАМ, накладывало на людей отпечаток ущербности. Мне кажется, мало кто стремился оставаться здесь (а может быть, я и не прав?). Мы — салажата, недавние курсанты не смешивались с фронтовыми офицерами, ходили отдельно, с завистью поглядывая на ордена, медали и нашивки о ранениях. Бывший курсантский клан в ОПРОСе жил своей жизнью.
Несмотря на офицерское звание, нас продолжали посылать в караул. Правда, объекты охраны поменялись. Мы несли караульную службу внутри расположения части: у продовольственных, вещевых складов, у оружейного парка и еще где-то. Мне хорошо запомнился большой, похожий на ангар склад, где засыпанная речным песком, хранилась морковка. Склад закрывался на большой контрольный замок (от охранявших его офицеров), и воровать морковку было сложно. Но зачем нас год учили преодолевать трудности?!
Разводящий ведет наряд. Я принимаю пост у Зайцева. Разводящий проверяет наличие контрольной бумажки, сверяет подписи. «Пост сдан!» — «Пост принят!». И караул уходит…
Будто из-под земли появляется Володька. Оказывается, у наглухо закрытого склада под самым потолком есть дырка — не закрытое на ночь вентиляционное отверстие. Я «бдительно» несу службу, а за спиной Жорка помогает Володьке пролезть в эту дырку. Проходит еще немного времени и из-под крыши одна за другой летят первые морковки.
— Стой, кто идет! — ору я как резаный, вскидываю карабин и клацкаю затвором.
— Разводящий с командиром роты!
— Разводящий ко мне, остальные на месте!
Жорка от моего крика прыскает в кусты. Мы знаем, что если нас «зашухерят», то это грозит разжалованием в рядовые и, может быть, штрафбатом.
— Проверь замки! — командует комроты. Все на месте. Начпрод-капитан прикладывает ухо — слушает, нет ли кого внутри. Потом обходит вокруг склада. На минуту его взгляд задерживается на открытом вентиляционном отверстии, но среди ночи оно кажется таким маленьким и далеким, что даже мне, видевшему, как туда пролез Володька, трудно в это поверить.
— А ну, открой дверь! — командует начпрод. Я не могу — нет ключа. Комроты с начпродом посылают разводящего за ключом, а сами отходят к соседнему овощехранилищу. Но там «все в ажуре»: они слышали мой истошный крик.
— Володька, давай!
Володька, как ящерица, изнутри скользит по железной стенке и исчезает в кустах. Приносят ключи…
Потом, оставшись один, я брожу под вентиляционным отверстием и при лунном свете собираю разбросанные морковки. Они крепкие и сладкие…
Занятий у нас нет. То есть занятия идут, но ни зачетов, ни экзаменов не будет, и мы овладеваем искусством спать сидя и с открытыми глазами (оказывается и так можно!).
Начался март. Это уже совсем лето. Все расцветает и трепетно радуется жизни. Ей отведено всего один-два месяца. Надо зачать, отцвести, дать потомство и замереть на долгие жаркое лето и холодную зиму. Идут черепашьи бои, змеиные свадьбы, в пойменных лужах и арыках все ночи напролет сочно и бесстыдно орут лягушки. Мы тоже хотим… чего-то…
Иногда нам все-таки давали увольнительные и мы уходили в город, разбиваясь на группки и пары. Мы с Володькой чаще просто бродили по Термезу, стыдливо косясь на встречных девчонок.
4 марта 1944 года. Мне уже девятнадцать. Вечером с Володькой мы пошли в город в чайхану. По дороге купили пару узбекских лепешек. Взяли два чайника жидкого и без того бесцветного кок- чая, сели на старый-престарый затертый ковер и говорили, говорили… Точнее, говорил Володька. А может быть я запомнил только его рассказы. Мне ведь рассказывать было нечего. Это сейчас официальная печать превратила блокадников-ленинградцев в героев, а тогда нас только жалели. Ведь герой— это тот, кто сознательно жертвует собою: Данко — герой! А у нас не спрашивали, хотим ли мы умирать, как не спрашивают баранов, хотят ли они идти на жертвенный алтарь. Мы были жертвами — роль совсем незавидная и негеройская. Я стыдился блокадной жизни, да и всей последующей борьбы за свое существование — тоже совсем не геройской и не романтичной.
Володька ничего не скрывал. У него была младшая сестренка — Галка. Галкины письма Володька читал мне по многу раз, пока не выучивал наизусть. Я знал, что Галка с мамой вернулись в Калининград, потом Галка объявила, что самостоятельно ездила в Москву в баню («Подумай только, сама поехала!»). Отец Володьки был военным инженером. Была у Володьки девчонка, с которой он познакомился в пионерлагере, а потом целовался…
У меня не было девчонки, я не ездил в пионерлагерь, зато было огромное будущее, в которое я безгранично верил.
Но в тот вечер мы говорили о другом.
Накануне в полк пришла очередная разнарядка— готовился эшелон на III Украинский фронт. Из нашего выпуска в полном составе шла первая рота. Бывалые офицеры в один голос говорили про эшелон:
— Эти все ваньками-взводными поедут!
Как я уже говорил, из нас готовили командиров широкого профиля: от стрелкового взвода до взвода артиллерийской разведки среднего калибра (76 мм и даже 88 мм). Естественно, все мы мечтали попасть в артиллерию. Как сейчас бы сказали— это престижно. Ведь почти у каждого из нас на погонах красовались эмблемы артиллеристов (правда, кант на погонах оставался малиновым — пехотным, а эмблемы — вырезаны из консервных банок, но кому какое дело — мы артиллерия!).
Кроме местных узбеков и нас, в чайхане сидели и другие офицеры ОПРОСа. Вечерело. Мы давно просрочили дозволенное увольнение, но на воротах в тот день стояли наши, можно было не торопиться… И как всегда… в чайхану влетает взмыленный патрульный офицер:
— 15 ОПРОС — тревога!
Мы бросились на выход. До казарм было недалеко. Уже издали чувствовалось недоброе: вокруг входных ворот плотной цепью стояли командиры ОПРОСа и скрупулезно проверяли увольнительные подбегавших со всех сторон офицеров — проверка!
Как Володька сумел прошмыгнуть через двойной заслон командиров — не знаю, но я «влип».
— Трое суток домашнего ареста, а пока что — в строй!
Нам зачитывается очередной приказ. Оказывается, офицеры- фронтовики на прощание решили устроить, как сейчас говорят, «отвальную». Для этого «предприимчивые и находчивые» поймали курдючного барана и отрезали у него курдюк. Бедный баран сдох, а зачинщиков разжаловали в рядовые с отправкой в штрафной батальон. История сама по себе была бы ординарной, если бы не коснулась меня.
Трое суток домашнего ареста — очень прозаично: кормят одинаково со всеми, просто не дают увольнительной и все вечера ты коротаешь в одиночестве, уныло поджидая своих «корешей», побывавших в кино или на танцах.
Осужденные офицеры выбыли из списков эшелона. Начальство рассудило мудро: заменить их разгильдяями, сидящими на домашнем аресте, то есть мною и мне подобными.
Я был включен в список отправляемых на фронт, и уже через неделю буднично распрощался с друзьями. Так непутево, а как потом окажется, удачно, кончалась моя тыловая жизнь.
Моя «сорочка» мудро и расторопно заботилась о своем подопечном.