Глава 2 Военная мачеха Алма-Ата
А выходить не хочется. Из ставшей уже родной теплушки видны бесконечные товарные составы. Привычно пахнет станцией: смесь тавота, разложившейся мочи и паровозной гари. Огни перрона светятся где-то вдали. У меня адрес: совхоз «Горный Гигант». Нас привезли на станцию Алма-Ата 1-товарная. Станция стоит на Турксибе. До города еще шесть километров. Наспех попрощавшись, мы расходимся. Я сдаю чемоданы в камеру хранения и выхожу в пристанционный поселок. Вокруг пыльной привокзальной площади в порядке и без стоят казенные дома и беленые частные домики. За ними в темной зелени садов видны мазанки с соломенными крышами. Трамваи уже ходят, и я еду в город. Он совсем не похож на Ленинград. Стройные ряды огромных пирамидальных тополей тянутся вдоль ручейков, текущих в канавах между панелью и мостовой. Канавы с ручейками — арыки, панель — тротуар, мостовая — проезжая часть улицы и пр. Да и, вообще, тот русский язык, который я получил с молоком матери, кончился вскоре после Урала. А как только мы заехали в хлеборобные земли Южной Сибири, то везде полновластным хозяином стал сибирский жаргон украинского.
«Горный Гигант»— большой, главным образом, фруктовый совхоз — начинается сразу на восточной окраине города. На продолжении улицы Калинина километрах в двух, чуть в глубине слева от дороги стоят несколько одноэтажных домиков. В одном из них в комнате с верандой ютится вся семья дяди Миши.
В первый же день зашел разговор, что мне делать дальше. С работой в Алма-Ате оказалось трудно. Мне нужна была не просто работа, но и жилье. Алма-Ата к лету 42-го года страшно распухла. До войны это был небольшой городок, сохранивший строгую казарменную планировку царского казачьего поста — Верного. По прямым улицам, обсаженным пирамидальными тополями, текли арыки, за заборами в садах прятались мазанки. Дома, в моем городском представлении, стояли только в центре и почти все были построены в конце 30-х годов, когда Верный переименовали в Алма-Ату и сделали столицей Казахской ССР.
Уже на третий день я пошел устраиваться на работу. Но в первом же отделе кадров мне дали понять, что кроме отсутствия жилья, у меня есть еще один «крупный» недостаток, который закрывает мне двери всех учебных заведений и перспективных работ— это 1925 год рождения. Двадцать пятый вот-вот должны были «брать» (призывать в армию). Начинать нас учить, и тем более давать жилье не было никакого резона.
С четвертого дня я стал рано уходить из дома и слонялся по городу, старательно вычитывая объявления о найме на работу. Через неделю тетя Нюра встретила меня около дома: «Забирай свои вещи и больше не приходи!» Был вечер, и я ушел с изрядно облегченными чемоданами. На трамвайной остановке я стоял один в темноте среди совсем чужих мне людей в незнакомом городе, ставшем мне военной мачехой. Хотелось бежать. Все равно куда. Лишь бы не видеть больше этих безразличных лиц, слоняющихся в поисках еды бездомных собак, кошек, трамваев, дребезжащих через весь город от Талгара до Тастака, бежать от коммерческих столовых, где надо пресмыкаться, чтобы получить похлебку… «Милый дедушка, Константин Макарыч, нету больше никакой моей возможности…».
В те дни страна жила Сталинградом. Наши армии, истекая кровью, насмерть стояли на «том», правом, берегу Волги. Надо было выстоять еще совсем немного. Оборонная промышленность, перебазированная на восток, как птица Феникс, восставала из огня и пепла военных пожарищ, набирала силы, и вот-вот наши танки, самолеты, орудия должны были мощной лавиной устремиться на запад. А пока немецкую сталь и огонь сдерживали живые человеческие тела. Потери были огромны. Ежедневно многие десятки, а иногда и сотни тысяч матерей, отцов, жен, сестер, братьев и детей справляли поминки. Стране было не до меня.
Несмотря на вечерние часы, трамвай был полон. Я еле втиснул туда чемоданы, а сам повис на поручнях. Пока ехали на первую Алма-Ату, у меня из кармана вытащили паспорт, эвакоудостоверение и остатки денег. Из человека, хоть как-то охраняемого законом, я превратился в «беспаспортного бродягу». В войну и тем более в мое предпризывное время, вдали от родных мест это было опасно. Веревочкой, соединявшей еще меня с тем, моим миром оставались комсомольский билет и два чемодана. Таким я появился в станционной милиции. Дежурный милиционер оставил меня ночевать в КПЗ, а утром дал справку о утере паспорта и направление на работу в подсобное хозяйство НКВД на станцию Или. А чтобы я не «пропал» по дороге — посадил в полуторку, идущую туда за продуктами.
И вот я — сельскохозяйственный рабочий
Передо мной среди полынной степи разбросано несколько саманных халуп. Бьет в нос запах коровьего кизяка, вокруг куски ржавого железа, обрывки гнилых тряпок, проволоки, битого кирпича… Я захожу внутрь. Там на ворохе мятой соломы валяются, спят, или давят вшей разномастные понурые люди в подштанниках. Приведший меня бригадир показал место посередине, выдал пайку хлеба и приказал завтра с утра быть у конторы. Никто даже не повернулся в мою сторону.
Халупы — сараи были проходным двором, куда милиция посылала всех подозрительных, задержанных на улице — по сегодняшним меркам — бомжей. Это было людское дно. У милиции не хватало оснований посадить его обитателей в тюрьму, либо отправить в трудколонию. Я среди них. На нас держится подсобное хозяйство, дающее какой-то приварок к несытной жизни городской милиции.
Я сел. Слева от меня занимал место старик с сыном, справа — двое разбитных грязных-прегрязных полудеревенских парней. Этот симбиоз стал нашей бригадой.
Вечерело. Света не было. Надоедливо кусались мелкие среднеазиатские комары, шуршали в соломе мыши, надсадно кашлял и кряхтел старик. Это от него я потом услышу незатейливые русские присказки:
— Что мягче всего? Нет, не подушка, а рука. Лег на пуховую подушку, подложи под щеку ладонь, как будет хорошо!
Я кладу руку на фибровый чемодан, прикрытый соломой и тряпкой — действительно, с рукой лучше.
— Что слаще всего? Нет, не сахар, а сон. Ведь когда хочется спать, разве думаешь о еде?
Тут я немножко колеблюсь, что-то думаю… и вот уже, положив под щеку ладонь, сладко сплю. Мне снится мама. Она такая маленькая. Я ее давно перерос. Еще в финскую войну она брала меня под руку и смотрела такими добрыми и мягкими серыми глазами. Вот она сует мне что-то в руку, в рот. А я ем… ем… ем…
Старик толкает меня в бок: вставай, сынок! В сарае еще темно, но в пустом без рамы окошке уже чуть розовеет восток. Свежо. Вылезать из-под пальто не хочется, но уже все встали. Я выхожу наружу в степь. Она огромная и бесконечно пахнет чем-то чужим. Из соседнего сарая тоже вылезают нечесанные с соломой в волосах «сельскохозяйственные рабочие». Со сна никто не моется. Как встал, так и пошел — все на тебе, все с собой. Мы все тут временные, у каждого свои потаенные мысли, каждый живет «про себя». Большинство пацанов — военные беспризорники, еще не достигшие призывного возраста (по крайней мере, по внешнему виду, ибо ни документов, ни родителей у них нет). Совсем мало стариков. Женщин нет.
Каждый по отдельности, или небольшими группками, отвернувшись от других, разводит свой костерок, подкладывая солому, траву, либо щепочки, кипятит в консервной банке или жестяной кружке воду, готовит завтрак. Я стою один со своим кладом — немецким котелком, куда можно наливать суп, а в крышку класть кашу и даже с маслом. Мне идти некуда. Свою пайку хлеба я уже давно съел, а следующую дадут только в обед. Никто меня не замечает. Наконец, старик, недовольно глянув исподлобья, предлагает сесть. В моем котелке заваривается ячменная каша. Мы молча едим. Старик объясняет, что сегодня мы будем возить ячмень. Надо наворовать колосьев, потом их обшелушить и варить. Старик больной, он останется в сарае и будет присматривать за моими чемоданами.
Собираемся у конторы. Приводят быков. Я помогаю подымать тяжелое ярмо, запихивать в него меланхоличную огромную голову быка. Потом мы вчетвером залезаем в телегу с большими наклонными бортами из палок и едем в поле километров за восемь. Холодно. Быки идут медленно. Еще медленнее поднимается солнце, разливая вокруг благодатное тепло. Быстро и незаметно это тепло густеет, ноги наливаются усталостью, тело — истомой. Жарко, тянет в сон, но жерди тряской телеги не дают спать. Наконец, мы на скошенном ячменном поле. Навалив воз соломы, залезаем наверх и — «цоб-цобе» — поворачиваем быков к дому. Там уже дымят кухни. Нам дают по большой миске «затирухи» и по куску пшеничного хлеба. Я это все моментально съедаю и как голодный пес оглядываюсь вокруг.
— Кому еще?! Ешьте «от пуза»! — кричит кашевар, и я опрометью бегу к заветному котлу. Потом мы, разморенные и сытые, валяемся в тени под саманной стенкой, ни о чем не думая, ничего не желая. Вероятно, в таком состоянии находится удав, проглотивший жирного кролика. Но… у удава нет начальства… и мы снова трясемся в телеге: за день надо сделать две ездки. Уже в темноте тайком мы разводим за сараем костерок и варим сухой ворованный ячмень. Он не разваривается, мы глотаем какой есть и, не раздеваясь, лезем в солому спать.
Для такой жизни меня хватило лишь на несколько дней. Надо было бежать. Я поделился своей идеей с напарниками. Ночью они опередили меня и смылись, захватив с собой стоявший в ногах мой большой фибровый чемодан. Проснувшись, я безнадежно побегал вокруг сараев, и с оставшимся чемоданом ушел на станцию. Там стоял рейсовый автобус, шедший почему-то в Каске- лен. Поскольку единственным, оставшимся у меня документом, был комсомольский билет, то к вечеру я оказался в Каскеленском райкоме комсомола, а на следующее утро «по путевке комсомола» появился на Каскеленской ГЭС и был зачислен учеником электрика. Завхоз выдал мне пайку хлеба и определил место жительства на чердаке дома, где хранилось чье-то сено. Прощаясь, завхоз спросил:
— А где ты будешь жить и как питаться, ведь у нас нет столовой?
— Не знаю.
К ночи задул уже холодный сентябрьский ветер, через дырявую крышу закапал дождь, из города поступил первый вызов — обрыв провода. В кромешной тьме мы с дежурным электриком, забрав инструмент и «кошки», спускались с горы. Дождь пошел сильнее.
Идти надо было медленно, все время глядя вверх. Там, на фоне противного дождливого неба, еле-еле видны провода. Их четыре: три фазы и ноль. От того, что голова все время задрана кверху, капли дождя скатываются не только за шиворот, но и попадают на грудь, в разворот моего модного коричневого пальто, которое становится все тяжелее… Домой мы возвращаемся уже под утро. Около чердака электрик смотрит на меня:
— Да ты ведь совсем мокрый, где ты будешь сушиться?
Я с надеждой смотрю на электрика. Неужели он бросит меня и уйдет в теплый дом, оденет все сухое, жена накормит его… Еще минуту в нем борются какие-то совестливые чувства — ведь работали-то мы вместе. Потом он, отвернув глаза, машет рукой и уходит. Я лезу по мокрым ступенькам на свой холодный чердак, стуча зубами, снимаю пальто, пытаюсь его выжать скрюченными холодными пальцами, потом поочередно выжимаю брюки, рубашку, снова одеваю их (запасная пара осталась в украденном чемодане) и глубоко-глубоко зарываюсь в сухое пахучее сено. Его труха щекочет, облепляет меня, наконец, я оказываюсь в нем, как в согревающем компрессе и с последней мыслью: только бы прошел вдруг заболевший зуб, проваливаюсь в сон (он слаще всего).
Наутро меня никто не будил. Яркое, но, увы, сентябрьское солнце пробилось через щели крыши и сказало:
— Давай, вставай, сейчас будет тепло. Я согрею тебя, высушу. Жизнь в семнадцать лет прекрасна!
И я встал. Но проклятый зуб раздул мне левую щеку и скосил физиономию. Я спустился вниз, вывесил на солнце пальто, ботинки (брюки и рубашка высохли на мне за ночь). Из труб соседних домов тянулись дымки. Пахло пареной тыквой с кукурузой и пшеном, а из дома напротив вообще несло жареным мясом. Оттуда вышел мой электрик и безразлично шмыгнул в сторону. На ГЭС у машин я встретил завхоза, старшего электрика и рабочих:
— Как же так? Да почему ты сразу не пришел сушиться? Давай, иди сюда! Неси вещи! Хочешь есть? Садись!
Сразу стало тепло. Вокруг нашлось так много хороших добрых людей, и только один зуб омрачал мое существование. Я поел, напился горячего чая с разными вареньями и плюшками, засунул в карман пару яблок, но зуб ныл. Постепенно один за другим все разошлись по рабочим местам. Я ушел к себе на чердак. Потом взял чемодан и тем же путем, что появился, исчез. Днем я уже был в Алма-Ате, а чемодан — в камере хранения.
От зубной поликлиники у меня остались яркие картинки большого деревянного молотка и стамески, которыми деловая врачиха в два приема с часовым перерывом долбила мне коренной зуб. Когда я вышел на улицу, солнце уже пряталось за высокие алмаатинские тополя. Надо было что-то придумывать, очень хотелось есть. На Зеленом базаре я еще успел продать припрятанные яблоки и с деньгами солидно дефилировал по рядам, голодными глазами заглядываясь на лепешки, жареные пирожки, прицениваясь и пробуя семечки и орехи.
Вечерело. Базар быстро пустел. В отбросах уже рылись базарные доходяги, выбирая оттуда не совсем сгнившие яблоки, груши, прочую зелень. Мне идти некуда. Сентябрь в Алма-Ате уже не лето. Хотя днем иногда и припекает, но рано темнеет, а с уходом солнца с гор тянет холодной сыростью.
И тут появился Васька. Полгода потом мы были вместе, никогда не сближаясь до дружбы, но не теряя друг друга из виду. Наверное, он был прирожденный вожак и щедро дарил, что мог, своему окружению. Я не знаю ни его настоящей фамилии, ни года рождения. Чуть позже он расскажет, что бежал от немцев из Днепропетровска. В нем удивительно сочеталась глубокая ненависть к куркулям-украинцам и, в то же время, нежная любовь к Украине, о которой он рассказывал с большой теплотой.
— Ты чего здесь? На! — И Васька протянул мне кусок сыра. Рядом стоял маленький костлявый пацаненок Сучок. Я взял сыр и настороженно пошел за ними, как голодная собака, поманенная куском хлеба.
Стемнело. Задами, через огороды мы пробрались в небольшой дворик обшарпанной мазанки. Там жил Толик с маленькой Зинкой. Папка их был убит на фронте, а мамка… мамки почему-то не было. Толик «вел хозяйство» и кормил Зинку. По моим понятием ей было лет пять (она уже бойко болтала). Мы спали в сарае. Мы — это человек пять-семь пацанов без дома, родителей и всяких мыслей о завтрашнем дне. Утром мы исчезали. К вечеру изрядно уставшие собирались в сарае, делились мелкой добычей, хрустели яблоками и арбузами. Иногда кто-нибудь исчезал на время или насовсем. Назвать эту мазанку воровским притоном было бы неверно. Просто мы жили, как могли, в этом растревоженном войной людском муравейнике. Я легко и свободно вошел в роль тощего эвакуированного «херувимчика», правда, уже изрядно потрепанного, грязного и заросшего. Моей задачей было разжалобить и отвлечь торговок. Это было нетрудно, так как всех их где-то коснулась война, были свои дети, либо похоронки на них.
Но всему приходит конец. Как-то ночью я, набросив пальто, вышел из сарая. Меня слабило, и я ушел за ограду подальше.
Только присел, как около мазанки замелькали фонарики, крики, визг, заголосила Зинка. Я упал между грядок. Мимо проскочил Васька, еще кто-то прыснул за ним, сбоку пробежал милиционер. Я лежал ни жив, ни мертв. Когда все стихло, я, крадучись, задами пробрался на улицу Калинина. Было холодно. На душе скребли кошки. Впереди — беспросветно. Мама была далеко — в Кирове. Она вскоре после моего отъезда вместе с Сашей и 24-й литографией эвакуировалась туда. Я медленно побрел в сторону почты в самый конец улицы Калинина. Город еще спал. Шататься по безлюдным улицам было опасно: милицейские наряды ловили бродяг-дезертиров. Но, слава Богу, в те годы алмаатинские полисадники густо заросли кустами, а за дырявыми заборами не везде водились собаки. Где-то за забором, дрожа от холода, я провел остаток той последней ночи в Алма-Ате. Вокруг сентябрило и солнце совсем не торопилось показываться из-за гор. Я еле дождался открытия почты. Мне были перевод на 100 рублей и посылка — это мама! В письме она звала приезжать в Киров. Это была соломинка в океане чужих жизней, чужого горя.
На север, к маме!
На запасных путях станции Алма-Ата-товарная я снова встретил Ваську. Он воровато сидел на шпалах и грыз воблу. Я обрадовался. Была неподдельная радость обоюдного спасения. Мы избежали колонии, откуда Васька недавно сбежал. Его искали и он скрывался «по-настоящему».
Из Алма-Аты надо было смываться. Усталость и злой надлом Васьки коснулись и меня. К вечеру в заброшенном товарном вагоне нас было уже четверо: мы с Васькой, знакомый мне Сучок и Ахмед— большой неповоротливый татарин непонятного возраста (рубеж в восемнадцать лет определял: дезертир — не дезертир, иначе — расстрел или колония). Мы решили ехать на следующий день.
Перемена места, путь в неизвестное всегда вселяют надежду на что-то лучшее, бодрят, поднимают дух, особенно, когда тебе семнадцать лет. Васька преобразился. Он ласково рассказывал о «Днепропетровське», о райской Украине… Через полтора года я увижу этот «рай», — поруганный немцами, растерзанный и истоптанный солдатскими сапогами, а сейчас его рассказ нам кажется сказкой, красивой и чистой. Мы сидим на соломе, тесно сжавшись в комок. В мыслях каждый по-своему воюет с немцами, стреляет из пулеметов, пушек, убивает ненавистных фрицев-фашистов, немцы, как тараканы прыскают от нас во все стороны… мы герои…
Рано утром я беру из камеры хранения чемодан, отмычкой мы открываем пассажирский вагон, залезаем на багажные полки и ждем. Нас нет. Вскоре вагоны подают на 2-ю Алма-Ату под посадку, и они доверху набиваются разномастной толпой. К нам на верх запихивают сидора, вкусно пахнущие салом, сухарями и яблоками. Никто не мешает нам, никому не мешаем мы… Но зоркие очи и тонкий слух проклятых куркулей не дремлют. Поймали нас в Талды-Кургане. Ахмет ночью спускался «на двор» и зацепил какую-то бабусю. Увидев Ахмета, уже перезнакомившиеся пассажиры оторопели и бросились проверять сидора. Нас выволокли на свет Божий и спустили вниз по ступенькам вагона. Мне не хотели отдавать чемодан, ибо были уверены, что он краденый.
У нас появилась твердая цель — «Щира Украiна». Про маму и Киров я забыл. Дни полетели быстро. В Семипалатинске мы подрядились грузить арбузы, за что в арбузных вагонах, как короли, въехали в Новосибирск.
Сюда уже пришла настоящая осень. От Барнаула до Новосибирска яркими кострами среди желто-серой степи горели березовые колки. Земля пустела. Огромный Новосибирский вокзал встретил нас спертой духотой забитых народом залов. Раз попав туда, обратно никому не хотелось выходить. Вокзальная шантрапа спала вповалку и вся хотела есть. Нам надо было искать свою «биологическую нишу». Я с комсомольским билетом, справкой о потере паспорта и биркой из камеры хранения пошел прямо в… милицию. Там показал письмо мамы и попросил помочь уехать в Киров. Может быть мой «ангельский» интеллигентный вид, еще просвечивавший через грязь, а может быть, еще что-то, но мне поверили (а зря!) и предложили поработать несколько дней дворником на вокзале, за что я получу билет.
На утро я, уже не боясь облавы, гордо с метлой в руках вышел на привокзальную площадь. Васька, Сучок и Ахмет были при мне. К сожалению, наше новосибирское существование закончилось уже на следующий день, когда сердобольная старушка-бригадир неожиданно для себя (и для нас!) застала всех четверых, сидящих в сторожке среди дворницкой утвари и уплетающих пропавшую до этого в станционном буфете еду. На ее крики, не дав нам закончить завтрак, уже бежали люди. Сучок с Васькой смылись, я тоже успел шмыгнуть в толпу и уже оттуда услышал, как заголосил Ахмет — его били.
В ту же ночь, благополучно получив в камере хранения чемодан, мы (уже втроем) залезли в пульман с кузбасским углем и покатили дальше на «Щиру Украiну», на войну, где мы будем стрелять из пушек и есть жирных гусей — будем настоящими солдатами.
Сильно дуло и было холодно. Мы выкопали в угле ямку и сбились в ней, дыша смесью мороза и угольной пыли. В Омске наш товарняк загнали в дальнее западное депо. Мы сидели замерзшие и чумазые. Шевелиться не хотелось, но голод гнал из вагона. Пока у состава меняли паровоз, я успел сбегать на станционный базар. Там черными угольными руками я осторожно вынул из за пазухи мамино крепдешиновое платье. Оно было нежное и лилось из рук, как песок. Меня обступили бабы: «Откуда достал? В милицию бы его». Наконец, получив за платье две буханки хлеба, я опрометью бросился к нашему вагону. Там уже сидел Сучок с банкой повидлом. Жизнь пошла бы дальше, но из Омска Васька принес неутешительную весть: до Украины далеко и там еще немцы. Эти слухи вместе с начавшимися морозами сильно покачнули оптимизм. Из Омска мы все равно поехали на запад, ближе к фронту — там сытнее и интереснее — там жизнь!
Но еда кончалась. Вместе с ней кончался сентябрь. Ранним морозным утром, дрожа тощими тельцами, мы подъезжали к Петропавловску. Каждый понимал — это все. Дальше нельзя.