Часть восьмая СНОВА ЛИБАВА, ПОДПЛАВ

Вижу, что мой мемуарный роман разбухает. Уже исписаны сотни страниц, а продвинулся я всего на десять с половиной лет из заявленного в заголовке полувека. Правда, эти десять — наиболее насыщены событиями, внезапными поворотами сюжета. Насыщены памятью.

Надо сказать, память — весьма капризная дама. Она зачастую своевольно игнорирует целые пласты жизни, но сохраняет несущественные мелочи, иногда просто смехотворные.

Ну почему, к примеру, застряла у меня в памяти картинка из далекого 1935 года? Теплый день бакинской осени. Нам, семиклассникам 16-й школы, дано задание: на окраине города пройти по дворам и переписать владельцев коров. Мы гурьбой пошли, размахивая портфелями и подначивая друг друга: а ты видел живую корову? В одном дворе пожилая азербайджанка сказала, что коров тут нет. Но мы узрели на каменистом грунте здоровенную лепешку: а это что? Из другого двора нас прогнал звероватого вида мужчина. В третьем полная женщина с черными усиками под крупным носом ласково сказала: «Почему нет? Запиши, есть корова». Мы записали адрес и спросили, как зовут ее, хозяйку коровы. «Сонечка», — сказала она. «Софья, а дальше как?» «Зачем Софья? Сонечка», — поправила усатая женщина. И надо же, показала свой паспорт, там стояло: «Сонечка Вартановна».

Бакинские армяне часто давали детям «красивые» имена. Бегали во дворах, гоняли мяч Гамлеты и Майоры. Играли в классы Офелии и Аппаратки. В одном дворе бегал шустрый мальчик Триждик. Его большое имя, записанное в метрике, было: Трижды Герой Советского Союза.

Беспокойная память летит на бесшумных крыльях времени в Баку моей юности — пестрый, шумный, многонациональный город высоколобых инженеров и крикливых алверчи — торговцев всякой всячиной. Снова слышу жалобу шарманки во дворе. Снова вижу на Парапете детей, играющих в классы, и их бабушек, сидящих на скамейках и беспрерывно сплетничающих. Снова вдыхаю острый запах рыжих мазутных пятен, пригнанных моряной к Приморскому бульвару.

Бакинский бульвар! Ты долго снился мне после нашего переезда в Москву. Помнишь, как мы с моей любимой целовались в «аллее вздохов»?

Ты ничего уже не помнишь, старый бульвар.

В мае 1990 года я посетил Баку в последний, наверное, раз. Конечно, он был все тот же — те же улицы, дома и деревья. Та же вышка на бульваре, с которой мы когда-то прыгали с парашютом. Я шел по родной Красноармейской, то есть по улице Самеда Вургуна, — той самой дорогой, по которой мы с тобой, моя любимая, тысячи раз спускались к бульвару. Всегда на углу Вургуна и Шаумяна — помнишь? — сидели на табуретах два старика в облезлых бараньих папахах, азербайджанец и армянин, и со страшным стуком играли в нарды. Они всегда вышучивали друг друга.

— Совсем играть не умеешь! — кричал один и бросал кости. — Пяндж-у-чар! Столько мне надо!

— Такой ход сам-мий глупий человек не сделает! — кричал второй и бросал кости. — Вай, опять ду-ек!

Казалось, эти старички будут вечно тут сидеть и со стуком переставлять шашки. Но теперь, в мае 90-го, их, конечно, не было. И не могло быть. Улица Шаумяна переименована в проспект Азербайджан. Не слышно на улицах прежнего певучего бакинского говора. Русской речи почти не слышно. После кровавых событий января-90 Баку — уже не тот город, живущий в моей беспокойной памяти. Он теперь — мононациональный. Чужой.

Приморский бульвар как будто покинут людьми. Не видно гуляющих. И только одну парочку сидящих в обнимку на скамейке увидел я — одну на весь бульвар.

Любимая, наша «аллея вздохов» теперь безлюдна.

1-я Краснознаменная бригада подводных лодок — одно из знаменитых соединений Балтийского флота — занимала почти всю либавскую Военную гавань. У ее стенок швартовались «щуки», «малютки» и «немки» — трофейные лодки 21-й серии. Среди них выделялся ростом и длиной Б-3 — подводный минзаг серии «Ленинец», прославившийся в войну, а теперь отправленный на покой в качестве ПЗС — плавучей зарядовой станции.

Стояла под флагом командира бригады плавбаза «Смольный» — тоже ветеран войны. А в дальнем конце гавани вскинула свои стройные мачты другая плавбаза «Полярная звезда» — бывшая императорская яхта. Ее потемневшие от старости лакированные каюты помнили последнего царя, помнили и революционных матросов — не корабль, а сгусток исторической памяти.

Вдоль набережной вытянулись старинные красные корпуса береговой базы подплава. Здесь, как и на плавбазах, жили экипажи подводных лодок между выходами в море.

Итак, в погожий день конца апреля я взбежал по трапу на борт «Смольного», отдал честь флагу и, сопровождаемый дежурным по кораблю, прошел в каюту начальника политотдела бригады капитана 1 ранга Василия Фалалеевича Кокорева.

Он был курносым мужичком очень малого роста. Таких теперь называют «метр-в-кепке». Не будь у него звезд на погонах да нашивок на рукавах, он бы остался абсолютно незамеченным в уличной толпе. Свинемюндский Обушенков рядом с Кокоревым показался бы Гулливером. Господи, сколько начальствующих политработников я перевидал. Среди них только один — ханковский комиссар Арсений Расскин — был интеллигентен. Остальные просто выслужились усердием и рвением в политработе — в начале службы рядовые, потом комсомольские секретари, потом краткосрочные курсы, аттестация политработником и — медленное, но неуклонное, шаг за шагом, продвижение по ступенькам должностей и чинов.

Уставив на меня бесцветные глазки, Кокорев задал ряд обычных вопросов — где воевал, где служил, семейное положение, есть ли квартира…

— Ну, принимайте дела у Широкова, — сказал он. — Предупреждаю, он выпивает. Чтобы ничего не было такого.

После каждой фразы Кокорев на миг высовывал кончик языка. Апрельское солнце двумя золотыми дисками горело в иллюминаторах каюты. Что-то мне было грустно — не знаю почему.

Редакция газеты «Подводник Балтики» помещалась в большой комнате на втором этаже береговой базы. Рядом была комната типографии — тут стояли наборные кассы и плоскопечатная машина.

После отъезда Миши Кореневского в Балтийск (его назначили в «Страж Балтики») обязанности редактора исполнял литсотрудник старший лейтенант Николай Широков.

Он не пришел в восторг от моего назначения, тем более что я был на чин ниже его. Однако мы поладили: мне не было дела до его прежних пьяных выходок, из-за которых он и не продвигался по службе. Лишь бы в рабочее время не пил. Отношения с Широковым сложились товарищеские. «С тобой служить можно», — говорил он со своей обычной полуулыбкой-полугримасой. Присаживался боком к столу и быстро писал, нисколько не заботясь о стиле, а подчас и о логике. Ему помогало то, что срочную он служил на лодке и прилично знал подробности подводной службы.

Был и еще один литсотрудник — старшина 1-й статьи Николай Симоненко, с фигурой атлета и краснощеким лицом подростка. Писал он, конечно, тоже не как Илья Эренбург, но для многотиражки его заметки годились.

Мне — новому человеку на бригаде — приходилось на ходу вникать в особенности подводного плавания, но в море я на лодках в том году не выходил — редактору газеты это не было нужно. Выходы в море начались год спустя — когда все многотиражки на флоте, в том числе и «Подводник Балтики», приказом из высоких сфер были закрыты.

Павел Прошин, собкор «Красного флота» по Либавской базе, съездил в Москву на какое-то совещание. По возвращении он сказал, что имел разговор обо мне со своим начальством.

— Тебе давно пора в «Красный флот». Наш главный не возражает, вакансии есть, но нужны рекомендации. И конечно, согласие твоего начальства.

Демобилизация мне не светила, многотиражка обрыдла ужасно — ну конечно, я пошел бы в «Красный флот». Солидная газета, раза два или три там печатали мои очерки. А главное — перспектива обосноваться в Москве. «Париж стоит обедни»!

Но — не очень-то верилось, что меня возьмут в центральную газету.

Рекомендации могли быть самые-самые, лучше не бывает, но решались перемещения-выдвижения в отделах кадров. А кадровики — не темные люди, газеты читают, а в газетах после прошлогоднего разгрома театральных критиков-«космополитов» продолжало звучать долгое эхо. В статьях, гневно осуждавших «низкопоклонство перед Западом», в фельетонах о мошенниках, нагло обманывающих «ротозеев», мелькали еврейские фамилии. До нас, провинциалов на краю державы, доходили удивительные слухи: в Минске странно погиб знаменитый Михоэлс… разогнали Еврейский антифашистский комитет и арестовали его членов — еврейских писателей… в Москве закрыли Камерный театр Таирова…

Кадровики читали газеты. А кроме того, они, конечно же, получали секретные указания, в которых газетные публикации приобретали четкий вид — кого тащить, кого не пущать…

Но до отдела кадров даже и не дошло. Прошин поговорил с моим начальником политотдела. Только он повел речь о возможности моего выдвижения в «Красный флот», как сразу Кокорев огорошил его: «Войскунский скрыл, что женат на дочери врага народа».

Паша рассказал мне это и добавил:

— Я выскочил из его каюты как ошпаренный.

Я был неприятно удивлен: вот как, теперь на меня навешен такой ярлык…

— Лидин отец никакой не враг народа, — сказал я.

— Верю тебе. — Прошин пожал плечами. — Но насчет «Красного флота»… сам понимаешь…

Да, да, я понимал. Как не понять…

— Тебе не следовало жениться на дочери врага народа.

— Не говори глупости, Лидуха. Я женился на тебе, а не на твоей анкете. И между прочим, по любви. Ты знаешь это?

— Для меня нет ничего важнее… Но моя анкета будет тебе мешать.

— Ну, я не собираюсь делать карьеру на флоте. Выпустят же меня когда-нибудь на «гражданку».

— И твое личное дело поедет за тобой.

— Пусть едет. Писать-то мне не запретят.

— Теперь Прошины перестанут с нами общаться.

— Ничего не перестанут. Пашка ведь не олух с мочой в голове.

— Фу, как ты выражаешься.

— Хотел, чтобы ты улыбнулась. Ли, ничего не бойся.

Да, я хотел, чтобы улыбка не исчезала с твоего милого лица. Чтобы тревога не отравляла нашу жизнь. Чтобы ты чувствовала себя счастливой.

Разве мало выпало на нашу долю всяческих невзгод? Разве, полной мерой хлебнув военного лихолетья, не заслужили мы, чтобы покой не только снился, но и прочно вошел в нашу жизнь? Зря, что ли, горел в вечернем небе голубой Арктур — моя, извините за возвышенное слово, путеводная звезда?

Но жизнь устроена так, что за каждым углом нас подстерегают неожиданности. Открытый мной закон несообразности — что-то чему-то всегда не соответствует — действовал неукоснительно…

Шут с ним, с «Красным флотом», нам с Лидой и в Либаве было хорошо. Бутурлин заверил меня, что театр по-прежнему заинтересован в моей пьесе, но я уже не верил в это. Шлоссберг — глава латвийского реперткома — красноречиво молчал.

В июне я сдал экзамены за третий курс, в том числе грозную 2-ю часть «Современного русского языка» Реформатскому. Гонял он меня здорово, но был Александр Александрович весел и немного «под газом»: накануне появился труд Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», в котором, наряду с общеизвестными истинами о словарном составе языка, содержалась сокрушительная критика учения Н. Я. Марра — а Реформатский был противником Марра с его классовым подходом к языку.

Весной 51-го у Лиды стали побаливать тазобедренные суставы. «Это — блокада у тебя в костях, — говорил я ей. — Ведра с водой, которые ты таскала с Невы».

Таскание воды было и в Либаве, пока я не приехал и не отобрал у нее ведра. Но Лидина мама, Рашель Соломоновна, напомнила о врожденном вывихе обоих тазобедренных суставов, о том, как их вправили в Берлине, а потом правый сустав вторично — в Москве.

— Лидочке надо непременно показаться в ЦИТО профессору Приорову.

Но ЦИТО — в Москве, когда еще мы туда приедем. Пошли к местным врачам. Рентгеновский снимок показал деформацию головок тазобедренных суставов. Вправление в детстве не прошло бесследно. И вот диагноз: деформирующий артроз.

Своим раскатистым «р» этот диагноз сопровождал все последующие десятилетия нашей жизни. На какие только курорты мы не ездили. К каким только врачам не обращались…

В том числе и к врачу в берлинском госпитале «Шарите» — том самом, в котором когда-то трехлетней Лиде вправлял суставы знаменитый профессор Гохт.

Осенью 1977 года мы с Лидой провели две недели в ГДР. Вообще-то в туристские поездки за границу выпускали только в составе групп, но в соцстраны разрешался индивидуальный туризм. Это нас устраивало: группы всегда торопятся, Лиде, с больными ногами, было не угнаться — а индивидуалам можно не бежать, не торопиться.

Прекрасная была поездка. В каждом городе нас встречали, отвозили в гостиницу, устраивали экскурсию и провожали — остальное время принадлежало нам самим. Мы побывали в Берлине, Дрездене, Лейпциге, Веймаре.

Особенно запомнился Вернигероде, в путеводителях его называют «die bunte Stadt am Harz» — «Пестрый город на Гарце». Тут мы жили в отеле «Wei?er Hirsch» («Белый олень») напротив ратуши — такую дивную симфонию архитектурных форм и красок увидишь только в старых иллюстрациях к сказкам братьев Гримм. Дома в Вернигероде — тоже сказочные, белые, желтые, красные — сияющие, и все перекрещены фахверком. В таком городе жить бы феям и рыцарям.

11 октября — в Лидин день рождения — я подарил ей поездку на Гарц, некогда воспетый Генрихом Гейне.

Был прохладный солнечный день, и, конечно, мы вспомнили:

Auf die Berge will ich steigen,

Wo die frommen H?tten stehen,

Wo die Brust sich frei erschlie?et,

Und die freien L?fte wehen[11].

Гейне шел по горам Гарца пешком, мы же поднимались на Querzug’e — «поперечном» поезде-узкоколейке, какие у нас называют «кукушкой». Осеннее золото лесов на горных склонах тут и там высылало нам навстречу красные черепичные крыши небольших поселков. Птицы пели, по выражению Гейне, утреннюю молитву, их щебету вторили звоночки поднимающихся шлагбаумов. В открытые окна вагона вливалась такая безудержная свежесть, словно мир был только что сотворен.

Лес, пронизанный солнечными лучами, расступился, я прочел название станции: Hasserode. В вагон поднялась шумная компания — семь старушек при двух старичках. Говорящие все сразу, беспрерывно смеющиеся, они наводили на мысль, что старость — веселое время жизни. Напротив нас уселась пара, он в коричневом вязаном пуловере, она — в розовом вязаном жакете, и у обоих розовые щечки, и оба ни на секунду не умолкали. Его старая жилистая рука покойно лежала на ее старой жилистой руке.

— Немецкие Филемон и Бавкида, — тихо сказал я Лиде.

Наш Querzug полз вверх сквозь густой еловый лес. По зеленым склонам горы с ржавыми каменными проплешинами протянулась колючая проволока. Я выглянул в окно: на верхушке горы среди елей стояла желтая башня, над ней медленно вращалась решетчатая антенна локатора.

— Brocken, — уловив мое любопытство, сказал старичок.

Брокен! Вот в какие места мы попали: на этой горе во времена Фауста справляла Вальпургиеву ночь нечистая сила, бесновались ведьмы с чертями. А теперь тут проходила граница между двумя германскими государствами.

Погранзона отодвинулась вправо. Вскоре открылся пруд, а на нем островок с белым домиком. Оленья голова широко раскинула рога над плакатом: «Der Erhohlungsheim „Sorge“ begr??t seine G?ste» («Дом отдыха „Sorge“ приветствует своих гостей»). Здесь, на станции Sorge (что означает — забота), веселые старички высыпали из вагона. Филемон и Бавкида как сидели рука в руке, так и пошли к мостику через пруд — держась за руки.

И опять неторопливо плыл Querzug меж горных склонов, и бесконечные ели неохотно уступали место березам, горевшим яркими красками осени. Где-то на пологом выпасе бродили рыжие лошади. Было тихо, свежо и солнечно — как в детском сне.

Хочется выписать несколько строк из гейневского «Путешествия по Гарцу»: «…Природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая».

— Какой хороший день ты мне подарил, — сказала Лида, когда мы сошли с поезда, вернувшегося на станцию Вернигероде.

— Мы не забудем этот день, да? — сказал я.

— Никогда не забудем.

И мы, держась за руки, как те старички, пошли к своему «Белому оленю».

А наутро уехали в Берлин. Прощай, милый пестрый город, прощай, Гарц!

Шли последние дни нашей поездки. Мой друг писатель Гюнтер Штайн (о нем я расскажу дальше, о нашем знакомстве стоит рассказать) устроил консультацию для Лиды у одного из ведущих врачей «Шаритё» — доктора Кайзера. Рентгеновские снимки Лидиных суставов были у нас с собой. Седой, очень прямой, быстрый в движениях доктор с императорской фамилией вставил снимки в светящееся окошко и вдумчиво смотрел. Потом попросил Лиду пройтись по просторному кабинету. Его резюме: все понятно, деформация головок суставов, подвывих правого (Гюнтер переводил медицинскую терминологию)… Движение за счет контрактуры… Операция возможна, есть новая методика — искусственный сустав… есть и старая — повернуть сустав так, чтобы… (дальше очень специальные термины, я боюсь напутать)…

Доктор Кайзер улыбнулся: так вас оперировал профессор Гохт? Ну как же, в Шарите помнят великого ортопеда…

Значит, операция… Если бы один поврежденный сустав, то мы бы решились… Но деформированы оба… и ведь нет стопроцентной гарантии…

Но я слишком забегаю вперед.

Раз уж мелькнул в моей книге Генрих Гейне, то не могу не записать всплывший в памяти давний разговор на уроке у Анны Иоанновны.

— Die sechs deutsche Klassiker sind[12], — заявила она докторальным тоном, — Клопшток, Лессинг, Виланд, Гердер, Гете и Шиллер.

— А Гейне? — спросили мы, удивившись.

— Nein! Нет! — твердо сказала наша учительница.

Гейне при Гитлере был, конечно, исключен из германской литературы: еврей! Но бакинская немка Анна Иоанновна к гитлеровскому нацизму никакого отношения, разумеется, не имела. Более того, она была замужем за евреем — инженером Трифелем. Почему же Гейне пребывал у нее в немилости? Странно…

Впрочем, странного в жизни так много, что это даже и не странно.

Как сказано выше, в 1951-м были упразднены все газеты соединений на флоте — в том числе и мой «Подводник Балтики». (Ну и правильно. Только бумагу зря переводить.) Удобный момент! Снова, уже в который раз, я накатал рапорт о демобилизации.

И опять ничего не вышло. «Нет оснований», — заявил Кокорев. И даже пригрозил неприятностями, а рапорт вернул мне, отказавшись посылать его в Пубалт.

Алело было в том, что капитан 2 ранга Слепов, недавно назначенный замначальника политотдела, слушал мою лекцию для офицерского состава (о работе Сталина «Марксизм и вопросы языкознания») — и предложил оставить меня на бригаде, в политотделе, в должности пропагандиста. Я отказался — дескать, я газетчик, журналист, — но Слепов настоял на своем:

— Ничего, ничего. Журналисты — те же пропагандисты. У тебя получится. — И добавил: — Юридикция у тебя хорошая.

Мне стало смешно: «юридикция»!

Пришлось мне еще несколько лет прослужить на флоте, на подплаве — и кто знает, сколько бы и сверх того я протрубил, если бы Толя Енученко, переведенный в отдел кадров Пубалта, не помог мне. Но об этом — немного позже.

А Николая Широкова назначили замполитом на плавмастерскую. К тому времени он почти до половины дописал либретто оперы, каковую намеревался сочинить бригадный капельмейстер капитан Петров-Куминский.

Плавмастерская — здоровенная баржа, в которой вечно что-то гудело и скрежетало, — стояла у одного из причалов в дальнем краю Военной гавани. Начальником там был инженер-майор Каменкович. Мы были с ним знакомы: он жил в соседнем доме № 66 по улице Узварас, а наши жены вместе ходили в парк гулять — Лида с Аликом, а Ксения Ивановна с дочкой, Алькиной ровесницей.

Поначалу у Каменковича и Широкова все шло хорошо, но вскоре отношения разладились — Широков сорвался с тормозов, запил, устроил дебош.

Месяца два спустя я узнал, что он демобилизовался. Пьяные скандалы — вот был простейший путь с военно-морской службы на гражданку.

Но — не для меня.

Я упомянул о Петрове-Куминском. Он был одним из старожилов бригады. В годы войны он со своим оркестром встречал на стенке Купеческой гавани в Кронштадте подводные лодки, возвращающиеся из боевых походов. Петров-Куминский был классным музыкантом, но пристрастие к выпивке нередко осложняло его отношения с начальством. По этой причине много лет он ходил в звании капитана (береговой службы), не продвигаясь в майоры. Его помятое нелегкой жизнью лицо с багровым носом хранило обиженное выражение. Комбриг контр-адмирал Орел жестко распекал Петрова-Куминского, но не выгонял с бригады: ценил как опытного капельмейстера.

И вот Петров-Куминский надумал вступить в партию. Он стал меньше пить, выучил устав и что-то прочел в газетах — о борьбе с низкопоклонством, и о войне, вспыхнувшей в Корее, и, конечно, текущие постановления ЦК. В общем, подготовился, обзавелся рекомендациями — и был принят.

На первом же партийном собрании на береговой базе новоиспеченный коммунист Петров-Куминский попросил слова. Ему было что сказать — о нехорошем, с его точки зрения, отношении командования к нуждам музыкантской команды. Он ведь знал, что на партсобраниях допускается критика. Но только он заговорил о неправильном отношении товарища Орла, как его прервал председатель собрания: нельзя, дескать, критиковать командира бригады. Петров-Куминский зашел с другого края, помягче — мол, в целом все хорошо, налицо успехи в службе, но есть отдельные недостатки, вот, например, коммунист товарищ Орел…

И снова его прервали: нельзя, товарищ! Петров-Куминский рассердился. Вынул из кармана кителя новенький партбилет и бросил его на председательский стол со словами:

— Нате ваш партбилет и за…итесь со своим Карлой Марлой!

За неразумные эти слова Петрову-Куминскому могло бы влететь на полную катушку, вплоть до трибунала. Но хорошие капельмейстеры на улице не валяются. И он отделался изгнанием из партии и арестом на пятнадцать суток.

По-прежнему выходил он с оркестром на ежедневный развод караула. По-прежнему в праздничные дни оглашал Военную гавань всепобеждающими звуками гимна.

Никакую оперу, либретто которой так и не дописал его собутыльник Коля Широков, Петров-Куминский, конечно, не сочинил.

При Доме офицеров организовали вечернюю школу для офицеров и сверхсрочников, не имевших среднего образования. Лида стала в этой школе преподавать историю — наконец-то пригодился ее университетский диплом. Не сразу она согласилась, ее смущало, что учениками будут не дети, а великовозрастные дяди в погонах.

— Ну и что? — говорил я. — С детьми труднее, они же бузотеры. А тут — люди, привыкшие к дисциплине. Не бойся, Ли. Ты управишься.

И Лида, с обычной ее добросовестностью, засела за школьные учебники, за сохранившиеся конспекты университетских лекций. Дяди в погонах слушали ее уважительно. И дело пошло.

В дни занятий в вечерней школе я старался приезжать домой пораньше, чтобы наш сын не оставался один. Если же я задерживался на службе, то Лида брала Алика с собой. Ему нравилось «ходить в школу». Он даже помогал Лиде: тащил в класс свернутую в трубку историческую карту, и вид у него при этом был, как рассказывала мне Лида, «ответственный». Он ожидал маму, сидя в учительской, листал книжки и «поддерживал разговор» с директрисой Марией Борисовной Векшиной.

Преподавание истории, прежде всего курса истории СССР, было непростым занятием.

— Ты подумай, — сказала мне Лида, — в методических указаниях прямо-таки восхваляется Иван Грозный. Опричнина называется прогрессивным явлением…

Мне запомнился наш разговор об опричнине. Царь Иван IV остервенился на бояр и учинил жесточайший террор против них — своих политических противников, тем самым укрепляя централизацию Русского государства. Это общеизвестно. В школьные годы зачитывались романом А. К. Толстого «Князь Серебряный». Грозный, беспощадный царь и его опричники, с подвешенными к седлу собачьими головами и метлами, вызывали ужас. Измена вокруг, измена! Рубили головы, Малюта Скуратов, верный государев пес, никого не щадил. Да и сам государь — собственного сына убил…

— Нам Греков на первом еще курсе рассказывал, — говорила Лида, — что в начале царствования у Ивана были благие намерения, он же был умен и очень образован. А после смерти Анастасии, любимой первой жены, его будто подменили. Убивал — и молился. Изгонял в ссылку, разорял старинные вотчины — и молился… оправдание искал своей свирепости… Греков, помню, приводил цитаты из Карамзина — тот сравнивал царствование Ивана Грозного с монгольским игом… А теперь оказывается, что он со своей опричниной — прогрессивен. Главный смысл опричнины — не террор, а борьба против пережитков феодальной раздробленности…

— Ну, может, главный смысл в этом и заключался, — говорил я неуверенно. — В историческом-то аспекте…

— Да, но могут ли быть прогрессивными массовые убийства?

Госпожа Клио, муза истории, нередко подводила нас, поколение идеалистов, получивших сугубо советское воспитание, к пониманию исторических связей, традиций, аллюзий. А мы и подумать тогда не смели о поразительном сходстве характеров и методов правления Ивана Грозного и Иосифа Сталина. И тот, и другой — одержимы укреплением абсолютной власти. Оба — безумно подозрительны и невероятно жестоки. У обоих — фавориты-палачи, мастера по «раскрытию заговоров». Фуше сказал когда-то: «Чтобы держать императора в руках, нужно всегда иметь наготове пару хороших заговоров». А вот что говорил об Иване Грозном историк Ключевский: «Превратив политический вопрос о порядке в ожесточенную вражду с лицами, в бесцельную и неразборчивую резню, он своей опричниной внес в общество страшную смуту, а сыноубийством подготовил гибель своей династии».

Понятно, почему Сталину импонировал Грозный, почему он повелел его царствование определить как «прогрессивное». По размаху террора великий вождь далеко превзошел своего излюбленного героя из русской истории.

Одной из жертв сталинщины пал бакинский геолог-нефтяник Владимир Листенгартен. А его дочь, учительница истории, была вынуждена говорить на уроках о прогрессивном значении опричнины.

Матрос Никифоров был одним из моих наборщиков в «Подводнике Балтики». Такой невысокий плотненький малый с репутацией «квартального пьяницы». Раз в квартал, никогда не чаще, он напивался либо в увольнении, либо у каких-то дружков на береговой базе. Никифоров не дебоширил, не дрался, но — распускал язык. Наверное, душа требовала — высказаться.

А высказывания его были крамольные — о том, что «в колхозе жрать нечего». Уж не помню, из какой он был деревни, из какой области. «У нас в колхозе за целый год на трудодни ни грамма хлеба не выдали, весь отобрали на заготовки…» Я пытался урезонить Никифорова: «Была опустошающая война, разорившая тысячи деревень…» — «Да нет, — рубил он скороговоркой, — и до войны одно разорение! За так работали! В райцентр ездили хлеб покупать!..» — «Ты до войны был малым ребенком…» — «Ну и что? Я ж помню, одной картохой с огорода живот набивали! Корова была, так мать ее продала, потому как налогом задавили!»

Что мог я, городской житель, не знавший колхозной деревни, возразить этому обличителю? Мог только посоветовать заткнуться: ведь если Никифоров нарвется на стукача, то сцапает его начальник особого отдела. «Сейчас же ступай в кубрик и без всяких разговоров ложись и проспись», — приказывал я.

Осенью 51-го Никифоров демобилизовался. Но разговоры с «квартальным пьяницей» остались в памяти. Я вспоминал их, когда год спустя появился обязательный для изучения труд Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». В своем излюбленном назидательном стиле вождь наставлял участников экономической дискуссии: одни «глубоко ошибаются», другие «грубо извращают», а т. Ярошенко подменяет марксизм «богдановщиной», и вообще от его предложений «разит хлестаковщиной».

В последнем труде Сталина содержались удивительные формулировки. Рассматривая злободневный вопрос о предстоящем переходе к коммунизму, он объявил, что для этого необходимо «поднять колхозную собственность до уровня общенародной собственности, а товарное обращение тоже путем постепенных переходов заменить системой продуктообмена, чтобы центральная власть или другой какой-либо общественно-экономический центр мог охватить всю продукцию общественного производства в интересах общества». Далее вождь обращал внимание всей страны на «излишки колхозного производства»: они-де поступают на рынок, включаются в систему товарного обращения и именно этим мешают поднять колхозную собственность до уровня общенародной. А посему «нужно выключить излишки колхозного производства из системы товарного обращения и включить их в систему продуктообмена между государственной промышленностью и колхозами. В этом суть».

А я вспоминал крамольные выкрики Никифорова: «В колхозе жрать нечего!» — и думал: какие еще излишки? И что будут «жрать» колхозники, если и «картоху» с их огородов отнимут, включат «в систему продуктообмена»?

В «сокровищницу марксизма-ленинизма» товарищ Сталин внес еще одну надуманную схему, бесконечно далекую от реальной жизни. Возможно, проживи он еще пять — семь лет, в соответствии с его предписаниями началось бы это «выключение» и «включение» — и кто знает, какая новая смута пошла бы по многострадальной России? Сколько миллионов судеб поломал бы новый преступный эксперимент?

Плывут тучи, и каждая в полнеба, каждая с дождем. Изольется и неторопливо уплывает. С полчаса только ветер посвистывает, а в небе иной раз и голубизна проступает сквозь серый полог. Но вот наплывает следующая туча, и опять проливается холодный дождь.

Море неспокойное, угрюмое. Неприветлива осенняя Балтика. Над волноломом аванпорта бесконечно вспыхивают белые султаны пены.

Но прогноз сулит улучшение погоды, и поэтому корабли выходят в море: начинается общефлотское учение. На одной из лодок серии «Щ», то есть на «щуке», выхожу и я в свое первое подводное плавание.

В назначенный район «щука» идет в надводном, крейсерском положении. Деловито стучат дизеля, горький дымок выхлопов вьется над мостиком. На мостике — командир «щуки» капитан 3 ранга Винник, вахтенный офицер, рулевой и сигнальщик. Торчу тут и я. Строго говоря, мне делать на лодке нечего. Офицеры штаба и политотдела бригады выходят в море в качестве «обеспечивающих». Экипажи без них знают, что надо делать в походе, в няньках не нуждаются, но уж так заведено — учения надо «обеспечивать».

Стою, держась за ограждение мостика, покуриваю. На мне куртка-альпаковка, сапоги — снаряжен по-походному. Чем дальше в открытое море, тем сильнее качка. Рубка с мостиком кренится влево-вправо, влево-вправо… и так без конца…

В центральном посту командир лодки шагнул к штурману, неустанно колдующему над путевой картой.

— Место?

Штурман упирает острие карандаша в точку счислимого места, полученного на основании показаний компаса и лага.

— Глубина?

Штурман включает эхолот. Возникает негромкий ровный гул, сменяется частыми щелчками — и на черном диске указателя глубин вспыхивает неоновый огонек против цифры «30». Посланный импульс, оттолкнувшись от грунта, вернулся.

Спустя еще какое-то время, сверившись с картой, командир приказывает:

— По местам стоять, к погружению. Стоп дизеля! Товсь моторы!

Коротко прогудел ревун. Команды следуют одна за другой:

— Открыть кингстоны главного балласта! (Слышны как бы удары по корпусу, и на приборной доске белым светом вспыхивают лампочки.) Открыть клапана вентиляции главного балласта!

Трюмные машинисты, отрепетовав команды, врубают рычаги, крутят разноцветные штурвальчики. Слышен глухой шум — это вода сквозь кингстоны врывается в цистерны, вытесняя воздух через клапана вентиляции.

Команда за командой:

— Отвалить горизонтальные рули!.. Закрыть клапана вентиляции! (Вспыхивают синие огоньки…) Оба малый вперед!

Ну вот, лодка под водой. Идем на перископной глубине. У боцмана перед глазами — красноватая трубка дифферентометра, воздушный пузырек в ней плавает посередине — это значит, что лодка держится на ровном киле.

— Оба средний вперед!

Лодка слегка задирает нос, пузырек в трубке поплыл вправо, но боцман начеку: плавно двигает рукоятки контроллеров, регулируя положение горизонтальных рулей. Лодка выравнивается. И в центральном посту, еще минуту назад наполненном командными словами и звуками, сопровождающими погружение, наступает тишина. Только доносится с кормы, из шестого отсека, вкрадчивый шелест электромоторов.

Затаившаяся под неспокойной поверхностью моря лодка как бы примеряет свое молчание к тишине подводного мира.

Атака торпедного катера — вся на виду, сближаешься на огромной скорости с целью и, если тебя не накрыли артогнем, всаживаешь в нее торпеду. Атака субмарины — скрытная. В скрытности и заключен весь смысл подводного плавания. Где-то идет конвой «синих» — условного противника. На его предполагаемом курсе размещается завеса из нескольких лодок, каждой из которых «нарезан» район на пеленге завесы. И лодки ходят, ходят курсами, перпендикулярными этому пеленгу, поджидая цель. Ожидание бывает долгим, даже очень долгим.

Время от времени командир поднимает перископ, его глаз у окуляра заливает дневной свет. Там, наверху, пусто. Не видно «синих».

Заглядываю в окошко гидроакустической рубки. Там на круглом экране мерцает и как бы плещется светло-зеленое кружево. Гидроакустик, серьезный малый, медленно вращает рукоятку. На его ушах черные блюдца наушников. Вот, думаю я, романтическая профессия — слушать море…

Гидроакустик первым и обнаруживает конвой «синих». На пределе досягаемости шумопеленгаторная станция уловила нужные звуковые колебания.

— Шум винтов корабля по пеленгу тридцать пять, — докладывает акустик. — Похоже на сторожевик, — добавляет он немного погодя.

— Держать контакт! — велит командир и поднимает перископ.

Центральный пост стряхивает с себя кажущееся сонное оцепенение. Ежеминутно сыплются доклады гидроакустика. По ним штурман на карте графическим способом определяет курс цели и скорость. А на приборе элементы движения цели вырабатывает торпедный электрик. С их помощью командир рассчитывает угол встречи и принимает решения…

Сложна, но быстротечна математика торпедной атаки. И вот она претворяется в действия. Лодка сближается с целью… ложится на боевой курс… последние минуты, полные напряженного ожидания… И наконец — «Пли!».

Лодка вздрагивает от мощного вздоха сжатого воздуха: из одного из носовых аппаратов выпущена торпеда. Акустик слышит удаляющееся пение ее винта…

Командир приказывает поднять антенну (рамку) и отправляет руководителю учений радиограмму о произведенной атаке с указанием своего места и элементов движения цели.

И лодка всплывает: продуты цистерны главного балласта, на приборной доске гаснут белые огни. Остановлены электромоторы, теперь бодро стучат отдохнувшие дизеля. По очереди подводники поднимаются на мостик покурить.

Поднимаюсь по отвесному трапу и я. Шторм заметно утих, ветер убился, но зыбь все еще раскачивает «щуку». Видны бурые дымы уходящего конвоя «синих». Над морем стелется предвечерняя дымка, чуть подсвеченная на западе закатной желтизной. Вижу в чашечках стекол машинного телеграфа два озерца воды, поднятой при всплытии.

— У меня челюсти устали докладывать, — слышу голос гидроакустика.

Хорошо наверху, на свежем воздухе. Куда легче дышится, чем под водой, в тесном желтом мирке, заставленном механизмами, оплетенном трубопроводами, пропахшем машинным маслом и чем-то еще специфическим — запахом подводного корабля.

И — снова погружение. Ночной переход — меняем позицию. И — новая торпедная атака…

Трое суток утюжим море, большую часть времени под водой. Наконец — отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Дизеля поют свою однообразную песню. Торчу на мостике. Вдруг слышу протяжный стонущий звук. Словно само море застонало от нестерпимой тоски одиночества.

— Что это? — тихо спрашиваю у вахтенного офицера.

— Первый буй, — коротко бросает тот.

Вот оно что: стонет на зыби ревун буя. Волна усиливается — стон переходит в рев. Первый буй извещает: скоро поворот к гавани. Сигнальщик докладывает, что видит его «справа тридцать». Теперь и я вижу: в дымящемся тумане буй кажется огромным, как парусник.

Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт, в канал, швартуется у родного причала.

Правильно поется в песне: «Как хорошо, закончив путь, в глаза любимой снова заглянуть».

Теперь я живу на плавбазе «Смольный». У нас с капитан-лейтенантом Енученко общая каюта на правом борту. Две койки одна над другой, письменный стол под иллюминатором, узкий шкафчик и умывальник — скромный корабельный уют, ничего лишнего.

Если ночую дома, то будильник поднимает меня в шесть утра. Наскоро попив чаю, целую жену и спящего сына и спешу на Сенную площадь, откуда в набитом автобусе еду в военный городок — надо поспеть к подъему флага. Если же ночую в своей каюте, то просыпаюсь под звуки корабельного горна, играющего побудку.

Без четверти восемь экипаж «Смольного» выстраивается на шканцах вдоль обоих бортов. Офицеры штаба и политотдела — тоже в строю, на юте. Появляется командир бригады, в ответ на его приветствие экипаж плавбазы рубит привычной скороговоркой:

— Здра-желаем-варищ-конт-адмирал!

Комбриг за руку здоровается с офицерами и становится во главе строя.

Под летним ли утренним солнцем, на весеннем ли шальном ветру, под хлещущим ли дождем осени, в зимнюю ли колючую метель — без одной минуты восемь по гавани прокатывается команда:

— На фла-аг смирно! — И ровно в восемь: — Флаг поднять!

Под пение горнов на всех кораблях медленно ползут вверх по флагштокам военно-морские флаги. И склянки отбивают четыре двойных удара.

— Вольно-о!

И начинается новый день государевой службы.

У меня обязанностей много: лекционная работа, так называемая марксистско-ленинская подготовка офицеров, бригадный клуб с библиотекой. Другая часть пропагандистской работы — политзанятия матросов и старшин — у Анатолия Енученко. Толя славный, естественный, у нас сложились дружеские отношения. Это очень важно — чтобы сосед по каюте не действовал на нервы занудством или назойливостью. Через несколько лет Толя очень поможет мне с демобилизацией. А пока он дважды в неделю ездит в вечернюю школу, в которой преподает историю моя Лида. Он учится в восьмом классе. Штабной офицер Герман Бобышев — его каюта напротив — подшучивает над Толей: «Енученку дробя заели».

По вечерам, если оставался в каюте один, и в выходные дни я писал морские рассказы. Два из них пошли в зачет по творчеству за третий и четвертый курсы Литинститута. Теперь я сочинял рассказ «Шестнадцатилетний бригадир», который намеревался представить в качестве дипломной работы.

Каждую субботу на кораблях — большая приборка. Ее возвещает сигнал, чьи энергичные такты матросский фольклор снабдил словами: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич, бери кирпич — драй, драй, драй!» До солнечного блеска драют корабельную медяшку и латунь, шваркают мокрыми швабрами по палубам, скатывают струями воды из шлангов.

В часы приборки над гаванью безраздельно царит Клавдия Шульженко. Никто не приказывал корабельным радистам крутить только ее пластинки, но именно Клавочке отдано предпочтение.

Для нашей Челиты все двери открыты,

Хоть лет ей неполных семнадцать.

Но должен я тут признаться… —

несется с одного корабля. На другом вздыхает динамик: «Первое письмо, первое письмо…»

У нас на «Смольном» особенно популярна «Записка». Задушевный голос как бы льется в сверкающих на солнце струях воды:

Ваша записка в несколько строчек…

Где вы, мой далекий друг, теперь?..

Однажды на офицерском собрании комбриг контр-адмирал Орел жестко распекал одного из командиров лодок — капитана 3 ранга С.:

— В тумане шел пятнадцатиузловым ходом, не подавая туманных сигналов. В полукабельтове разошелся с рыбачьей шхуной. Не выполнил приказа о постановке на якорь в аванпорту, упорно просил «добро» на вход. В канал вошел под дизелями, девятиузловым ходом, хотя прекрасно знал, что нельзя размывать такой скоростью канал. После швартовки сразу ушел домой, оставив механизмы в грязном состоянии. У жены день рождения, видите ли… Зазнался товарищ С. Перехвалили его…

Я посмотрел на С. Он стоял очень прямой, отведя в сторону немигающие, чуть прищуренные глаза. О чем он думал в эту не лучшую минуту своей службы?

А я подумал: «Какой молодец!»

В конце мая 1952-го я получил отпуск, и мы всем семейством поехали в Москву. Мне предстояли экзамены за зимнюю сессию, защита диплома и два госэкзамена.

В скором поезде Рига — Москва в одном купе с нами ехали два полковника — упитанный сухопутный и тощий авиационно-инженерный. Оба сразу же отправились в вагон-ресторан. По возвращении сухопутный полковник надел очки и погрузился в «Бурю» Эренбурга. Авиационный, очень оживленный после выпивки, сообщил, что в нашем вагоне едет его знакомый — Иван Кожедуб. Я вышел в коридор посмотреть на знаменитого летчика, трижды Героя Советского Союза. Кожедуб стоял у окна, курил, он был красивый, с темной шевелюрой, с угрюмоватым взглядом. Полковник-инженер пошел к нему в купе — общаться. Но через полчаса вернулся чернее тучи, зажимая носовым платком разбитую в кровь губу. Он молча лег на свою полку и вроде бы заснул, но вскоре зашарил длинной рукой по столику, нащупал половину нашего лимона, оставшегося после чаепития, и принялся его жевать, морщась и сопя. На вопросы не отвечал. Сухопутный полковник оторвался от «Бури» и пошел выяснять, что случилось.

А случилось вот что: веселый авиационный инженер разговаривал, разговаривал с Кожедубом и — между прочим — обнял и прижал его молодую жену. Кожедубу это не понравилось. Он развернулся и — врезал в инженерские зубы.

Впоследствии, рассказывая об этом эпизоде, я назвал его «четвертым подвигом Кожедуба».

Несколько дней Лида с Алькой провели в Москве — мы, как обычно, остановились у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Уже тогда у Лиды опять разболелась правая нога — тот сустав, который в детстве вправляли дважды. Мы думали, что обострение отчасти связано с сыростью прибалтийского климата, и надеялись, что на горячем бакинском солнце станет легче. Словом, я отправил Лиду с Аликом в Баку, к родителям.

Из моего письма от 29 мая 1952 г.:

…Под тобою все еще стучат колеса, и с каждой минутой ты все ближе к нашему родному Баку. Я все время с тобой. Страшно пусто без тебя, любимая. Положительно, даже небольшая разлука с тобой невыносима, нестерпима. Удобно ли тебе ехать? Как Алька ведет себя? Здесь все только о нем и говорят, вспоминают его без конца. В самом деле, видно, много обаяния в нашем поросенке.

Я сдал историю философии на 5. Асмус даже похвалил меня: «Если б все знали так материал, как вы, было бы очень хорошо». Я почувствовал себя неловко от незаслуженной хвалы… В дипломе сделал ряд поправок. Вчера у меня был Ленька, прочитал рассказ, хвалил, сделал дельные замечания по стилю. Говорит, что я очень шагнул вперед и что самое ценное — это то, что иду в литературу от жизни.

Звонил Карцеву… Он мне сказал, что хочет, чтобы работа получила хорошую оценку, и что он попросил Фатеева (директора нашего и-та) прочитать ее специально для выяснения злополучного вопроса, не помешает ли малый объем вышеупомянутой оценке. Просто удивителен этот количественный подход. А если бы, допустим, Чехов защищал диплом и принес в качестве такового свой рассказ?..

Историю русской критики буду сдавать 3-го…

Из моего письма от 11 июня 1952 г.:

…Я тебе не писал все эти дни — совершенно не было времени. Просто не поднимал головы от книг. Я телеграфировал уже тебе, что 5-го защитил диплом. Волновался очень, до последней минуты не знал, как обернется дело. Но все обошлось хорошо, оценка 4… А вчера сдал госэкзамен по марксизму-ленинизму. Несколько дней не отрывался от книг, перечитал десятка полтора первоисточников. Вопросы попались легкие…

Итак, еще одно последнее сказанье: 25-го последний экзамен — и институт окончен. Скорей бы! А там — на крыльях… чуть было не сказал «авиационной техники»… Нет, на крыльях любви помчусь к моей Лидухе. Очень скучаю по тебе, моя хорошая, милая. Очень люблю.

Прототипом моего «Шестнадцатилетнего бригадира» был Толя Бочеко, паренек из блокадного прошлого, с которым я познакомился на кронштадтском Морском заводе в 1942 году. Это он в смертельно голодные дни зимы 1941–1942 годов потерял продовольственную карточку, но с помощью друзей, таких же голодных мальчишек, выжил, не умер. Толя был технической головой, его поставили во главе бригады судосборщиков вместо выбывшего из строя мастера. Я видел, как здорово он управлялся с израненным в боях металлом корпусов боевых кораблей. Словом, если не Толя Бочеко, то кто же тянул на положительного литературного героя?

В рассказе я оставил ему имя, только фамилию заменил, ну и придумал, конечно, сюжет. Рассказ получился большой, около двух печатных листов, но для дипломной работы была желательна проза большего объема (хотя никакими писаными правилами это не регламентировалось).

Алексей Дмитриевич Карцев, мой руководитель на последних курсах, представил «Бригадира» наилучшим образом. Рецензии, содержавшие и некоторые критические замечания, без коих не бывает рецензий, в целом были положительные. И комиссия выставила моей дипломной работе оценку «хорошо».

Замечу тут же, что «Шестнадцатилетний бригадир» был моей первой (если не считать газетных очерков) публикацией: в 1955 году его напечатал альманах «Молодая гвардия» № 15. В подзаголовке стояло: «Повесть». Да, по сути, этот большой рассказ и был маленькой повестью. Впоследствии запомнившиеся мне голодные мальчишки-судосборщики с Морского завода вошли в мой роман «Кронштадт».

А тогда, в июне 52-го, я, защитив диплом, готовился к последнему госэкзамену — по русской и советской литературе. Бегал в институт на обзорные лекции — их читали В. Архипов и Новицкий. Запомнилось: Павел Иванович Новицкий, грузный, седой, с большим белым воротником рубахи, выпущенным поверх пиджака, сидит за столом и громоподобно выкрикивает строфы из «Облака в штанах», из «Думы про Опанаса»…

В один из тех дней мы, несколько студентов Литинститута, отправились в Центральный дом литераторов — на обсуждение пьесы Федора Панферова «Когда мы красивы». Длинный зал был набит писателями и окололитературной публикой. Кое-как мы устроились в задних рядах и навострили уши.

На сцене за столом сидел автор нашумевшей пьесы — он выглядел, со своей седеющей шевелюрой, весьма импозантно. Председательствующий Борис Лавренев, лысоватый, с бледным постным лицом, поднялся, оглядел сквозь очки зал и начал вступительную речь. С интересом смотрел я на Лавренева, автора рассказов, которые я любил, — «Ветер», «Сорок первый», «Стратегическая ошибка». Что до его пьес, то знаменитый «Разлом», будучи советской классикой, не подлежал критике, а вот пьеса «За тех, кто в море», отмеченная Сталинской премией, мне что-то не нравилась, казалась слишком головной, надуманной. Я ведь знал действующий флот не понаслышке и мог судить об его людях и проблемах, как теперь говорят, адекватно.

Начались выступления писателей. Над трибуной воздвиглась нечесаная голова, одутловатая физиономия — Анатолий Суров, модный драматург, лауреат. Пьесу Панферова он хвалил, но речь его была сумбурна. Суров сопел, путался в словах, не мог заканчивать фраз. Кто-то громко выкрикнул из зала: «Пойди проспись!» Лавренев строго постучал авторучкой по графину.

Молодой критик Кладо жестко раскритиковал пьесу: несуразности в сюжете… и разве можно собакам героев давать имена своих литературных оппонентов… и что это за странные ремарки вроде «Он обнимает ее всю»?

Александр Чаковский говорил очень гладко, но трудно было понять — одобряет он пьесу или порицает. Как-то здорово у него получалось: одновременно и «да» и «нет». В ходе его речи в зал вошел Алексей Сурков, остановился в проходе, возле ряда, в котором мы сидели. Он послушал, послушал — усмехнулся, покрутил головой и сказал: «Обаятельный демагог».

Валентин Овечкин спокойно и деловито объяснил, почему пьеса уважаемого писателя — явная литературная неудача. Он даже подсчитал, какой объем (в печатных листах) занимает пьеса в огромном тираже опубликовавшего ее журнала и какому количеству загубленной древесины (в кубометрах) этот объем соответствует.

Кто-то еще выступал. Затем поднялся Федор Панферов и произнес длинную речь, упирая на общественное звучание своего детища и напрочь отвергая критику.

25 июня я сдал госэкзамен по литературе (на «отлично») — и с удивлением обнаружил, что испытываю не столько радость освобождения, сколько ощущение пустоты. Ну что это такое — больше не надо корпеть над книгами, выписывая имена, даты и названия; не надо бежать на обзорные лекции, на консультации; не надо беспокоиться, что не успел дочитать (просмотреть) до конца, скажем, «Историю Тома Джонса, найденыша» или «Воспитание чувств»… Ничего не надо — кончен бал! Получи синенькую книжицу диплома — и, помахав на прощанье Александру Ивановичу Герцену, оборотившемуся спиной к бывшему своему особняку на Тверском бульваре, топай в любую из четырех сторон…

Вот написал: «Воспитание чувств» — и вспомнилась небольшая сценка. На четвертом курсе сдавали западноевропейскую литературу XIX века. Я вытянул билет и сел обдумывать. А Миша Файтельсон уже обдумал свой билет и пошел отвечать. У него был Флобер, и он бойко рассказал о «Госпоже Бовари».

— Так, — сказала, не дослушав, преподаватель Лидия Александровна. — А теперь о «Воспитании чувств».

— «Воспитание чувств»? — бодро начал Файтельсон. — Ну, там чувствуется…

— Воспитание, — подсказал я.

Лидия Александровна засмеялась и, слабо взмахнув рукой, отпустила Файтельсона.

Итак, окончен Литинститут. Мне и радостно, и печально. Прощайте, однокурсники, творчества вам и удачи! Прощайте, преподаватели, я сохраню до конца своих дней добрую память о вас и благодарность — Сергей Иванович и Николай Иванович Радциги, Сергей Константинович Шамбинаго, Александр Александрович Реформатский, Ульрих Ричардович Фохт, Валентин Фердинандович Асмус, Лидия Александровна Симонян…

Согласно диплому я теперь литературный работник. Да я и хочу работать в литературе. Но флот все еще не отпускает меня.

Остаток отпуска — две недели — я провел в Баку.

Мечталось — всласть накупаться в теплом море, но купальня оказалась на ремонте. Уж это как водится… Закон несообразности не обойдешь… Ехать же в Бузовны на пляж — далеко и, главное, жарко.

За годы, проведенные на Балтике, я как-то отвык от бакинской жары. Даже странно: я же здесь родился, я бакинец и, следовательно, устойчивость к жаре должна быть в генах. Но гены мои оказались какими-то не южными, а, наоборот, северными…

Впрочем, генетика в те годы у нас была объявлена лженаукой.

Не жили ли мы в каком-то «наоборотном» мире?

Помню, в то лето я перечитывал любимого Гоголя.

В «Невском проспекте» наткнулся на строки, поразившие точной метафорой: «Все происходит наоборот… Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиною в арку главного штаба, но, увы! должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!..»

Думал, что непременно заберу Лиду и Альку и вместе вернемся в Либаву. Да и хорошо бы родителей увезти хоть на месяц из бакинского пекла. Но — все происходит наоборот…

Нога у Лиды разболелась так, что ступить больно. Врач предписал курс серных ванн, и стал я возить Лиду в Кировский институт — так называлась в Баку сравнительно новая лечебница, где были хорошо налажены физиотерапевтические, бальнеологические и еще какие-то процедуры.

От жары выцветало бакинское небо. Безнадежно жаждали дождя акации и туи на Приморском бульваре. Норд, способный принести хоть какое-то дуновение воздуха, замер, обессиленный, где-то на бакинском нагорье. «Все, что здесь доступно оку, спит, покой ценя…»

Нет, конечно, покоя не было — было беспокойство.

И — хождение по врачам. Уже подходил к концу курс серных ванн, как вдруг новая напасть: желтуха! А тут мне уезжать, отпуск кончился…

Из моего письма от 17 июля 1952 г.:

…Вот я и дома. Сижу за нашим старым добрым столом, и все так же благосклонно взирают на меня Чехов и Чернышевский. Лежит твой блокнотик. Полистал его. Адрес пильщика дров. И рядом: «Ночь» Рубинштейна: «Мой друг, мой нежный друг, приди, твоя»… И опять: рецепт ромовой бабки… Лидуха! Страшно, необыкновенно пусто без тебя, родная моя, любимая!..

Как твое здоровье? Проходит ли желтуха? Как нога? Как Алька поживает?.. Гоняет по галерее?..

Хорошо бы сейчас снова пойти на бульвар, в нашу аллею, наэлектризованную поцелуями и словами любви, и сидеть, как встарь, как совсем недавно… Вечная моя любовь, пусто мне без тебя…

Из письма Лиды от 27 июля 1952 г.:

…Вчера получила твое первое письмо из Либавы. Мне было бесконечно приятно, что ты его написал сразу, в день своего приезда.

Родной мой, как я тебя люблю! Все больше и больше…

Я анализы проделала. Бернштейн считает, что болезнь у меня идет на убыль. Я хотела к 1-му выехать к маме, но Б. считает, что мне надо сделать еще 5 вливаний глюкозы (всего 15) и недельку еще посидеть здесь. Ты пишешь, что в Либаве пасмурно и прохладно. А мы здесь изнываем от жары…

А я читаю… угадай что? «Сагу о Форсайтах». Прелестно. Чудесно пишет. Читая эту книгу, я все более убеждаюсь в том, что просто чудо какое-то, что мы нашли с тобой друг друга и что никакие денежные, семейные и др. дела не помешали нам быть вместе. Поэтому-то я с особенной опаской смотрю на свою болезнь ног. Неужели она нас разлучит?.. Не хочется об этом думать и портить настроение. Но невольно думается… Люби меня всегда, родной мой. Хорошо?..

Из моего письма от 7 августа 1952 г.:

…Я уже третье письмо пишу тебе в Тимашевскую, а ты все еще в Баку. Все же думаю, что это письмо застанет уже тебя у мамы.

Как волнует меня твоя затянувшаяся желтуха!.. Что с тобой, родная, неужели ты надумала «попробовать» всех болезней? Изволь поправляться, а то я начну требовать, чтобы ты немедленно выезжала ко мне…

Попался мне под руку сборник Маршака. Перечитал его чудесные переводы сонетов Шекспира. Прочти и ты…

Проснись, любовь! Твое ли острие

Тупей, чем жало голода и жажды?

Как ни обильны яства и питье,

Нельзя навек насытиться однажды.

Так и любовь. Ее голодный взгляд

Сегодня утолен до утомленья,

А завтра снова ты огнем объят,

Рожденным для горенья, а не тленья.

Чтобы любовь была нам дорога,

Пусть океаном будет час разлуки,

Пусть двое, выходя на берега,

Один к другому простирают руки.

Пусть зимней стужей будет этот час,

Чтобы весна теплей пригрела нас!

Хорошо, а? Прав старик: разлука для нас — океан, зимняя стужа. Скорей бы наступила желанная, заветная весна нашей встречи! Любимая, как я жду тебя!..

Вот о чем подумалось: океан как образ разлуки. Как странно! Спустя четверть века, в 1977 году, я ушел в плавание, которое длилось три с половиной месяца, — ты помнишь? Океан простерся между нами.

И еще прошли годы, пока нас не разлучил океан вечности…

Душа не хочет примириться… Может, мы на берегах незримого океана продолжаем простирать руки друг к другу? Моя дорогая!..

Безоблачного счастья не бывает: в нашу гавань вошли болезни. В то лето 52-го года артроз словно зубами вцепился в тазобедренные суставы. Знакомый хирург сделал Лиде новокаиновую блокаду правого сустава. Стало полегче, Лида писала мне, что воспрянула духом: это же так здорово, когда не болит нога. Но желтуха удерживала ее в Баку до середины августа. А потом она с Аликом уехала к своей маме, которая очень зазывала ее к себе в Тимашевскую.

Неправедный и беспощадный режим разрушил семейную жизнь этой женщины — отнял и убил ни в чем не повинного мужа, отправил ее в многолетнюю ссылку, запретил, по отбытии срока, жить в родном городе. Из Геокчая, где было ей уже невмоготу, Рашель Соломоновна уехала на Северный Кавказ: списалась с Краснодарским крайздравом, ей предложили работу санврачом в станице Тимашевской.

В сентябре Рашель Соломоновна получила отпуск и вместе с Лидой и Аликом поехала в Москву. У Лиды было письмо к профессору Приорову, крупному ортопеду, директору ЦИТО. Но принял Лиду не сам Приоров, а его ассистент доктор Михельман. Он подтвердил диагноз: деформирующий артроз обоих тазобедренных суставов. Лечение? Главным образом бальнеологическое: радоновые ванны Пятигорска и Цхалтубо, рапа в Крыму, в Саки… Ну и болеутоляющие препараты, вот список…

Во второй половине сентября Лида с Аликом вернулись домой. Я встретил их на либавском вокзале. Лида вошла в комнату, увидела написанный мною плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» — и счастливо засмеялась.

Зима пришла типично прибалтийская — ветреная, гнилая, простудная. И хоть далеко от Москвы располагалась Либава со своим военным городком, а тянуло из столицы зябким сквозняком. Доносились неприятные слухи.

А 13 января грянул гром: под скромной рубрикой «Хроника» газеты сообщили об аресте группы врачей-вредителей.

Вечером я приехал со службы домой и положил перед Лидой номер «Правды» с этой ужасающей «Хроникой».

— Неужели это правда? — Лида подняла на меня вопрошающий взгляд.

— Что-то не верится.

— Мне тоже… Но если это ложь, то… что же творится?

Что творится в государстве Советском? Мучительный вопрос. «Убийцы в белых халатах!» — истерически кричали газеты, твердило радио. Убили Жданова!.. Пытались угробить маршалов Василевского, Конева, чтобы ослабить оборону… Если бы Лидия Тимашук не схватила их за руку… Слава советской патриотке Тимашук!.. А кто же эти проклятые убийцы? Евреи… почти все кремлевские врачи — евреи, и все связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой…

Не-ве-ро-ятно!

Из Пубалта пришло веское указание: усилить бдительность. Бдительность — от кого, от каких врагов? Ну, от американского империализма, это ясно. Но — от врачей-евреев?!. От какого-то непонятного «Джойнта»?..

Теперь давешние критики-космополиты и нынешние врачи-убийцы, можно сказать, связались в одну нить. Трудно и крайне неприятно было произнести это слово: антисемитизм. Положим, антисемиты были всегда. Но государственные газеты — это ведь не кухня в коммуналке. За ошеломительными статьями в «Правде» стоял ЦК… президиум ЦК… и, значит, сам товарищ Сталин… Вот что было поразительно…

В начале февраля к нам приехали инспекторы из политуправления ВМФ. Да, забыл сказать: с недавних пор наша бригада была преобразована в 27-ю дивизию подводных лодок. Так вот, в дивизию прибыли два московских инспектора, капитан 1 ранга и капитан 2-го. На собрании офицеров дивизии черноволосый, черноглазый каперанг сделал доклад. НАТО и прежде всего США усилили подрывную деятельность против нас… их агентура в лице еврейской националистической организации пыталась злодейски убить Партийных и военных руководителей… главная задача — повысить бдительность… ни одной щели не оставлять врагу для проникновения в нашу жизнь, в военные тайны…

У этого капитана 1 ранга был пронзительный взгляд, способный разглядеть любую «щель». Он остановил его на мне. Я читал лекцию — инспектор сидел и внимательно слушал. Я проводил инструктаж руководителей политзанятий — он заявлялся и слушал, уставив на меня немигающий взгляд. Я чувствовал себя неуютно.

Один из штабных офицеров зазвал в свою каюту и сообщил по секрету: он слышал в салоне разговор обо мне. Бдительный инспектор заявил, что я не имею права служить в ударном соединении. Слепов ему возразил. Тот настаивал. Слепов отрезал: «Мы вам Войскунского не отдадим».

Как и многие политработники, Иван Васильевич Слепов, замначполитотдела, был не сильно грамотен, но обладал практическим умом и решительным характером. Ко мне он хорошо относился, и, думаю, он действительно отстоял меня той зимой от дотошных проверяльщиков.

А зима шла зловещая. Приехал в Либаву корреспондент «Стража Балтики» Юлий Стволинский. Это был умный мужичок с квадратной нижней челюстью, с острым языком и склонностью, как теперь говорят, к ненормативной лексике. «А что такое? — говаривал он. — Я начинал службу в конной артиллерии, а армейские лошади понимают только мат». В конной артиллерии Стволинский и начал войну, а закончил сотрудником СМЕРШа. После войны он демобилизовался и в родном Ленинграде работал в газете — по образованию он и был журналистом. Но в 49-м году его снова призвали на военную службу, и старший лейтенант Стволинский попросился на флот. У него была большая любовь к кораблям (наверное, не меньше, чем к лошадям). И назначили его редактором многотиражки на новенький крейсер «Чапаев». Оттуда Стволинский и перешел в «Страж Балтики».

Так вот, приехал Юлий Моисеевич в командировку в Либаву. Мы с ним познакомились. И между прочим, рассказал он, как, будучи недавно в отпуске в Питере, ехал куда-то в такси и таксист, чуть было не наехавший на зазевавшегося пешехода, воскликнул: «Эх, если бы жид попался, задавил бы его на…» — «Ну, а ты?» — спросил я. «А что я? На еврея я не похож. Поддакивать, конечно, не стал. Но и не одернул его. Промолчал. — Стволинский закурил сигарету, он курил много. И добавил: — Времена какие-то собачьи…» (Он употребил другое слово.)

Да, скверные времена. Теперь-то мы знаем, что Сталин готовил громкую казнь «врачей-убийц» и вслед за ней — депортацию евреев из Москвы в места, весьма отдаленные. Но тогда мы терялись в догадках.

У нас на одной из «малюток» служил инженер-лейтенант Каганович — сын Михаила, брата Лазаря. Я спросил Лешу Кагановича, не интересовался ли он у своего знаменитого дядюшки, почему разворачивается антисемитская кампания. «Спрашивал, — сказал Леша. — Лазарь Моисеевич ответил, что евреи плохо себя проявили. Особенно когда приехала Голда Меир».

Понять все это было трудно.

В тот мартовский день была оттепель. С моря дул сырой ветер, и низко плыли гонимые им стада темно-серых облаков. Равнодушная к людским страстям природа вершила свой извечный ритм. В лужи талой воды, подернутые рябью, смотрелась подступающая весна.

В тот мартовский день огромная страна замерла, оглушенная протяжными звуками траурных маршей, извергнутыми миллионами радиорепродукторов.

В клубе на береговой базе в то утро было назначено собрание офицеров дивизии. Новый начальник Пубалта контр-адмирал Пышкин, сменивший генерала Торика, должен был выступить с докладом о повышении бдительности. Мы сидели в клубе и ждали. Не слышно было гула голосов, обычных шуточек и смеха. Почти осязаемо сгущалась в полутемном зале атмосфера какой-то жути. Долго ждали, начальство запаздывало. Наконец на маленькой освещенной сцене появился, в сопровождении старших офицеров дивизии, контр-адмирал Пышкин. Он был невысок ростом и плотен, с розовым пухлым лицом.

— Товарищи офицеры, — обратился он к залу. — Нас постигло большое несчастье. Умер наш любимый, наш великий… — Тут начальника сотрясло рыдание, он всенародно расплакался.

Кокорев поспешно налил воды из графина и поднес ему.

Казалось чем-то нереальным все это. Кто-то громко всхлипнул сзади. Я обернулся и увидел капельмейстера Петрова-Куминского, по его помятому жизнью лицу катились слезы…

Катились слезы, стекала в канал талая вода, неслышно и неотвратимо творилась История.

Вечером, приехав домой, я застал мирную картину: Лида укладывала спать Алика, а он болтал, вертелся, у него-то было прекрасное настроение.

Мы с Лидой легли на тахту, обнявшись.

— Что же теперь будет? — тихо спросила она.

— Не знаю…

Откуда нам было знать, что спустя три года страну потрясет судьбоносный доклад Хрущева… что идол падет с пьедестала… и начнется отсчет другого времени, другой эпохи…

Нет, в тот мартовский вечер ничего мы не знали, не могли знать о том, что нас ожидает за непроницаемой завесой грядущего. Было страшно, сиротливо, странно…

Было странно думать, что начинается Время Без Сталина.

— Пришло новое указание, — сказала Лида, — на уроках истории объяснять, что не герои, а народ творит историю. А я не знаю, как это сделать. Ну, я скажу: народные массы. Но ведь массы всегда шли за кем-то. За князем, за полководцем, за вождем.

— Я тоже, — говорю, — не совсем понимаю. Готовлю лекцию «Народ — творец истории», читаю на эту тему статьи в газетах, а в голове пушкинское: «Народ безмолвствует»…

— Что же делать?

— В «Коммунисте» напечатано, что личность только тогда играет прогрессивную роль в истории, когда правильно выражает народные интересы. Так и излагай.

— Значит, Сталин правильно выражал, а Гитлер, или, скажем, Наполеон — неправильно. Да?

— Выходит, так… Как-то примитивно, схематично это выглядит… Знаешь что? У нас ведь объявлено коллективное руководство. Вот и говори, что коллектив всегда точнее найдет правильное решение, чем личность.

Горный хребет, зубчатый и изломанный, был прочно впечатан в широко распахнутое голубое небо. Поверху лежал снег, но не сплошной полосой, повторяющей изгибы хребта, а отдельными белыми черточками и загогулинами, напоминающими грузинские буквы. Что означали эти нагорные письмена? Вот вопрос…

Городок, стоящий в узкой долине под хребтом, был переполнен курортниками, приехавшими на воды. Это — Цхалтубо. Сюда летом 1953-го, получив отпуск, я привез Лиду и Алика. Мы были наслышаны о чудодейственных радоновых ваннах Цхалтубо и верили, что они помогут Лиде. Путевок у нас не было, но мы купили курсовки, дающие право принимать ванны. Комнату сняли в типично грузинском доме — просторном, деревянном, с террасой, подпертой столбами на косогоре.

У выхода из городского парка была площадка с балюстрадой, тут курортники отдыхали после ванн, усевшись на скамьи. Тут же постоянно околачивалась группка небритых, дочерна загорелых местных жителей — они устраивали приезжих на квартиры, вещи подносили. Один из них накануне помог и нам. К этому носильщику разлетелся Алик: знакомый дядя. Носильщик заулыбался, языком цокнул: «Ай, хороший мальчик». Он вынул из кармана мятых штанов желтую ириску и протянул Алику. Алик подбежал к нам, сидевшим у балюстрады: «Мама, смотри!» Ириска была облеплена табачной крошкой. «Только в рот не клади!» — испуганно воскликнула Лида. Алик удивленно посмотрел на нее и сказал: «А куда же?» Вокруг засмеялись.

Эту сценку под названием «Цхалтубская ириска» мы впоследствии вспоминали с улыбкой. Ах, прекрасное было лето! Каждое утро из тесных улиц, залитых солнцем, стекались в парк курортники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в цветастых халатах. Такая была мода. Пижамоносцы выстраивались в очередь к газетному киоску. Однажды к одному из них, толстому и важному, стоявшему передо мной, степенно подошла жена, тоже толстая и важная, и сказала во всеуслышание:

— Купи два газета.

Дескать, вот мы какие: один газета нам мало.

Происходили важные события. В Корее закончилась трехлетняя война, прокатившаяся громыхающим на весь мир катком сперва до крайнего юга полуострова, потом до крайнего севера и замершая посредине, на 38-й параллели.

Но самым важным поразительным событием был арест Берии. Всесильный Берия, фигура номер два в послесталинской иерархии, — агент западных разведок! Изменник, враг народа! Черт знает что!

Вот тебе и коллективное руководство…

Неужели начнется новая драка за власть?..

В очереди за газетами говорили:

— Ну да, он выпустил врачей-евреев, потому и посадили его.

— Бросьте! При чем тут врачи? Он хотел скинуть Маленкова с Хрущевым, а те опередили…

— Ничего вы не понимаете! Просто он снюхался с Эйзенхауэром…

— Да не с Эйзенхауэром, а с Аденауэром…

А солнце Грузии пекло, подогревало людские страсти. Зеленоватая водичка радоновых ванн таила надежду на выздоровление. И Бог знает что предвещали снежные письмена на вершинах горного хребта.

Можно сказать, что я обжился на подплаве. В конце 53-го был произведен в капитан-лейтенанты. На учениях выходил в море — то на «щуках», то на «немках», то на «малютках».

И стал как бы историографом балтийского подплава.

Одну из комнат клуба на береговой базе, по моей просьбе, отвели под музей истории нашего соединения. В Ленинград, в Военно-морской музей полетело письмо с просьбой прислать фотокопии материалов о балтийских подводниках. У нас на береговой базе я нашел матроса-искусника — он выпилил из листа фанеры нарисованную мною большую карту Балтийского моря и раскрасил ее. В штабе дивизии я раскопал документы времен войны и выписал оттуда координаты боевых столкновений, места успешных торпедных атак. Кроме того, беседовал с участниками оных — ветеранами дивизии. Итак, картина была достаточно полная. Матрос-искусник выпилил значки с изображением взрыва, на каждом значке я вывел номер подлодки, произведшей атаку, и тоннаж потопленного немецкого судна. Эти значки приклеили к синей поверхности моря — в соответствующих местах.

Спустя какое-то время из Питера прислали копии фотоснимков, запечатлевших знаменитых подводников, встречи экипажей, вернувшихся из боевых походов, вручение победоносным командирам лодок поросят — по числу потопленных кораблей противника…

Кроме того, я написал очерк о боевом пути соединения — он был издан отделением печати Пубалта в виде брошюры.

Работая над этими материалами, я впервые узнал о походе в январе 45-го подводной лодки С-13 под командованием Александра Маринеско. Тоннаж потопленного судна «Вильгельм Густлов» — 25,5 тысяч тонн — резко отличался от тоннажа транспортов, пущенных ко дну другими балтийскими подводниками. Пять, семь, восемь тысяч тонн — а тут двадцать пять! Что же это, почему в числе подводников Героев Советского Союза нет Маринеско?

Я расспрашивал ветеранов дивизии, помнивших Маринеско. Говорили о нем разное. «Отличный командир, — высказывались одни, — дерзкий и храбрый». — «Своеволен и крайне недисциплинирован, — говорили другие. — Это недопустимо. Флот — не партизанский отряд». А один штабной офицер сказал: «Саше здорово повезло, что ему попался этот „Густлов“. Но его атака, строго говоря, была атакой торпедного катера, а не подводной лодки». — «То есть как?» — удивился я. «Он той ночью догонял „Густлова“ в надводном положении, форсировал дизеля…»

Странное суждение! Подводным ходом, который значительно меньше надводного, Маринеско не догнал бы немца. Ведь главное — это то, что настиг и влепил три торпеды. Пустил ко дну огромное судно, потопил целое училище подплава — 3700 подводников.

В моей брошюре замалчивавшаяся атака Маринеско, кажется, была описана впервые.

По-разному сложились судьбы шестерых балтийских командиров лодок — Героев Советского Союза.

Евгений Осипов, командир Щ-406, погиб со своей лодкой в 1943-м.

В том же году командир С-7 Сергей Лисин напоролся на мину — лодка затонула, а его, оглушенного взрывом, сбросило с мостика в воду. Финский катер подобрал Лисина — он прошел адовы муки немецкого плена, потом, по освобождении, был вынужден отбиваться от наветов.

Командир Щ-303 Иван Травкин и командир Щ-307 Михаил Калинин находились на учебе в академии.

Владимир Коновалов, командовавший Л-3 в последние годы войны, и командир Щ-310 — Семен Богорад, продолжали служить в нашей дивизии.

Капитан 2 ранга Семен Наумович Богорад, человек крупного сложения и веселого нрава, был популярен в дивизии. Именно этому обстоятельству — несомненной популярности — был он обязан тем, что в 1954-м его выдвинули кандидатом в депутаты Верховного Совета. В условиях советской «подлинной» демократии такое выдвижение означало, что кандидат непременно станет депутатом: в бюллетене-то, кроме него, никого нет — собственно говоря, это выборы без выбора.

Но Богорад не стал депутатом. Помешал ему Коля Вилков.

Должность у старшего лейтенанта Вилкова была самая что ни на есть малозаметная, сугубо канцелярская: инструктор по партучету. Вот он полез однажды в свой шкаф и из любопытства вытащил личное дело члена партии Богорада. И бросилось Вилкову в бдительные глаза, что Семен Наумович Богорад вовсе не Семен Наумович, а Самуил Нехамович. И понес Вилков эту карточку личного дела прямиком на плавбазу «Смольный». Там в своей каюте сидел начальник политотдела Кокорев и, по обыкновению, смотрел в иллюминатор. Николай Вилков положил перед ним злополучную карточку.

И понеслось: что да почему? Кто разрешил самовольно менять себе имя-отчество? Раз ты Самуил, так не моги быть Семеном… Партия не велит… Избиратели не поймут…

Ох уж эти еврейские имена… Но могли ли предвидеть родители Богорада, давая имя новорожденному, что сыночек сделается Героем Советского Союза? Что, единственно для удобства произношения, он заменит трудные родовые имя и отчество на менее трудные (но отчасти даже созвучные)?

Что-то вздорное проглядывает в этой истории. Богорада срочно изъяли из списка либавских кандидатов и заменили — уж не помню кем.

Далее небольшой этот сюжет развивается с участием только Вилкова. В 55-м году Коленька, недремлющий страж партии, с правильными, хотя и твердокаменными чертами лица и неправильным (нехорошим) запахом от нечистых носков, — проворовался. С фальшивым списком коммунистов «Полярной звезды» Вилков заявился на эту плавбазу собирать партвзносы. Собрал рублей триста, или около этого, и положил себе в карман. (Дополнительная деталь сюжета заключается в том, что произошло партийное грехопадение на бывшей императорской яхте. О tempora, о mores!)

Как тут не вспомнить горьковского чиновника казначейства Дробязгина, укравшего 463 рубля 32 копейки («Болван! Уж тащил бы всё…»). Но ему-то удалось сбежать. А Колю Вилкова на воровстве поймали. Партия не любила, когда прикарманивали ее денежки. И был Вилков, возвратив украденные взносы, де-мо-би-лизован.

Стук барабанов, стук барабанов. Это где? На гатчинском плацу под строгим оком цесаревича Павла Петровича? Ничего подобного! В либавской гавани, где у причалов стояли подводные лодки, — вот где стучали барабаны:

Тра-та-та-та-та! Тра-та-та-та-та!

Это вот что означало: министр обороны маршал Жуков велел укреплять на флотах дисциплину. Он и вообще-то недолюбливал флот. Подобно штормовому ветру баллов в десять, Жуков промчался с инспекцией по базам Балтфлота и поснимал с насиженных мест кучу командиров, в том числе и командира Либавской базы. Зубодробительная инспекция! Базы флота дымились после нее. Повсюду жгли мусор, чистили, драили. Министр приказал повсеместно ввести в распорядок дня строевую подготовку. И марширующие квадраты черных шинелей усеяли гавань. Маршировали и мы, офицеры штаба и политотдела дивизии. Посмеивались, вышучивали друг друга, и была какая-то потаенная неловкость от того, что, как зеленые салажата, занимаемся шагистикой.

Экипажи лодок строем ходили на обед, на береговую базу — с непременным барабанным боем. Барабан стал чуть ли не главным показателем укрепления дисциплины.

То бдительность укрепляли, а теперь — дисциплину. Sic!

Тра-та-та-та! — несся с утра до вечера над гаванью сухой треск барабанов. Маршировали черные квадраты. Ладно хоть, что не заставляли носить напудренные парики.

Подводные лодки 15-й серии называли «малютками». Они и впрямь были маленькие, из шести отсеков (на средних и больших лодках — семь), без кормовых торпедных аппаратов. А теснота какая! Командиром бригады «малюток» недавно назначили капитана 1 ранга Ярослава Иоселиани. Он был по рождению горец из Сванетии, но судьба, как говорится, повенчала его с морем. Воевал Иоселиани на Черном море, отличился в подводных атаках, стал Героем Советского Союза. Я не только по службе с ним познакомился, но и в гостях у Прошиных встречался. Паша Прошин любил приглашать либавских знаменитостей.

Ярослав Константинович был невысок, коренаст, лысоват, по-грузински носат. Недавно он переженился, в Либаву приехал с молодой белокурой женой. Говорили, что старая жена писала на него жалобы «в сферы» и поэтому Иоселиани не получил назначения на высокую должность, а стал комбригом устаревших «малюток» в нашей дивизии. Вероятно, в партийных инстанциях знаменитому подводнику предлагали «упорядочить бытовые вопросы», то есть вернуться к старой жене, — но не таков был гордый сван.

Из города в военный городок, на службу, Иоселиани ездил на велосипеде, — поддерживал хорошую физическую форму. В гостях у Прошиных он выглядел светским человеком, шутил, рассказывал анекдоты из жизни горцев.

«Малютками» командовали молодые командиры. Они были, что называется, перспективными. Почти все вскоре стали командирами новых подводных лодок 613-го проекта. Эти субмарины были спроектированы весьма близко к образцу — немецким лодкам 21-й серии. Трофейные «немки» вырабатывали до предела свой ресурс и заменялись 613-м проектом.

«Малютки» тоже постепенно вытеснялись новыми лодками. Но пока еще были в строю действующих. Мне запомнился поход на одной из «малюток», которой командовал капитан 3 ранга Аркадий Толоконский.

В Балтийск шли в надводном положении. Море отдыхало после недавнего шторма и лишь слегка покачивало нашу лодочку на синей своей спине. Июньское солнце благосклонно взирало с ясного, очистившегося от облаков неба. Редкая для Балтики тихая погода.

Утром следующего дня начались флотские учения. «Малютка» Толоконского в назначенный час вышла в назначенное место, чтобы занять позицию в завесе.

Пришли в исходную точку, и Толоконский скомандовал погружение. Начали дифферентовку, механик приказал трюмным принимать воду в уравнительную цистерну, отсчет через 20 литров. Обычная процедура, имеющая целью держать лодку на ровном киле.

Но воздушный пузырек в красной трубке дифферентометра полз и полз, показывая растущий дифферент на нос. Боцман переложил горизонтальные рули на всплытие. Но лодка не выравнивалась, продолжая клевать носом.

— Стоп принимать в уравнительную! — крикнул встревожившийся механик. — Приготовить помпу из носа в корму!.. Пошел помпой из носа в корму!

Зашумела трюмная помпа, перекачивая воду. Но дифферент продолжал угрожающе расти. Уже надо было ухватиться за что-нибудь, чтобы удержаться: палуба уходила из-под ног.

— В чем дело, механик? — рявкнул Толоконский.

— Не знаю, товарищ командир. Прошу дать полный ход, чтобы выровнять нос…

Электрики в шестом отсеке врубили «оба полный вперед». Однако — не помогло. «Малютка» упрямо погружала нос все больше… Боцман доложил, что дифферент 30 градусов и он ничего сделать не может…

— Пузырь в нос! — скомандовал Толоконский.

Трюмный быстро вращает маховик клапана. Шипит, поет в магистрали сжатый воздух, устремившийся в носовую дифферентную цистерну, вытесняя из нее воду через клапана вентиляции.

Лодка медленно выравнивается. Приняли в уравнительную еще 400 литров воды. Но теперь растет дифферент на корму. Боцман пытается удержать лодку горизонтальными рулями — «малютка» не слушается. Перекачивают воду из кормы в нос — а дифферент растет и растет… Лодка словно вознамерилась задрать нос вертикально… Мы уже не стоим, а почти лежим… Красивое лицо Толоконского заливает пот… Механик страшно бледен… Да и я, наверное…

— Дифферент больше сорока! — кричит боцман.

— Пузырь в корму!! — орет командир.

Сильнейший воздушный пузырь отвратительно медленно выравнивает «малютку». Но дожидаться очередного дифферента на нос командир не намерен. Он командует всплывать.

Поднимаемся на мостик. Синее море, ясное небо — такой удачный день на Балтике. И такой неудачный.

— Что это было, механик? — Толоконский сбивает пилотку на затылок и закуривает. — Может, не заполнен полностью киль и вода там перекатывается туда-сюда?

— Если даже и так, — отвечает механик, — то это может дать дифферент не больше двух-трех градусов.

— Что-то, значит, с рулями, — говорит Толоконский.

Он хмурит черные брови. Курит быстрыми затяжками. Нервничает. Можно его понять: лодка в подводном положении не управляется. Придется выходить из учений…

И Толоконский отправляет руководителю учений радиограмму: «Имею техническую неисправность. Дифферентовка невозможна. Прошу разрешения идти в базу».

По возвращении, только ошвартовались, Толоконский приказал отвалить горизонтальные рули и послал рулевых на верхнюю палубу обстучать их с обеих сторон. Странный вид матросов, тыкающих шестами в воду по бортам «малютки», вызвал смех у служителей на причале.

— Эй, моряки! — крикнул кто-то. — Никак вы рули потеряли?

И вот что обнаружилось: носовые рули «простучались», а кормовые — нет, они свободно висели (я бы сказал — как уши у некоторых собак, если б такое сравнение, при всей его наглядности, не было неуместно). Матросы подцепили их отпорными крюками — они поднялись, а не должны бы. Ясно, что кормовые горизонтальные рули отказали, потому и не хотела «малютка» под водой становиться на ровный киль.

Притопили ее нос, поднялась корма. И вскоре механик нашел причину происшествия: выскочил болт, крепящий двуплечий рычаг с тягой, идущей к рулям. Наверное, проржавел шплинт, гайка постепенно отдалась, вот он, этот болт нехороший, и выскочил. Один случай на миллион…

Разумеется, срочно выточили и вставили новый болт.

Кажется, в тот самый вечер в офицерском клубе крутили только что выпущенного на экран «Бродягу». «Авара му!» — звучало у нас в ушах, когда мы выходили из кинозала. Капитан 3 ранга Толоконский тронул меня за плечо и спросил, улыбаясь:

— Ну что, натерпелся страху, когда мы кувыркались?

— Натерпелся, — честно признался я. — Да и ты, по-моему, был не в лучшей форме.

— А что ты думаешь? Мы же были на волоске…

Как бы со стороны я увидел, как наша лодка под водой задирает нос, пытаясь «стать на попа», чтобы перевернуться килем кверху… или вертикально упасть в глубину, удариться кормой о грунт… и мне по-настоящему стало страшно.

В конце учебного года в вечернюю школу для офицеров приехал из Пубалта инспектор, юноша не юноша, а капитан средних лет со взором горящим, исполненным служебного рвения. Он сидел на уроках, что-то записывал, побывал и у Лиды на уроке истории. Потребовал у нее тетрадь с очередным учебным планом и начертал на ней…

— Ну ты подумай! — возмущенно сказала Лида. — Такую глупость написал, да еще безграмотно! Вот, посмотри.

На последнем листе тетради стояла надпись, сделанная красным карандашом, крупным начальственным почерком: «Где вы девали Октябрьскую революцию?»

Я засмеялся:

— Ну и грамотей твой инспектор!

— Тебе смешно, — сказала Лида, — а мне пришлось этому типу доказывать, что Октябрьская революция — в плане будущего года, а не этого.

Это у нас вошло в обычай: многие годы я смешил Лиду, задавая ей, как бы невзначай, вопрос:

— А где вы девали Октябрьскую революцию?

В сентябре 54-го Алик пошел в первый класс. Ему было не трудно в школе: он уже довольно бегло читал. Почему-то хуже давалось письмо — буквы получались корявые, неровные. Но вообще-то учительница Лидия Ивановна была им довольна.

— Сообразительный, — сказала она однажды Лиде, пришедшей к ней в школу. — Вчера я показывала детям картинки, там были медведи, я спрашиваю: как они называются? Ну, хор голосов: «Белый!» — «А этот?» — спрашиваю. «Коричневый! — кричат. — Черный!» И только ваш сын правильно сказал: «Бурый».

Я спросил однажды:

— Ты, наверное, самый толстый в классе?

— Нет, — ответил он. — У нас есть девочка, она еще толще. Она еле стоит.

Год 1955-й нес перемены. Самой существенной была реабилитация Лидиных отца и матери. Официальные бумаги с печатью удостоверили, что не было «состава преступления». Поразительная ранняя пора хрущевского «воцарения». Со скрипом, со скрежетом недоверия раскрывались ворота ГУЛАГа, выпуская на волю тот самый народ, который объявили творцом истории.

История творилась на наших глазах, даром что сегодняшнее, современное ее движение не воспринималось как «историческое», а выглядело чем-то случайным, сумбурным, даже потрясением основ. Будни с их обычными заботами складывались в сырой материал повседневной жизни, заслоняющей глубокие сдвиги бытия.

А эти сдвиги происходили.

Наступил, как его прозвали весьма метко, век «позднего реабилитанса». Сбрасывались тяжкие оковы запретов, казавшихся вечными, — в частности, безумный запрет проживания в столицах и ряде других городов для тех, кто отбыл срок заключения. Загубленные жизни выступали из тени забвения на свет дня. Рашель Соломоновна теперь могла возвратиться в Баку и претендовать на квартиру — ну хотя бы на комнату в коммуналке. Она предпочла на склоне жизни погреться у домашнего очага дочери: приехала из Тимашевской к нам в Либаву. И, представьте себе, в этом режимном городе, военно-морской базе, ее прописали. Штамп либавской прописки в ее паспорте с хитрым номером, означавшим ограничение в праве проживания (в праве жизни!), представлял собою именно сдвиг бытия.

Рашель Соломоновна поселилась у нас на улице Узварас, и вскоре нашлась для нее работа — санитарным врачом на городской санэпидемстанции. Наверное, для нее, гонимой немилосердной судьбой, наступило время относительного внутреннего покоя.

В 1955-м, как я уже упомянул, в альманахе «Молодая гвардия» напечатали моего «Шестнадцатилетнего бригадира». А в конце того же года в Воениздате вышла моя первая книжка — «Первый поход», состоящая из двух маленьких повестей — одноименной и «Жили два друга».

Этим публикациям я и был обязан тем, что политуправление ВМФ представило меня на Третье Всесоюзное совещание молодых писателей. 7 января 1956 года я выехал в Москву.

Совещание началось 9 января в здании ЦК ВЛКСМ в проезде Серова. От общежития я отказался: остановился, как обычно, у Цукасовых в переулке Садовских. Пестрое сборище участников совещания выслушало вступительную речь Алексея Суркова, доклад В. Ажаева о «молодых силах советской литературы», а на следующий день — доклады А. Макарова о творчестве молодых поэтов и В. Розова — о драматургии. Последовали прения. Доклады и речи не запомнились, а вот общение было интересным.

12 января началась работа семинаров. Я попал в семинар Леонида Соболева. Тут был еще один флотский офицер — мой старый знакомый по Кронштадту Игорь Чернышев. У него недавно вышла книга — документальная повесть «На морском охотнике». Мы с Игорем обнялись по-братски. Участниками семинара были также Вадим Комиссаров, Леонид Пасенюк, Сергей Зарубин и молодой эстонский литератор Вяйне Илус.

С почтением мы взирали на руководителя семинара. Ну как же — автор «Капитального ремонта»! У Соболева были еще книги морских рассказов и недавно вышедший роман «Зеленый луч», но «Капитальный ремонт», думаю, оставался непревзойденным.

Что-то было в Леониде Соболеве от бывшего гардемарина Морского корпуса Юрия Ливитина, и почему-то вспомнилось, что на линкоре «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» в кают-компании тарелки для господ офицеров непременно подогревались… а для новенького быстроходного миноносца «Новик» в Гельсингфорсе нет мазута, в то время как в Либаве мазутом можно захлебнуться… О Господи, думал ли я в школьные годы, залпом поглощая «Капитальный ремонт», что вдосталь, до хруста суставов покачают меня корабельные палубы на неспокойной балтийской воде, что в Хельсинки (Гельсингфорсе!) пройдусь по Эспланаде, что в Либаве, в тесной каюте плавбазы «Смольный», будут мне петь побудку утренние горны…

Вот только тарелки в кают-компании не принято теперь подогревать. Оно даже и лучше: из холодных вкуснее…

Ну, это так, между прочим.

Насколько помню, у всех у нас в соболевском семинаре вышли первые книжки — они и обсуждались. Сразу Соболев взял — при несомненной доброжелательности — тон строгой критики. Я бы сказал, без снисхождения к нашей литературной неопытности.

Моему другу Чернышеву досталось за чрезмерную документальную суховатость стиля. А Пасенюку — за избыточное роскошество эпитетов при описании черноморских красот. Зарубину было сказано: «Штампы лезут как клопы. Они неистребимы…» Досталось и мне — за погрешности стиля. «Лодка прорвала подводный вал» — так, конечно, нельзя («вал — вал»).

А Вяйне Илус представил толстую рукопись, подстрочный перевод с эстонского, — никто не успел ее прочесть. По-моему, и сам Леонид Сергеевич не прочел. Приглашенный по этому случаю эстонский писатель Ганс Леберехт сделал разбор илусовского романа. Он говорил очень долго и нудно. Соболев написал записку Георгию Гайдовскому, который помогал ему вести семинар. Гайдовский встал и подошел к окну, оборотясь спиной к заседанию. Он беззвучно хохотал. Потом уже, в перерыве, он показал нам записку: «У Пасенюка началась предсмертная икота».

Разговор на семинаре шел конкретный, серьезный, хотя и шуток было немало. Некоторые высказывания и советы Соболева я записал в блокноте:

«Литературный материал сам несет в себе и сюжетность, и конфликтность…

Читатель многолик и разносторонне образован, он всегда найдет у вас неточность, недостоверность…

У писателя должен быть подводный ход ассоциаций — пусть не на бумаге, а в душе…

Остерегайтесь литературщины, второго ряда явлений, имейте внутри себя дозиметр, который подскажет вам: стоп, это было, это из второго ряда…

Полезно читать свеженаписанное вслух…»

В последний день совещания, 16 января, состоялись творческие встречи с мастерами литературы. Я бы сказал, общение с классиками.

Для нас, молодых литераторов, разве не классиком был Леонид Леонов? Его роман «Вор», прочитанный в школьные годы, поражал своей живописной силой, психологической глубиной — тем, что в критических статьях называли «достоевщиной». Ну да, признавался талант художника, но и ругани было немало. Большевик, герой Гражданской войны Дмитрий Векшин не понял нэп, воспринял его по-«сменовеховски» — как буржуазное перерождение советской власти — и сам переродился, опустился на дно жизни, к «блатным», юродивым, пропащим, «лишним» людям. Впечатление от «Вора» было очень сильное, но нам, воспитанным в духе советского оптимизма, странным казалось социальное крушение борца, коммуниста: как же так, что хочет своим Векшиным показать Леонов? Что революция зашла в тупик?

«Соть» появилась несколькими годами позже, но в ту пору этот нашумевший леоновский роман я не читал. Раскрыл его впервые, лишь когда готовился к экзамену по советской литературе в Литинституте. Раскрыл — и замер от восторга над первыми же фразами: «Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда». О, звон первых фраз! Как много ты значишь в трудном литературном деле…

В глухом и диком северном краю на реке Соть начинается строительство огромного бумажного комбината. И вот — руководитель стройки Иван Абрамович Увадьев. Он тоже большевик и бывший боец Гражданской войны, но, в отличие от Векшина, не погружается в омут безнадежности, а — активно строит новую жизнь, ломает вековой уклад, одолевает классового врага… Тут новый Леонид Леонов — уже не попутчик, а убежденный союзник социалистического обновления России…

(Теперь-то, вспоминая «Вора», я думаю, что именно этот роман был истинной вершиной творчества Леонова, ибо в нем глубокий драматизм эпохи выражен художником без оглядки на официальные установки власти. «Вор», быть может, стоит в одном ряду с платоновским «Котлованом». Что же до «Соти», то, при всей густой изобразительности, свойственной Леонову, этот роман занимает место как бы этажом ниже, в ряду таких произведений, как «Люди из захолустья» Малышкина, «Цемент» Гладкова, «День второй» Эренбурга, «Время, вперед!» Катаева. Пафос крупных строек, ломка старого быта, перековка старорежимного мещанина, индивидуалиста в сознательного ударника социалистического труда, гимн коллективизму, стойкое преодоление всевозможных лишений во имя светлого будущего — все это соответствовало не только действительному энтузиазму тех лет, но и — главным образом — генеральной линии партии, ее идеологии, уже ставшей обязательной для работников культуры и не терпевшей никаких отклонений. Уже в те годы на смену ударным комсомольским бригадам и людям из захолустья приходили на стройки люди из ГУЛАГа — огромные колонны бесправных рабов. Вместе с ними в литературу на смену «Соти» и «Цементу», ориентированным на социальный заказ власти, шла прямая ложь — «Аристократы» Погодина, «Счастье» Павленко, пьесы Софронова и им подобные сервильные произведения, обслуживающие сталинский агитпроп.)

И вот автор «Вора», «Соти», «Скутаревского» вознес свою взлохмаченную голову над трибуной Всесоюзного совещания молодых писателей. Мне Леонов показался грустным. Глядя куда-то вверх, словно считывая видимые одному ему письмена, он говорил задумчиво и афористично, делая короткие паузы между фразами:

— …Литература — вспомогательное средство прогресса. Надо добиваться такого уровня литературы, чтобы стыдно было не переводить нас на Западе, как стыдно не читать и не переводить Толстого и Гомера… Редакторы подчас развращают молодых литераторов. Я бы убавил роль редактора. Я уж если сделаю вещь, так я отвечаю за это… Литература — дело не сезонное… Когда хоронили Гете, спрашивали в толпе: «Это хоронят естествоиспытателя Гете?» Добивайтесь и вы, чтобы вас знали не только как литератора… Овладевайте культурой. Витамин «К» — культура — поможет избавиться от писательских заболеваний — мелкотемья, провинциальности… Культура усиливает замах замысла. Только она способна утончить ваш вкус, а вкус — компас таланта… Замысел должен выверяться в аэродинамических трубах исследования. Шлифовать вещь уже в замысле… Не теряйте времени на глупости… Не верьте похвалам с воспитательной целью. Малейший признак зазнайства — страшная вещь. Это все равно что посадить семя и полить его керосином… Умейте рационально распорядиться временем и вниманием читателя… Люблю профессиональное в человеке. Верьте руке: она — чернорабочий….

Потом была встреча с Валентином Катаевым. Темноволосый, с глубокими залысинами, одна бровь выше другой, он, как мне показалось, с ироническим прищуром оглядел зал и сказал:

— Вы, наверное, думаете, что уже стали писателями? Нет, не стали. — В речи Катаева ощущалось то, что называют одесской интонацией. — А знаете, когда станете? Интересный вопрос. Я вам скажу. Станете писателями, когда научитесь перевоплощаться. Писатель должен все время перевоплощаться. Мы все время принимаем на себя импульсы жизни — так надо реагировать. Верно? Я чувствую себя непрерывно работающим. И вас призываю к непрерывному творческому тренажу. Нельзя быть писателем от трех до шести. Вы поняли?

Зал одобрительно похлопал в ладоши.

— Ага, поняли, — продолжал Катаев. — Теперь скажу еще. В основе строя литературного произведения — не слова. А знаете что? Музыкальность. Толстой, например, полифоничен. Его проза — в разных ключах. Ритмика прозаической страницы, в сущности, не отличается от ритмики поэтической страницы. А у Эренбурга — ничего не слышу, кроме стука пишущей машинки…

Главный советский классик Михаил Шолохов не выступал. Но — появился в кулуарах совещания. Он был в гимнастерке, сапогах — словно сошел со страниц незаконченного романа «Они сражались за Родину». К Шолохову рванулись корреспонденты газет. Один из них, фотограф из «Комсомольской правды», упросил Шолохова сесть в кресло у красной бархатной портьеры и расположил вокруг него нескольких участников совещания. Я был в морской форме, и, может, поэтому фоторепортер позвал меня. Предложил всем улыбаться. Так мы и появились на странице «Комсомолки» — Шолохов, четверо вьюношей (в том числе Роберт Рождественский и я) и две девицы. Мы все улыбаемся. Но я не помню, чтобы Михаил Александрович промолвил хоть одно словечко.

В феврале, в день открытия XX съезда КПСС, «Правда» вышла со странным рисунком на первой полосе: на развевающемся знамени красовался лишь один профиль — Ленина. Привычного второго почему-то не было.

Что это означало, граждане? Как это можно — без великого продолжателя? Кто разрешил?..

Новый начальник политотдела нашей дивизии капитан 1 ранга Опекунов (Кокорев, Васятка, как мы его между собой называли, вышел в отставку) излагал содержание закрытого доклада Хрущева на съезде и то и дело запинался. Да и мы, офицеры штаба и политотдела, только что рты не поразевали. Такого еще не слыхивали! Великий вождь вовсе не великий, не непогрешимый, он совершал ошибки, нарушал советскую законность, повинен в массовых репрессиях, в установлении культа своей личности… Партия осуждает культ личности, возвращается к принципу коллективного руководства…

Было ощущение, будто кают-компанию «Смольного», где шло партсобрание, просквозило порывом ветра такой свежести, что дух захватило…

На весь мир, на всю планету Земля громыхнул свергнутый с железобетонного пьедестала гигантский идол.

Sic transit gloria mundi.

Быть может, только в мае сорок пятого года был душевный подъем такой силы, как весной пятьдесят шестого — после XX съезда.

Поворотный знак от деспотии к демократии? Нет, пока еще нет, до демократии ох как далеко. Но — надежды! Их питали события удивительные, небывалые. Шел процесс реабилитации сотен тысяч невинных людей, расстрелянных, замученных в лагерях ГУЛАГа — и уцелевших, выпущенных на свободу. Начиналось массовое строительство жилья — десятки тысяч семей переселялись из бараков и коммуналок в изолированные квартиры (их потом обзовут «хрущобами», но в те годы о собственном туалете говорили с нежностью). В казахстанских степях началось освоение целины, а в колхозах опустошительные заготовки заменили закупками зерна (это было хорошо, но, увы, надежды на большой хлеб не оправдались: слишком далеко зашел непроизводительный, разрушительный процесс колхозной системы).

Несколько прояснились международные горизонты. Помирились с Югославией, подписали австрийский договор. В газетах появилось столь же странное, сколь и обнадеживающее слово «разрядка»…

Поразительное время! Страна словно просыпалась от долгого летаргического сна и оглядывалась, удивленно вскинув брови: ух ты, а небо-то голубое… а как красивы по весне женские лица… а это что за странный призыв — «Накопил и машину купил»?..

Ходила по рукам повесть Эренбурга «Оттепель». И уже недалеко до дня, вернее, ночи, когда Сталина вынесут из Мавзолея: негоже ему, нарушителю ленинских норм, лежать рядом с Лениным… А там уже и новая сенсация надвинется — «Один день Ивана Денисовича» у Твардовского в журнале…

Это все еще впереди. Но уже носилось что-то такое в воздухе весной пятьдесят шестого — словно ласточки перед заходом солнца. Или может, флюиды…

Капитан-лейтенант Тимур Гайдар, спецкор «Советского флота», приехавший в командировку в Либавскую базу, рассказал нам о московских новостях. Пересмотрено «ленинградское дело» и реабилитированы его жертвы — Кузнецов, Попков и другие. А бывший министр госбезопасности Абакумов расстрелян. Ходит слух о предстоящей реабилитации Тухачевского… И даже — неслыханное дело — Бухарина! Невероятно!..

Москва зачитывается стихами еще недавно опального поэта Леонида Мартынова. Тимур читал на память:

По существу ли эти споры?

Конечно же, по существу!

Рассудок может сдвинуть горы,

Когда мешают эти горы

Увидеть правду наяву.

Гайдар — невысокий и коренастый, начинающий лысеть, похожий на знаменитого отца — приехал в Либаву на своей «Победе» вместе с другом, детским поэтом Яковом Акимом.

Когда Тимур заявился на «Смольный», мы как-то сразу разговорились, поняли схожесть наших умонастроений, с ходу перешли на «ты». Выходя из моей каюты, Тимур сказал:

— Увы, мой друг, мы рано постарели…

Я подхватил:

— И счастьем не насытились вполне…

Строки Багрицкого стали как бы позывными новой дружбы.

И еще одна дружба возникла в те дни — многолетняя, продолжающаяся и ныне дружба с Яшей Акимом. Очень пришелся он мне по душе — схожестью судеб (он тоже воевал), простотой и искренностью. Нечто глубинное, прочное объединяло меня с этим красивым худощавым человеком. Чтобы сочинять хорошие стихи для детей, нужно и самому сохранить в душе нечто детское, не так ли? Мне нравилось в Яше даже и то, как мило он заикался.

Московские гости побывали у нас на улице Узварас. Лиде они тоже понравились. Был долгий и душевный разговор, часто прерываемый смехом, — любимое мною застолье.

— Ли, хорошая новость. Толю Енученко назначили в отдел кадров Пубалта.

— Ну что ж, рада за него. Мой руки и садись ужинать.

— Порадуйся и за нас, Ли. Ты ведь знаешь, что идут большие сокращения армии и флота?

— Что ты хочешь сказать?

— Толя поможет мне «сократиться». Я взял с него страшную клятву.

— Аннибалову?

— Да, аннибалову клятву. Он осмотрится в отделе кадров, войдет в курс дел и вставит меня в очередной демобилизационный список.

— Ты думаешь, это возможно?

— Все возможно теперь. Даже самое невозможное.

— Ой, Женька, это было бы чудесно!

— Надо написать Рудному. Или Сережке: не найдется ли для меня место в «Московской правде»?

— Пусть сперва Толя вставит тебя в список.

— Ну, надо же произвести разведку.

— Ах ты, мой разведчик! Садись ужинать.

Оба хорошо, по-партийному, упитанные, они в Индии неуклюже взбирались на слонов. А в Балтийске — осторожно поднимались по трапу на борт крейсера, один за другим — Булганин за Хрущевым… Неразлучная парочка…

Но расскажу по порядку. Стало известно, что товарищи Хрущев и Булганин пойдут на крейсере «Орджоникидзе» в Англию с государственным визитом, так вот — не исключено, что перед отплытием они пожелают познакомиться с флотом. И пришло указание командующего в нашу дивизию — срочно отрядить две лодки в Балтийск — на случай, если первый секретарь и премьер-министр захотят увидеть подводный флот.

На одной из лодок 613-го проекта ушел в Балтийск и я. Апрель вообще-то неспокойный, штормовой месяц, но на сей раз море было довольно тихим, можно сказать — покладистым.

Двое суток подлодки стояли у стенки в гавани Балтийска. На третьи сутки стало известно, что руководители государства уже выехали из Калининграда, скоро прибудут на крейсер и сразу отправятся в Англию. Знакомиться с флотом, а значит, и с нашими лодками времени у них не будет.

Ну, ладно. Хоть проводить их…

На причале, у которого стоял свежевыкрашенный серый красавец крейсер «Орджоникидзе», собралась большая толпа — моряки, жители Балтийска. Апрельский ветер раскачивал воздушные шарики, их держали дети. Я вдруг умилился: как много тут детей! Рождаются дети, улыбаются женщины — значит, неуютный дождливый Пиллау стал городом, пригодным для оседлой жизни. Течет, бежит река жизни, и колышутся над ней, подобно разноцветным воздушным шарам, наши надежды…

Вереница черных «ЗИЛов» подъезжает к борту крейсера. И вот они, Хрущев и Булганин. Упитанные, в шляпах и серых плащах, осторожно поднимаются по трапу. На верхней палубе крейсера гремит, посверкивая начищенной медью, оркестр, и перед строем экипажа командующий флотом рапортует начальникам страны. Затем они скрываются в помещениях корабля.

Толпа провожающих не расходится, терпеливо ждет. Переговариваются:

— Завтракают они.

— Какао небось им подали.

— Ну уж, какао! Коньячок попивают.

— Ага, с марципаном.

— Сам ты марципан…

А на крейсере — звонки, звонки. Доносится из динамиков громкоговорящей связи строгий голос:

— Корабль к походу изготовить!

Неужели так и уйдут в Англию, не помахав платочком?

А, вот они! Появились на крыле мостика. Толпа обрадовалась, рукоплещет. Хрущев и Булганин машут шляпами, улыбаются. Пронзительный женский голос из толпы:

— Никита Сергеич, скажите что-нибудь!

Хрущев подходит к обвесу, поднимает руку. И падают в тишину прощальные слова:

— Вы знаете, и мы знаем, какие у нас проблемы. Стоящие перед нашей страной. Будем их решать! А пока — до свиданья!

В ответ — гул голосов: «До свиданья!», «Счастливого пути!» И кто-то вежливый вопит: «Привет английской королеве!»

Еще немного о крейсере «Орджоникидзе». На нем, кроме официальных лиц из свиты Хрущева и Булганина, отправилась в плавание группа флотских офицеров. Конечно, не прогулки ради, а — посмотреть датские проливы, подходы к английским берегам, к Портсмуту. В их числе был человек из нашей дивизии — капитан 3 ранга Валерий Преображенский.

С детских лет Валерий стремился на флот. В Каспийском училище определил — раз и навсегда — свою будущность: на подводных лодках. И служба у него шла хорошо, он был поистине блестящим офицером-подводником. Но когда всего один шаг оставался до командования подводным кораблем, Преображенского остановила болезнь. Ему и верить в это не хотелось, но рентгенограмма раз за разом показывала очажки в легких. Пришлось уйти на штабную должность. Лечился Преображенский столь же энергично, сколь и все, что он делал в своей целеустремленной жизни. Не в штабах — в морях была его дорога. И — достиг: очажки исчезли. Он стал командиром подводной лодки.

У меня в памяти: Преображенский, получив от оперативного дежурного «добро» на выход, сбегает по трапу со «Смольного». Быстрый в движениях, спортивный, бежит по стенке к соседнему пирсу, у которого стоит его лодка, и еще издали кричит на бегу своему помощнику: «По местам стоять, со швартовов сниматься!» В море, скорее в море…

Так вот. На крейсере «Орджоникидзе» Преображенскому было скучно — наверное, оттого, что вдруг оказался на корабле пассажиром. Непривычно! Хотя кое-что было и довольно интересно, и не только датские проливы.

В первый день плавания Преображенский стал невольным свидетелем маленького межгосударственного происшествия. Поднялся он после обеда наверх — морского ветра хлебнуть. И видит: стоит на крыле мостика и покуривает военный атташе из английского посольства (наверное, был обязан по протоколу сопровождать идущих к британским берегам гостей). И тут появляются неразлучные Хрущев и Булганин. Атташе приветствует их на сносном русском языке. Никита Сергеевич, добродушный после сытного обеда, вступает с ним в разговор. Мол, как вам нравится наш флот? Атташе вежливо отвечает: of course, очень нравится, сэр. А Хрущев: вот вы с американцами авианосцы строите, думаете, главная сила в авианосцах. А нам авианосцы не очень-то и нужны — а почему? Ракеты! У нас знаете, какие ракеты? У них дальность… И тут Булганин ущипнул его за задницу…

— Честное слово, видел своими глазами, — рассказывал по возвращении Преображенский. — Ущипнул Никиту и перевел разговор. Какая, спрашивает, сейчас погода в Англии?

У Преображенского усмешка в глазах, но, думаю, он нисколько не привирает. А в Портсмуте, рассказывает он, на крейсере был большой банкет, приехали английские дипломаты, военно-морские чины, важные деятели. Взятый в плавание шеф-повар из «Метрополя» расстарался, закуски были — закачаешься, столы прямо-таки ломились. Вот говорят — английская чопорность, сдержанность. Ничего подобного. Всё смели! Вестовые после банкета прибирались, так нашли только несколько огрызков колбасы. «И перья от куропаток», — добавил со смехом Преображенский.

От него же мы узнали странную историю о водолазе, который под водой подплыл к «Орджоникидзе» — винты крейсера, что ли, осматривал. И будто бы премьер Антони Иден принес советским гостям извинение за несанкционированное «водолазное действо» британского Адмиралтейства.

Первого июня пришла телеграмма от мамы: отец слег с тяжелой болезнью. Я кинулся на почту, телеграфировал, что выезжаю в Баку. Ответная мамина телеграмма немного успокоила: отцу лучше.

Но прошло несколько дней — и снова тревожное сообщение…

Мы с Лидой и Алькой срочно выехали из Либавы. Восьмого июня в Москве на Рижском вокзале нас встретил мой двоюродный брат Ионя Розенгауз с женой Ритой. Я посмотрел на Риту — у нее на лице было все написано… понятно без слов…

— Когда? — спросил я.

— Сегодня утром. Срочная телеграмма…

Мы вылетели в Баку. Для Лиды и Алика это был первый воздушный полет. Алик, которому мы не сказали о смерти дедушки, был радостно возбужден, прилип к иллюминатору, засыпал нас вопросами.

Совершенно невозможно было себе представить, что моего отца больше нет…

Отец лежал в гробу, обложенный мешочками с колотым льдом. Лицо его было необычно сурово, с ввалившимися щеками. Оно как бы вопрошало незваную гостью: почему так рано… еще не все сделано в жизни… как же мои теперь без меня?..

Еще, казалось, не отступили, не отринулись от него вечные заботы…

Что знал отец в жизни? Бедное детство в Свенцянах. Турецкий фронт, взятие Эрзерума. Тревожные революционные годы в Баку, смены властей, турецкая оккупация, советизация Азербайджана. Постоянные нехватки всего, что нужно для жизни, — а уже семья и ребенок (то есть я), и все силы, вся недюжинная энергия уходит на то, чтобы прокормить семью.

Всегда тревожился за маму с ее слабым здоровьем, хроническим бронхитом. Не знал покоя, когда я оказался на далеком, отрезанном от Большой земли полуострове, а потом в Кронштадте, в кольце блокады. Послевоенные заботы тоже требовали больших душевных и физических сил. Окончил экстернат филологического факультета, успешно сдавал экзамены в университете.

Все для семьи, только для блага семьи жил мой отец. Неутомимый труженик… Неутомимый? Ну, вот и не выдержало, надорвалось его сердце… на шестьдесят шестом году смерть разгладила морщины вечных забот на высоком его лбу…

Я не сумел, не успел дать отцу отдохнуть на склоне лет…

Забившись в угол за занавеской, где стоял старинный умывальник, я облился слезами… впервые в жизни…

Стонали трубы похоронного оркестра. Гроб несли на руках студенты мединститута и медучилища, которым отец преподавал латынь.

Далеко от родной литовской земли он лег в выжженную солнцем землю города, в котором прожил трудную и счастливую, но рано оборвавшуюся жизнь.

Толя Енученко сдержал слово: из Балтийска дал мне знать, что я включен в очередной демобилизационный список и список этот отправлен в Москву на утверждение. Ну, дай-то Бог!..

Нам с Лидой пришлось переменить свои планы. Москва, куда мы стремились, нам не светила. Правда, Сережа, работавший замом секретаря в «Московской правде», сказал, что им нужен собкор по сектору Солнечногорск — Клин и можно похлопотать за меня. Но — не могли мы оставить маму одну в Баку.

Так уж сложилось, что пришлось возвращаться в родной город. Нигде больше нас не ждали.

В то лето уехали из Либавы Прошины: Павел получил назначение собкором «Советского флота» на Черноморский флот и переехал с семьей в Севастополь. Жаль было расставаться с милыми нашими друзьями. Лишь несколько лет спустя, будучи в Крыму, в Коктебеле, мы навестили Прошиных в их красивом, заново отстроенном белокаменном городе, в котором они прочно и навсегда обжились. А на смену Паше приехал в Либаву молодой журналист Парфенов.

В то памятное мне лето рвался по вечерам из раскрытых окон тогдашний шлягер:

Морями теплыми омытая,

Лесами древними покрытая,

Страна родная Индонезия,

В сердцах любовь к тебе храним…

А еще была в моде бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Эту милую Мари без конца заводили на вечеринке у Баренбоймов. Военврач Сева Баренбойм служил в госпитале Либавской военно-морской базы. У него были красивая жена Светлана, двое детей и жизнелюбивый характер. Как и я, Сева пробовал свои силы в литературе, писал рассказы.

Вечеринка у Баренбоймов была веселая, из-под иглы патефона неслось: «Да, Мари всегда мила…» Один из гостей, врач Толя Васильев, вытащил пробку из очередной бутылки шампанского и, наставив ее, бутылку, как пулемет, обдал соседей шипящим выплеском пены. Мой серый костюм, только что сшитый для предстоящей жизни на «гражданке» и впервые надетый, оказался безнадежно испорченным…

В сентябре пришел приказ. Оформляя документы на увольнение, мне насчитали выслугу 28 лет, из них 16 календарных, остальные льготные — за войну и подводные. Я получил право на пенсию.

Мы прощались с Либавой.

Прощай, плавбаза «Смольный». Твои горнисты уже не будут играть мне побудку. Не стану я больше в твоей кают-компании запивать компотом жесткое мясо с тушеной капустой.

Прощайте, подводные лодки. Не услышу я больше бодрого грохота ваших дизелей и вкрадчивого шелеста электромоторов. Отвыкну от тесноты и недостатка кислорода, от погружений и всплытий, от изматывающей качки.

Прощай, налаженный и в каком-то смысле патриархальный либавский быт. Прощайте, мадам Лапиньш, вашу чудную клубнику мы не забудем. Прощайте, мадам Рейнекс (по прозвищу Рейнеке-Лис), приносившая телятину по Лидиным заказам.

Тихая Либава, прощай!

И вы, дорогие друзья! Мне хочется вам сказать: «До свиданья!»

В день отъезда — в солнечный сентябрьский день — у нас дома состоялась «отвальная». Вечером поехали на вокзал. Нас с Лидой провожали Баренбоймы, Парфенов, кто-то еще. Мы «добавили» в вокзальном ресторане…

Поезд тронулся. По перрону побежал, прихрамывая, Леша Парфенов. Он прощально махал рукой и кричал: «Морями теплыми омы-ы-тая!..»