Часть третья КРОНШТАДТ

Мне кажется, я прожил не одну, а несколько жизней — настолько они не похожи одна на другую. Первая — бакинское детство и ранняя юность. Затем, как в кино, действие переносится в холодный и прекрасный довоенный Ленинград. Вторая жизнь наступила с началом военной службы на полуострове Ханко. Там меня, 19-летнего, застигла война. Она обрушилась неистовым артогнем, удушливым дымом лесных пожаров. Мне кажется, что в ту декабрьскую ночь сорок первого года, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минном поле, кончилась моя вторая жизнь.

Она вполне могла стать и последней, если бы не удалось совершить головокружительный прыжок с накрененного борта обреченного транспорта на переполненную качающуюся палубу тральщика. Уж не знаю чтб — моя, счастливая звезда или просто случайное везение спасло меня той ночью. Протяжный грохот взрывов мин потряс и тело, и душу. Он как бы возвестил начало моей третьей жизни, которую можно назвать «Кронштадт, блокада».

Итак, утром 6 декабря 1941 года колонна гангутцев, пришедших на кораблях последнего конвоя, медленно потянулась по заснеженным улицам Кронштадта. На снегу виднелись следы разрывов снарядов — пятна тротиловых ожогов. Черные цветы войны, подумал я. Тут и там зияли пробоины в стенах домов. В двух-трех местах мы видели баррикады, перегородившие улицы. Где-то неподалеку работала артиллерия.

Мы прошли по Июльской, вдоль Итальянского пруда, по мостику через Обводный канал, наискосок пересекли площадь Мартынова и длинной черной рекой потекли по Ленинской улице.

Здравствуй, здравствуй, Кронштадт! Ты малолюден, ты суров, обожжен войной, но ты живой. Взгляни на нас — мы тоже живые, мы вернулись к тебе! Здравствуй!

Прошли мимо Гостиного двора — пустынного, с серыми бельмами окон, заваленных мешками с песком, — и повернули на Флотскую. Вот они, старые краснокирпичные корпуса Учебного отряда. В одном из кубриков Школы оружия размещается наша команда — личный состав редакции и типографии «Красного Гангута». В кубрике холодно, неуютно. Пророков и Иващенко уходят искать начальство, чтобы побыстрее определить нашу дальнейшую судьбу, нет — не судьбу, конечно, а службу. (Судьбы вершатся как-то иначе.) Ясно, что нас отправят в Ленинград: по-прежнему мы уверены, что всех гангутцев сведут в одно соединение на Ленинградском фронте. Скорей бы!

А пока что — надо на почту. Мы с Мишей Дудиным хлопочем об увольнительной записке: Кронштадт — не Ханко, тут строгости огромные, по улицам шастают патрули, без увольнительной не пройдешь.

Заполучив оную бумажку, идем разыскивать почту. Она недалеко, на Ленинской. Кронштадт — город маленький, тут все недалеко. Даю телеграммы родителям в Баку (дескать, прибыл в Кронштадт, здоров и бодр) и — Лиде в Питер: я в Кронштадте, скоро увидимся. Миша телеграфирует в Москву своей девушке — Ирине Тарсановой.

То-то наши адресаты обрадуются!

Обеда ждем долго: пока-а дойдет наша очередь! Прямо-таки животы подводит. И уж добавлю, что с этого дня ощущение подведенного живота, а проще говоря — голода, станет постоянным (до лета сорок второго).

А на обед — тарелка черного чечевичного супа и чумичка перловки, в матросском просторечии именуемой «шрапнелью». Даже компота — освященного столетними традициями флотского компота! — не дали, а уж это ли не потрясение основ?

Ну, словом, блокада. К вечеру того же памятного дня нашего возвращения в Кронштадт тарелки радиорепродукторов прокричали сообщение «В последний час»: под Москвой началось контрнаступление, немцы отброшены от столицы. Вот это была радость! Под высокими сводами холодной казармы весь вечер не умолкали разговоры стратегического характера: как дальше пойдет наступление и что теперь произойдет здесь, на Ленфронте. В честь грядущей победы Иван Шпульников дал нам глотнуть бензоконьяку из своей неиссякаемой фляги.

Ты мне рассказывала — потом, позже, спустя годы, — как ждала моего приезда в Ленинград. «Ждала прямо-таки из последних сил. Всех в нашем штабе МПВО предупредила, что ко мне должен прийти ты, — чтобы знал, где меня найти. А ты не шел и не шел…»

Да, не пришел я в ту зиму в Питер.

Наша доморощенная стратегия (гангутцев сведут в одно соединение и двинут под Ленинград) разбилась и рухнула при соприкосновении с суровой действительностью — как обычно и бывает, и не только на войне, с планами, которые мы строим.

Гангутцев разбросали по разным частям. Большинство пополнило бригады морской пехоты, сильно поредевшие в августовских и сентябрьских боях. 8-я стрелковая бригада, оборонявшая Ханко, ушла в Ленинград — ей предстояли кровопролитные бои под Невской Дубровкой. Ушла в Питер и большая часть нашей команды — Борис Иванович Пророков, Коля Иващенко и вся типография. Говорю «ушла», потому что дорога в Ленинград была проложена по льду на Лисий Нос (мыс на северном берегу залива) и эти ледовые километры приходилось одолевать пешком. От Лисьего Носа ходили поезда в Питер.

А нас с Алексеем Шалимовым и Михаилом Дудиным назначили в газету Кронштадтской военно-морской крепости «Огневой щит».

В начале января ушел в Ленинград и Дудин — его вызвали в газету Ленфронта «На страже Родины».

Из моего письма:

4 января 1942 г.

Дорогая моя Лида!

Скоро месяц, как я в Кронштадте. Я телеграфировал тебе по приезде и недавно послал вторую — поздравлял с Новым годом. Я не писал, потому что все питал надежду, что сам скоро буду в Питере, но вижу теперь, что мне не вырваться. И я все это время откладывал письмо, чтобы переслать его с Мишкой Дудиным. Миша расскажет тебе обо всем… Мы с ним крепко сдружились… Грустно, родная, что я сам не могу прийти к тебе, когда нахожусь так близко. Но делать нечего. Если б это от меня зависело!..

Что ж, приходится запастись терпением снова. Я, столь неожиданно даже для самого себя ставший газетным работником, буду теперь работать в кронштадтской газете «Огневой щит»…

Ли, милая, не подумай, что я пессимистически настроен. Мне только хочется больше деятельности, больше активности, хочется дать все, что могу. И потом — эти бесконечные разлуки с друзьями. Вспомни Славку. Где-то он сейчас? Но больнее всего — потеря такого друга, такого человека, как Лолик Синицын. Я знаю, война жестока, но никак не могу привыкнуть к мысли, что никогда его больше не увижу. И никогда не увижу Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева. Да, все они погибли.

Но хватит об этом. Моя дорогая, не расстраивайся. Миша Дудин — живой привет от меня. Но и мы с тобой, наконец, увидимся не позднее, как этой зимой… Будь стойкой до конца, дорогая. Самые тяжелые испытания уже позади…

В критические дни сентября, когда немецкие танковые и механизированные колонны прорывались к предместьям Ленинграда, Кронштадт обрушил на них огромную огневую мощь своих фортов, береговых батарей и корабельных орудий. Тогда-то и пришло в голову кому-то из журналистов: «Кронштадт — огневой щит Ленинграда». Летучая фраза, уловившая смысл событий, пошла кочевать по газетам, а в ноябре, когда была учреждена многотиражка Кронштадтской военно-морской крепости, улеглась в ее название: «Огневой щит». Коротко и точно, как меткий выстрел.

Редакция и типография «Огневого щита» помещались на первом этаже здания Кронрайона СНиС, с наружной стороны корпуса, выходящей в тупик с небольшим садиком, уснувшим под снегом. За садиком торчали мачты кораблей, стоявших в старейшем доке Кронштадта — доке Петра Великого.

Первые несколько ночей мы с Шалимовым спали на стульях в редакционной комнате, рядом с кабинетом редактора, который спал у себя на диване. Редактором был политрук Семенов Сергей Михайлович. Он выхлопотал у начальства две маленькие комнаты во дворе СНиСа, во флигеле у Обводного канала. В этих комнатах (мы, люди флотские, называли их, разумеется, кубриками) и разместились мы с Шалимовым и наборщики. Холодно было спать в этих кубриках — под жидким одеялом и шинелью. Правда, вскоре наловчились таскать отовсюду, где увидим, обломки досок, все, что способно гореть, и протапливали старую голландскую печку.

Утром — нередко с немытой, за отсутствием воды, рожей — топали в снисовскую столовую завтракать. Завтрак был роскошный: липкий ломоть черного хлеба посыплешь солью и запиваешь кружкой кипятку, чуть подслащенного горсткой сахарного песка. Затем мы с Ленькой Шалимовым отправлялись в части и на корабли собирать материал для очередного номера нашей прожорливой четырехполоски.

Моей «вотчиной» были Морской завод и корабли, стоявшие там, в доках и у стенки, на ремонте. И еще линкор «Марат».

В сентябре «Марат» накрыл огнем своих башенных орудий-двенадцатидюймовок танковую колонну близ Стрельны, на Приморском шоссе. То, что эти танки, вместо того чтобы прорваться на окраину Ленинграда, превратились в дымящийся лом, сильно разозлило германское командование. 23 сентября над Кронштадтом повисли тучи бомбовозов. На «Марат», стоявший у края Усть-Рогатки — западной стенки Средней гавани, — «юнкерсы» пикировали с дьявольской настойчивостью, с разных сторон. Это был «звездный налет», рассчитанный на уничтожение грозного линкора. От беспрерывного огня раскалялись стволы маратовских зениток, их охлаждали, обертывая мокрыми одеялами. Погибая под бомбами, зенитчики делали все, что в человеческих силах. Когда после боя сносили на берег, в Петровский парк, погибших, невозможно было оторвать руки краснофлотца Бема от рукояток зенитного пулемета.

Тонная бомба разрушила нос «Марата». Рухнула фок-мачта с командным пунктом. В переплетениях искореженной стали погибли командир и комиссар линкора, командир Б4–2, управлявший огнем, многие другие офицеры и матросы. Перестала существовать первая орудийная башня, сильные повреждения получила вторая.

Зимой, когда я стал приходить на «Марат» за материалом для газеты, на его верхней палубе были плотно уложены гранитные плиты (для укрепления брони), а борта — закамуфлированы под каменную кладку. Обрубленный бомбами линкор, которому больше не суждено было выйти в море, стал как бы продолжением стенки Усть-Рогатки, превратился в плавучий форт.

В ледяных помещениях второй башни работали мастера с артремзавода — восстанавливали системы подачи и наводки, и я на всю жизнь запомнил этих самоотверженных людей. Они были именно мастерами — Галабурда, Дощечкин и другие. Каждое утро они, голодные, брели сквозь метель и тьму кронштадтских улиц на Усть-Рогатку, волоча салазки с инструментом. Бывало, кого-то из них валил с ног голодный обморок. Я писал о ремонтниках, работавших на пределе человеческих сил, заметки, в которых военная цензура не позволяла называть своими именами то, что они делали, заменяя слова «орудия», «башня», «снарядный погреб» безликим словечком «объект». Писал и о маратовцах — об артиллеристах Мухине, Клепикове, Корбане и других.

Я потому развертываю тут тему линкора «Марат», что он представляется мне символом сопротивления Кронштадта — морской крепости, обложенной сильным, беспощадным противником, но выстоявшей и защитившей северную столицу, как, собственно, и было некогда задумано Петром Великим.

Мы с Шалимовым возвращались к тощему снисовскому обеду, к перловке и чечевичной похлебке. Потом садились «отписываться». Леня, с вечной самокруткой, приклеенной к нижней губе, со строкомером в руке, сутулился над макетами полос.

К ночи свежий номер был набран, сверстан, вычитан и подписан, и печатник Николай Шарук был готов начать «хлопать» тираж на плоскопечатной машине. Тут гас свет, начинались «горячие» телефонные звонки, портовая электростанция, которой, как и всему Кронштадту, не хватало топлива, не могла обеспечить типографию током. Ничего не поделаешь, мы с наборщиками по очереди крутили тяжелое маховое колесо вручную. За полночи управлялись.

Было у меня и другое ночное занятие. В одной из комнат Дома флота на Советской стоял служебный радиоприемник. Пользоваться им мог лишь ограниченный круг лиц. (В войну все личные радиоприемники, вообще-то большая редкость по тем временам, были сданы местным властям. По всей стране царил один источник радиоинформации — черные тарелки репродукторов.) Я был допущен — нет, не слушать, что хочу (это строжайше запрещалось!), а записывать сводки Совинформбюро. Около полуночи радиостанция Коминтерн начинала их диктовать для периферийных газет.

Голодный, чуть не до тошноты накурившийся скверного «филичевого» табака, я со сводкой в кармане возвращался по безлюдным ночным улицам, вдоль Обводного канала, где зимовали два брата-тральщика.

Ночная печаль Кронштадта, утонувшего в блокадных сугробах, вливалась в душу, усиливая печаль разлуки. Так и не удалось мне в ту зиму вырваться в Питер, и вот в последнем письме Лида сообщила, что решен вопрос об эвакуации университета. В феврале они уедут. А уже февраль на дворе, и нет больше писем, и душа изнывала в тревоге: где ты, моя любимая? Все еще в Питере, измученная голодом и обстрелами? Или уже в пути — в опасном пути по ладожской ледовой дороге?

Из дневника Лиды:

2 апреля 1942 г.

г. Саратов

Вот я и в глуши, в Саратове!

Действительно, здесь грязь такая, как в большой деревне. Но, несмотря на это, я счастлива, что наконец добралась сюда из Ленинграда.

Последнее время моя жизнь там была подобна кошмарному сну. Даже больно вспоминать, как я моталась там из университета, от голодного рациона, к Исааку Абрамовичу, где убирала, дрожала от холода, таскала в ведрах воду из Невы на 4-й этаж, бегала к Исаакию в кооператив, затем опять в университет, чтобы покушать голодный обед-водичку…

Да, это была не жизнь, а страшный сон!

С самого начала февраля, когда выехали выпускники, я решила, что если не уеду в этом месяце из Л-да, то погибну. Я так хотела выехать, что металась как сумасшедшая. От надежды переходила к отчаянию. Да, я потеряла очень много здоровья. Но, наконец, точно выяснилось, что весь у-т эвакуируется. Тогда я успокоилась. Правда, я как раз в эти последние дни попала в очень сильный обстрел, так что решила, что погибну теперь, перед отъездом…

Наконец выяснилось, что первая партия едет 22 февраля и наш ф-т едет этой партией. Нам выдали хлеба, продуктов. Я очень моталась, устала, паковала вещи, готовила.

Дорога наша продолжалась целый месяц.

Конечно, я был рад, что ты выехала за кольцо блокады. Это же было спасение!

И в то же время — странно! — тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы — да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся каким-нибудь образом вырваться в Питер и встретиться с тобой… хоть ломтик хлеба, посыпанный солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице… А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни (а может, уже и тысяча) километров — огромное пространство разлуки…

Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях, на вокзале, в ожидании кормежки. Запомнилась из этого письма описанная тобою уличная сценка. Ты с несколькими подругами вышла с вокзала в город, вдруг — звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб с покойником. «Мы, — пишешь ты, — беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то, к яме с общей могилой…»

Мне был понятен ваш нервный смех…

Ты уехала, Ли, и я рад за тебя. Тебя подкормят там, в далеком тылу. А я… я поголодаю за нас обоих.

После завтрака, согрев тощие животы кипятком, мы с Шалимовым надевали через плечо противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, на южном берегу, в Петергофе — в ясные дни был виден тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела (словно пробка вылетала из бутылки), через несколько секунд — приближающийся свист снаряда… он будто прямо в тебя нацелен… падай в снег… трах-тарарах… осколки тупо ударяют в стены домов… еще и еще разрывы снарядов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Пронесло. И ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, — ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.

Там, в Военной гавани, у заводской стенки, стоит БТЩ-217 — базовый тральщик, тот самый, который последним подходил к борту «Иосифа Сталина» и на который я прыгнул в окаянную декабрьскую ночь. Так сказать, мой корабль-спаситель. Теперь 217-й стоял на ремонте — зализывал раны после осенних походов. Я набивал свой блокнот записями о ходе ремонта. Команда ремонтировала корабль своими силами, лишь отдельные корпусные работы выполняли заводские специалисты.

У меня сложились хорошие отношения с экипажем этого тральщика. Его комиссар, чернобровый красавец политрук Таранушенко, относился ко мне добродушно-покровительственно. Однажды, придя на корабль, я увидел, как из каюты Таранушенко вышла тоненькая большеглазая девушка, с головой закутанная в платок. В каюте на столике стояла пустая тарелка — видимо, Таранушенко подкармливал девушку, работницу Морского завода. Наверное, это было для нее спасением. Могли я, 19-летний краснофлотец, начинающий военный журналист, мог ли себе представить тогда, что эта мимолетная сценка врежется в память и спустя несколько десятилетий послужит толчком к написанию романа «Кронштадт»?

Иногда мне перепадало пообедать на тральщике-спасителе: звали в кубрик за стол, наливали из бачка блокадного супа. Ломоть черняшки я незаметно совал в карман, чтобы принести в наш редакционный «кубрик». Такой был у нас уговор: все делить на троих. Тарелку супа или каши с собой не унесешь, а вот хлеб…

Я написал «на троих», потому что в январе или феврале у нас в «Огневом щите» появился третий литсотрудник — Николай Никитушкин. Помните, я познакомился с ним на Хорсене, в десантном отряде, где он командовал отделением? Коля был писучий, присылал в «Красный Гангут» стихи, и вот теперь мы с Леней Шалимовым, предельно перегруженные работой, вспомнили о нем и разыскали. Никитушкин был тут, в Кронштадте, в лыжном батальоне, на рукавах его фланелевки теперь золотились четыре узких лычки с красными просветами — это означало недавно введенное звание «замполитрука». Мы с Шалимовым «насели» на нашего редактора, чтобы он через политотдел крепости добился перевода Никитушкина в редакцию.

Долговязый, круглолицый, Коля был москвичом, с Первой Мещанской, но по происхождению — рязанский. Я называл его, вспыльчивого, но отходчивого, «неистовым Евпатием Коловратом».

Мы писали много и во всех газетных жанрах — передовые, очерки, информационные заметки. Кроме того, я писал фельетоны, а также рисовал героев моих очерков. Поскольку цинкографии у нас не было, я переносил рисунки на линолеум и остро заточенным перочинным ножом вырезал клише — технику этого дела я не раз наблюдал на Ханко у Пророкова, мастера линогравюры.

«Огневой щит» был для нас хорошей журналистской школой. Втроем мы и тянули газету Кронштадтской крепости. Втроем и выдюжили в первую, самую тяжелую блокадную зиму.

Весной полегчало: немного добавили круп и жиров в голодный рацион, а ток в типографию теперь давали почти без перебоев.

Таяли блокадные снега на улицах Кронштадта. Лед в гаванях и каналах становился ноздреватым и тонким. Со льда вокруг острова Котлин и фортов убирались патрули, всю зиму несшие труднейшую службу наблюдения: существовала опасность попытки противника по льду прорваться к Кронштадту.

Весна — больше солнца, больше хлеба, жиров и сахара в рационе — но и больше артобстрелов и ночных тревог. Никогда не забуду те ночи. Немецкие самолеты появлялись над заливом вскоре после захода солнца. Нет, они не бомбили Кронштадт, а — сбрасывали мины на фарватеры. Немцы хотели запереть флот, не дать ему начать боевую кампанию. По небу, на котором не успела сгуститься ночная мгла, — по сине-серому небосводу метались голубые лучи прожекторов. Их длинные руки обшаривали небо, пока не натыкались на плывущий на большой высоте самолет. Лучи скрещивались на нем, на серебристо мерцающем крестике, и «вели» его, и тут начиналась зенитная пальба. Цветные трассы прошивали небо. Светляки разрывов зенитных снарядов вспыхивали вокруг самолета. Мы видели, как от него отделялись какие-то точки и плыли вниз. То были мины, сбрасываемые с бомбардировщика на парашютах. Иные из них тихо ложились на мелководье, другие опускались на дно фарватера. Говорили, что немцы сбрасывают новые — магнитные — мины. Дважды мы видели, как зенитки достигали цели: самолеты загорались и, волоча черный хвост дыма, падали в залив.

А с утра начинались артобстрелы. С южного берега летели в Кронштадт снаряд за снарядом, открывали огонь наши батареи и корабли, артиллерийские дуэли стали привычны, как утреннее пение корабельных горнов.

В одном из моих блокнотов сохранилась запись, датированная 19 апреля 1942 года:

…бешеный обстрел. Подобрал еще теплый осколок. Все же добрался до тральщика. Сижу в радиорубке, рисую радиста Семичева, и при каждом разрыве распахивается дверь, осколки с кусками камня барабанят по обшивке и палубе. Нарисовал и решился идти. Пирс прошел благополучно. Под аркой уже проходил, как поблизости грохнул разрыв… Возле типографии тоже разорвалась пара снарядов, стекла все вылетели… Бил по всему городу. Скорее всего — бронепоезд… Говорят, много жертв на Флотской, в бане на Аммермана…

А вот запись 5 апреля:

Никогда еще не испытывал такого тяжелого состояния: все тело невозможно ноет, ноги отказываются ходить, кашель. Кажется, цинга. Теперь я знаю эту болезнь не из «Путешествия капитана Гаттераса», а на собственном опыте. Трудная весна. Все еще холодно. Хочется тепла… хочется пройтись разок по бакинскому бульвару, вновь почувствовать себя беззаботным и молодым…

Да, это была цинга — болезнь голода, авитаминоза. Мы с трудом ходили. Кровоточили десны. Красная сыпь выступила на опухших ногах. Я помнил, как у Жюля Верна мучился от цинги экипаж брига «Форвард», затертого арктическими льдами. Но у капитана Гаттераса был всезнающий доктор Клоубонни, он поил больных лимонным соком. А нам где было взять лимонный сок?

Впрочем, медики флота нашли выход: каждому стали выдавать на завтрак горстку красного порошка, завернутого в облатку. Это был витамин С, о котором мы раньше не слыхивали. Возможно, он помогал дистрофикам. Но цинга если и поддавалась его воздействию, то очень медленно.

Нам помогло другое «лекарство». У Коли Никитушкина было серьезное знакомство в Тылу флота — один из тех мичманов-сверхсрочников, которые годами, если не десятилетиями, заведовали различными складами Тыла, в том числе и продовольственным. Вот с этого склада Коля притащил большую миску квашеной капусты. Видели бы вы, с каким торжественным видом он развернул полотенце, в которое миска была завернута.

Это было чудо! Мы ели хрустящие сочные капустные листки именно как лекарство: три раза в день по столовой ложке. И цинга постепенно стала нас отпускать. Наверное, сыграла психологическую роль и наша вера в то, что капуста непременно поможет.

Трудная шла весна.

Из Питера университет выехал 26 февраля, а в Саратов прибыл 24 марта. Почти месяц добирались. И вот из Саратова стали приходить письма. Лида описывала, как хорошо их встретили и, «что было для нас главное, накормили». Ленинградских студентов разместили в общежитии на Радищевской улице. В комнате, где оказалась Лида, было 14 девушек. Но вскоре Лиде и ее подруге Вале Суворовой представился случай снять комнату в квартире хороших людей Лебедевых на улице Сакко и Ванцетти, дом 47. Улица была асфальтированная, упиралась в городской сад Липки.

Занятия начались 1 апреля в здании Саратовского университета во вторую смену. Ленинградцев прикрепили к коммерческой столовой, довольно дорогой, и кормили хорошо, три раза в день.

Словом, после блокадной зимы это было поистине спасение. Лида сообщала далее, что в Саратове пребывает в эвакуации МХАТ и у них в университете организуют культпоходы в театр. Она уже посмотрела «Царя Федора Иоанновича», «Анну Каренину», «Трех сестер», «Мертвые души», «Школу злословия»…

Лида и Валя Суворова ходили в кино, на танцы в ДКА. Появились какие-то новые знакомства — я понимал, что вокруг ленинградских студенток крутились парни, это было неизбежно.

«Комсомольская правда» затеяла большой разговор о верности женщин, ожидающих воюющих мужчин. Болезненная тема! Мы часто говорили об этом. Почти все мои друзья не верили в женскую верность. В Кронштадте, утверждали они, нет ни одной смазливой девушки, которая не имела бы покровителя-любовника, да и в тылу, говорили они, полно баб, готовых отдаться за банку консервов, за буханку хлеба. Я спорил с друзьями: падение нравов, конечно, произошло, но не все же девушки пали. Есть и такие, которые устояли, сохранили верность тем, кого любили. «Ну, — говорили мне, — ты о своей Лиде. Просто ты идеалист».

Я ходил в идеалистах, ну и ладно. Хоть это и вызывало иронические улыбки.

Однако войне не было видно конца, и наша разлука затягивалась на неопределенно долгое время. Да и артобстрелы Кронштадта в любой момент могли настигнуть меня, искалечить, убить. Пока мне везло, но…

В общем, размышляя о наших отношениях, я не мог не прийти к мысли, что не должен связывать Лиду… хоть мы и не давали клятв верности…

Мое письмо к Лиде:

24 мая 1942 г.

Лида, дорогая!

Сегодня получил еще одно твое саратовское письмо. Прочел и невольно подумал: до чего различной жизнью мы сейчас с тобой живем.

Сегодня я должен сказать тебе все, о чем не раз задумывался в последнее время. Больше полутора лет мы не виделись с тобой, и, быть может, пройдут еще годы разлуки. По какому-то молчаливому соглашению мы с тобой никогда не затрагивали темы, на которую, как ты чувствуешь, я собираюсь говорить. Я очень верю в силу твоего чувства, Ли. Ни ты, ни я никогда не забудем чудесных, счастливых дней, проведенных вместе. Расставаясь, мы не клялись в верности. Мы мало говорили в тот вечер, но читали мысли друг друга. И никаких клятв и не нужно было вовсе. Но время идет, и все сложилось далеко не так, как мы ожидали. Ты сейчас, по твоему же выражению, «входишь в норму». Новые встречи и знакомства, новые впечатления. И я не хочу, чтобы ты чувствовала себя связанной, и не хочу, чтобы в один прекрасный день ты испытала угрызения совести и мучила себя бесконечным самоанализом по поводу того или иного шага. Я хочу, чтобы вопрос: «Честно или нечестно это будет по отношению к нему?» не возникал у тебя, и чтобы ты всегда поступала так, как подсказывает тебе чувство, — это честнее всего. Мы молоды, и если ты сегодня твердо решила ждать, то завтра ты начинаешь тяготиться ожиданием. Ты понимаешь, я хочу, чтобы ты чувствовала себя совершенно свободной.

Ты не должна понять меня превратно, дорогая. Я тебя очень люблю, по-прежнему сильно. И только поэтому написал тебе такое письмо. Ты ведь тоже понимаешь, что рано или поздно оно должно быть написано, пусть с болью, но начистоту.

Ну, все. Прости, дорогая, если я выразился резко или неумело: не каждый день приходится писать такие письма. Жду ответа. Обнимаю тебя и горячо целую.

Женя.

Письмо смахивало на некий благородный жест. Дескать, люблю, но не хочу связывать тебя своей любовью, ты свободна в своих поступках. Ах, глупец! Можно ли так искушать любимую? Лида была совершенно права, отчитав меня, спросив: «Как ты дошел до такого письма?»

У нее были очень трудные дни. Тетушка написала из Баку, что дальний родственник по имени Леонид в конце мая — начале июня будет в командировке в Куйбышеве, а на обратном пути заедет на пароходе за Лидой в Саратов и увезет в Баку. Тетушка настойчиво звала приехать: в трудное время семья должна быть вместе. Семья… Об отце не было ни слуху ни духу, мать обреталась в Средней Азии, в Карагандинском лагере. Как раз на Лидину маму, свою родную сестру, и ссылалась тетушка, требуя от Лиды возвращения в Баку.

Я испытал сложное чувство, прочитав об этом в Лидином письме. Я понимал ее смятение. Бросить Ленинградский университет в конце III курса, накануне сессии — это смахивало на бегство, особенно в той обстановке, когда немцы начали наступление на юге, прорвались в степи между Доном и Волгой. И в то же время: после голода и холода блокады так хорошо снова очутиться в родном Баку, у теплого моря, в царстве винограда и инжира. Отогреться! Принять, как Божий дар, бакинский загар на бледную блокадную кожу.

Милая, я понял, понял твой выбор. Хотя и ощущал в глубине души холодок сомнения.

Увы, очень скоро оказалось, что «бегство» из Саратова было крупной ошибкой.

Это произошло 5 или 6 июня. Лида рано пришла домой, на Сакко и Ванцетти, так как в тот день была всего одна лекция. Она с подругой собиралась в Дом Красной армии, на танцы. Однако судьба распорядилась иначе. В окне (комната была на первом этаже) Лида вдруг увидела физиономию Леонида. Он крикнул, чтобы она собиралась: пароход стоит в Саратове всего два часа, билет для нее уже есть — «поскорее укладывай вещи и едем на пристань».

Втайне, как Лида рассказывала мне, она надеялась, что этот Леонид не заедет за ней и она останется учиться в Саратове. Но — «с судьбой не поспоришь…».

Начались срочные сборы. Пойти в университет, чтобы как-то оформить свой отъезд, Лида уже не успевала. Леонид подхватил ее чемоданы — и прости-прощай, гостеприимный город Саратов.

Из дневника Лиды:

Баку, 29 июня 1942 г.

Теперь я хочу описать свою поездку с Леонидом. Это очень трудно сделать, т. к. передать его поведение и поступки словами почти невозможно. Но я попытаюсь.

Не успели мы отъехать из Саратова, как он, угощая меня жареной картошкой (какая это прелесть!) в отдельной каюте, начал говорить с блестящими и масляными глазами о том, что наконец-то мы одни, что он уже несколько лет мечтал о том, чтобы быть со мною вдвоем, видеть меня одну, целовать меня и ласкать. Я его попросила не говорить глупостей, но остановить его было невозможно. Оказывается, он и в Ленинград приезжал исключительно из-за меня. Однажды я должна была принять у него в гостинице ванну. Так вот после ванны он надеялся меня «голенькую целовать всю, как полагается». Слово «полагается» он и в дальнейшем очень часто повторял, меня же оно особенно бесило.

Положение мое становилось все более опасным. Леонид делает для меня очень много. Он везет меня в Баку без разрешения, нелегально, он рискует для меня. Каюта у нас одноместная. Когда я его спросила, как мы будем спать, он заявил, что и то хорошо, что меня удалось провести, сейчас мест нет, так что я должна быть довольна и этим. Что я могла возразить? Этот человек пользовался моей беспомощностью, безвыходностью моего положения. И после этого он еще считает себя хорошим человеком, чуть ли не спасшим меня, а собирался ведь он погубить меня, сделать мне жизнь ненавистной. Такой мерзавец!

Все время он лез целоваться. Я его всячески останавливала, но все-таки он целовал мои ноги, руки и лез в лицо. Как я страдала.

Он мне пошло шептал, что я «очаровательная», что я сама не знаю, как я привлекательна, и т. д. Что у него «мозги высыхают, голова лопается», и еще что-то в этом роде, от меня. Он сойдет с ума, если я не отдамся ему.

Я просто взбесилась. Я ему заявила, что он уже сошел с ума, если может мне говорить это, что я ему никогда не отдамся и даже не могу терпеть его поцелуев. Я могу целовать только того, кого я люблю. Он же мне даже противен. Но Л. ничего не хотел понимать… Никогда мне не было так омерзительно. Все его слова и ищущие движения так и хлестали меня. Когда уже стемнело и пришла пора спать, он стал уговаривать меня раздеться… Я, конечно, не разделась. У меня появилось какое-то тупое равнодушие и упрямство. Я себя убеждала, что если я не хочу, то он не сможет меня изнасиловать…

Не смог. Хотя предпринимал атаки каждую ночь — и на этом волжском пароходе, и на морском, на который пересели в Астрахани (здесь была уже двухместная каюта). Эти страницы Лидиного дневника до сих пор обжигают меня ненавистью к этому негодяю.

Припоминаю: Лида мне рассказывала в конце августа

40-го года, когда я вернулся с каникул, что в то лето приезжали в Ленинград ее тетя Фира с дочерью Норой и другая тетя, самая молодая, — Анечка. Все они вместе с Лидой ездили в Сегежу — на свидание с Лидиной мамой. Тем же летом приезжал в Питер их дальний родственник Леонид. Он остановился в гостинице, тетушки и Лида с Норой навестили его и, кажется, принимали душ у него в ванной. Леонид разглагольствовал и часто вставлял в свою речь слово «наверное». Лиде и Норе было смешно. Леонид спросил, чего это они смеются. Лида говорит: «У вас смешное ударение: наверное». «Что? — закричал Леонид. — Я никогда так не говорю!» Вскоре, однако, он снова ввернул в свою рацею это «наверное». Лида с Норой так и покатились с хохоту…

Из дневника Лиды (продолжение):

Баку, 29 июня 42 г.

…Он слез в Махачкале, и вот оттуда я весело ехала. На морском пароходе были одни военные. Все они за мной ухаживали, поили вином, угощали…

На пристани в Баку меня встречали все мои родичи. Я была очень рада, но мне было и грустно. Я понимала, что закабаляюсь, что здесь я уже не смогу зависеть от себя, а должна буду слушаться всех и зависеть от других. Но ничего не поделаешь. Я это знала и на это шла…

Очередной артобстрел застиг меня на Морзаводе, когда я переходил по мостику Шлюпочный канал. Я упал на открытом месте, было страшно, грохотало беспрерывно минут пятнадцать или двадцать, один снаряд рванул в канале, подбросив со столбом воды катер-«каэмку» чуть не до перил мостика. Каким-то чудом осколки не задели меня. Но взрывной волной отбросило и больно ударило об ограждение мостика. В голове словно будильник звенел тоненько, и долго я не мог избавиться от этого звона — как бы неумолчного сигнала боевой тревоги.

Так, со звоном в голове, я добрался до корпусного цеха, где хотел поговорить с Толей Бочеко. Мне комсорг Морзавода Коноплев посоветовал написать об этом парне, который в шестнадцать лет возглавил бригаду, состоящую из таких же, как он, недавних выпускников ремесленного училища, и здорово показал себя на судоремонте.

Бочеко оказался тщедушным с виду белобрысым мальчишкой, кожа да кости. Он только что вытащил длинными клещами из нагревательной печи докрасна раскаленный бимс — часть корабельного набора. Схватив «гладилку» — длинный металлический прут с загнутым лопатообразным концом, крикнул:

— Давай!

Два краснофлотца тяжелыми молотами стали бить по гладилке, которую Бочеко передвигал по бимсу в тех местах, где он, бимс, наверное покореженный при подрыве корабля, нуждался в правке.

— Давай, давай! — покрикивал 16-летний бригадир. — Пока металл не остыл!

Дождавшись конца правки этого бимса, я подступил к Бочеко: мол, я из газеты крепости, поговорить надо. Толя отнекивался, отирал рукавом пот с лица. Но потом мы закурили, и он коротко рассказал, как остался без отца и матери (думаю, что их раскулачили и увезли куда-то в дальние погибельные края), он жил у дяди-милиционера, а когда подрос, дядя отвез его в Питер и определил в «ремесло», готовившее судосборщиков. Вот он и окончил его аккурат в июне, когда война началась. А больше рассказывать нечего.

Но я знал, что Бочеко — способный парень с хорошей «технической» головой, рационализатор, как тогда говорили, и, когда свалился от голода бригадир их бригады, кадровый корпусник, — начальник цеха назначил именно Толю Бочеко бригадиром. «Временно», — сказал Толя, попыхивая самокруткой. Но, как я узнал позднее, когда немного полегчало с харчем и тот бригадир, одолев дистрофию, вернулся в цех, ему поручили другой участок судоремонта, а Бочеко так и остался бригадиром.

Возвратясь в редакцию, я засел за очерк об этом понравившемся мне парне. От Леньки Шалимова я узнал, что обстрел был сильный, немец бил с Южного берега тяжелыми фугасными, на Июльской побило-поранило проходивший краснофлотский строй, и в садик напротив редакции ухнула пара снарядов. Стекла повыбивало. А «Как дела» спрятался в чулане, где хранились дрова и хозяйственная утварь.

«Как дела» — так мы называли политрука Семенова, нашего редактора. «Ну, как дела?» — отвечал он на наше «Здравия желаем». «Идут», — отвечали мы. «Вот понимаете — идут! — сердился он. — А конкретно?» Мы — наша троица — ни разу не подводили его, материал в номер сдавали в срок. Семенов правил наши и военкоровские, уже правленные нами, заметки, причем не помню случая, чтобы его правка улучшала статью (а ухудшала — часто). Однажды после обеда Семенов заявился к нам в кубрик и застал нас играющими в домино.

— Как дела? — крикнул он. — Вот, понимаете, «козла» забивают, вместо того чтоб работать!

Колька Никитушкин нарочно со страшным стуком поставил камень и дерзко сказал, кругло выговаривая «л» и грассируя:

— Дела идут плохо, товарищ редактор. Опять мы с Войскунским проиграли.

— Вот понимаете! — разозлился «Как дела». — Сейчас же идите ко мне в кабинет.

Когда мы втроем, не слишком торопясь, пришли к нему, он, напустив на себя страшную строгость, принялся нас воспитывать. Впрочем, «Как дела» был довольно отходчив. Знал ведь прекрасно, что мы сядем со своими блокнотами и напишем весь очередной номер, даже если и кусок ночи прихватим.

Уж не помню, в тот ли день, когда был сильный артобстрел с Южного берега, или в другой, — вечером мы, сидевшие в редакции со своей писаниной, вдруг услышали щелканье и сильный чистый звук. Мы так и замерли: в садике пробовал голос соловей. Война, блокада, огонь — и вдруг соловей! Откуда только прилетел? А он стал распеваться и выдал прекрасную долгую руладу. Ах ты ж, милый, голосистый! Спасибо тебе за нечаянную радость.

Я написал об этом соловье в письме к Мише Дудину. А вскоре получил из Ленинграда бандероль. В ней оказалась газета Ленфронта «На страже Родины» со стихотворением Миши «Соловьи». На странице, где оно стояло, Миша приписал: «Женьк! В этих „Соловьях“ и ты виноват!»

Я часто вспоминал ту декабрьскую ночь сорок первого, когда наш транспорт подорвался на минном поле. Вспоминал, как мы с Дудиным таскали раненых на окровавленных носилках и как Миша, затащив меня в каюту, предложил застрелиться. Нам, конечно, очень повезло той проклятой ночью. Мы спаслись, прыгнув на подходившие к борту «Сталина» тральщики. Но большая часть гангутского арьергарда осталась на тонущем транспорте — больше трех тысяч бойцов.

В Кронштадте я узнал, что «Сталин» не затонул. Течение медленно несло его к южному, эстонскому берегу, и к утру 5 декабря его дрейф закончился на мелководье близ побережья, в районе приморского города Палдиски. Он косо сел на песчаный грунт. И три тысячи гангутцев — пассажиры «Иосифа Сталина» — попали к немцам в плен.

Впоследствии я узнал от уцелевших и вернувшихся из плена подробности их пленения, их дальнейшую судьбу (которая могла стать и моей). Узнал и такие подробности, связанные с этой катастрофой, в которые и верить-то не хотелось. Я напишу об этом ниже.

Пока же отмечу только, что, к кому бы из знакомых командиров ни обращался с вопросом: почему не послали корабли на помощь подорвавшемуся «Сталину», чтобы снять с него людей, — вразумительного ответа не получил. Мои собеседники хмуро отвечали, что «не в курсе». А раза два мне просто скомандовали: «Кру-гом!»

Почему-то гибель военного транспорта «Иосиф Сталин» была окутана завесой молчания, вернее — умолчания. Ты спасся, остался жив, ну и давай живи, делай свою военную работу. А судьба оставшихся на транспорте — табу.

Из дневника Лиды:

Баку, 11 июля 1942 г.

…Так, в течение дня, настроение у меня не такое уж плохое, но как начинаю задумываться, копаться, так начинает казаться, что несчастнее меня нет. Даже обидно, что все университетские подруги всегда считали меня чуть ли не одной из самых счастливых. Они даже не могут себе представить, как глубоко они ошибаются.

Когда я думаю о будущем, то тоже получается какая-то ерунда. Я знаю, что Женю люблю. Когда кончится война, он вернется. Это очень хорошо. Но что же далее? Он захочет жить — «работать, любить, искать, веселиться, купаться, смеяться», как он сам пишет, и это вполне законное желание. Он еще молод, ему некуда торопиться и нет никакого смысла сразу же связывать себя. Правда, он пишет тут же, что и «моя улыбка» входит в его «программу» и «должна осветить ее», но это все не то.

Я уже не маленькая. А всю жизнь чего-то ждать мне уже надоело. Если он вернется, а затем сразу же уедет снова в Л-д учиться, то что же мне, снова вести с ним переписку и ждать?

Глупо, все очень глупо. Конечно, не надо загадывать вперед. Но если даже он вернется и сразу же мы поженимся, то тогда Женя вскоре почувствует себя неудовлетворенным и будет мне изменять, как это делают большинство мужей. Опять ерунда! Где же выход? В том-то и дело, что здесь заколдованный круг.

Если бы я хоть точно знала Женины мысли, насколько он меня любит, его планы и т. д. Тогда я могла бы еще что-нибудь решить. Если бы я не только предполагала, но твердо знала, что он меня недостаточно любит, чтобы связать со мною всю жизнь, то я бы теперь все порвала и было бы легче. А так я себе даже не представляю, что бы я делала, если бы мне кто-нибудь понравился. Я не только не знаю, как бы я сообщила об этом Жене, но не представляю себе, как бы я смотрела в лицо его матери, его чудесной бабушке, его родным. Его мама меня очень любит, я это чувствую, бабушка также. Мне даже кажется, что его родители не были бы против, если бы мы сразу поженились, т. к. это именно я. Все зависит от того, как решит Женя…

Мое письмо к Лиде:

Кронштадт, 3 июля 1942 г.

Ли, дорогая моя!

Получил сегодня еще одно твое письмо. Хочется тут же ответить, хотя только вчера ночью написал тебе…

Ты пишешь, что в тебе гремит музыка, когда ты думаешь о нашей встрече. Так знай, что во мне грохочут симфонии, мощные, со звуками фанфар и литавров — да что там симфонии! Огромное, безбрежное море радости и ликования заливает меня при мысли, что я любим. Славная моя девушка, мне хочется петь, прыгать, сходить с ума и носить тебя на руках, и целовать без конца. Ты, наверное, удивляешься — ты ведь привыкла считать меня очень серьезным, очень (даже чересчур) положительным. К черту, к черту! Я хочу сходить с ума, как все влюбленные! Пусть тебя не удивляет этот взрыв страсти — если б ты знала, как я истосковался по тебе, ты бы не удивлялась. Ну как, ясно я теперь выражаюсь?..

Да, Ли, мы оба во многом переменились. Возмужал, закалился; может быть, даже поумнел — все это так. Но главное — я знаю теперь цену любви, ибо прошел школу разлуки, да еще какую школу! И сейчас мне радостно сознавать, что самое тяжелое, когда приходилось не раз смотреть в глаза смерти, — позади. Я знаю — много еще испытаний впереди, но главное испытание — на твердость духа, на мужество — выдержано. Ты не думай, Ли, я не хвастаю, я говорю тебе это как лучшему другу, способному понять меня. Просто завоевал себе право быть мужчиной, равным среди равных, завоевал право на твою любовь. Разве это не так? И, черт возьми, будущее так ослепительно прекрасно, так много работы и любви ожидает впереди. Ради этого стоит бороться, лежать прижавшись к земле под градом осколков, слышать свист бомб, прыгать с тонущего корабля на палубу другого и проч., и проч. Ведь и ты знаешь, что такое черные дни блокады — ты же ленинградка! Все это нужно, Ли, и я горжусь, что ты стойко перенесла все трудности и испытания. Я знаю, чувствую, насколько ты стала решительнее, мужественнее, как смело смотришь жизни в глаза (смело и по-прежнему любопытно!). Но и женственность, нежность — это способно сейчас свести меня с ума…

Ты видишь, я пишу тебе откровенно, изливаю тебе все. Это потому, что я люблю тебя, моя Ли (если б ты знала, как приятно это сказать — «моя Ли»!). Горячо целую тебя.

Женя.

Из дневника Лиды:

Баку, 20 июля 1942 г.

Я слегка нездорова. Лежу в постели. Меня пичкают лекарствами. Но сегодня утром пришло письмо от Жени — это лучшее лекарство… Это письмо чудесное, такое влюбленное, искреннее, не оставляющее, наконец, никаких сомнений о его намерениях… Никогда еще я не получала от Жени такого изумительного письма. Он часто писал мне влюбленные письма, но то была любовь мальчика, юноши, а это уже любовь мужчины. Он пишет, что хотел бы носить меня на руках и без конца целовать. Как я себе это реально представляю!.. Особенно меня трогает то, с каким уважением он ко мне от — носится и как высоко меня ставит. Он пишет, что счастлив быть любимым и знает теперь цену любви. Все письмо его такое страстное. Мне так захотелось, чтобы он меня крепко, крепко прижал к себе, по-новому прижал. Мне кажется, что я бы вся ему отдалась.

Меня очень трогает, когда Женя говорит, что он чувствует, что я стала мужественнее и решительнее и в то же время женственна и нежна. Это может свести его теперь с ума, — говорит он. Как я его понимаю! Его теперешняя мужественность, сила чувства, любовь тоже сводят меня с ума.

Хочу его… Хочу быть с ним… Хочу быть его…

А лето шло тревожное, грозное. В сводках, весьма скупых при отступлении, что ни день появлялись новые названия донских и северокавказских станиц. Промелькнули, между прочим, и Гулькевичи, родина Миши Беляева, погибшего, насколько я знаю, при взрыве одной из мин в корпусе «Сталина».

На юге шло мощное немецкое наступление, нацеленное на Сталинград и, как можно было предположить, на Баку. Баку, с его нефтепромыслами был, несомненно, лакомым куском для Германии.

Появился приказ Сталина № 227 — мы слушали, обмерев, когда его читали перед строем. Отступать дальше некуда… стоять насмерть… заградительные отряды… Нас на Балтике это как будто напрямую не касалось, но мы представляли себе, что происходит на юге. Тревожное, тревожное шло лето.

Что значило перед лицом этих грозных масштабных событий, угрожавших самому существованию страны, биение двух сердец, рвущихся друг к другу через необозримые, огнем охваченные пространства?

Однако многое значило.

Хлопоты о прописке для Лиды не увенчались успехом. Лида, как дочь врага народа, не имела права жить в Баку — режимном городе. Она тут родилась? Ее первая прописка в паспорте была именно бакинская? Это ничего не значило. Дочь врага народа, и кончен разговор. (То, сколько значительного и серьезного сделал ее отец, один из самых известных командиров бакинской нефти, тоже было перечеркнуто, выброшено за борт истории, как сносившийся башмак.) Капитан Грибков, начальник бакинского городского паспортного стола, был непоколебим: Листенгартен Лидия должна выехать из Баку в 24 часа.

«Это было 7 сентября, — записывает Лида в дневнике. — С тех пор я не жила. Конечно, самые острые переживания были в первые дни. Затем я себя убедила, что это необходимо, что я должна уехать и нечего малодушничать. Я уже столько пережила, что меня уже трудно чем-нибудь поразить. Я ко всему готова…»

«Должна уехать»… Очень характерное для того времени слово. Должен, должна, долг. Не государство должно было обеспечить нам безопасность и достойное человека существование, а мы — от рождения — должны были ему. Твой долг встать на защиту родины, подвергшейся нападению злейшего врага, — это естественно, это понятно, иначе и быть не могло. Но — «должна» быть изгнана из тылового города его коренная жительница, ленинградская студентка, блокадница, комсомолка — только за то, что ее отца судили (да и судили ли?) как «врага народа»? Почему? За что? Эти вопросы не получали ответа. Так же как и вопросы относительно вины. С древнейших времен ведь известно, что высылка, изгнание (остракизм, если угодно) — есть наказание за твою вину. Бывали, конечно, и ошибки, когда ссылали невиновного. Но — выслать человека, никакой вины вообще не имеющего, без постановления суда, лишь потому, что в некой негласной инструкции в сейфе у капитана Грибкова написано, что дети врагов народа не имеют права…

И это мы принимали как должное? Нет. Душа противилась, разум не допускал. И тем не менее было так, а не иначе. В двадцать четыре часа…

«Начались поиски попутчиков, — пишет далее Лида. — Я пропадала на пристанях, в поисках подходящего института, проезжающего через Баку. Ничего подходящего уже не было…»

Это следует понимать так: масса учреждений, институтов, эвакуированных в разгар летнего немецкого наступления, проезжала через Баку, переправлялась на пароходах в Закаспий. Это было бегство.

«Наконец, — пишет Лида далее, — в Баладжарах [узловая ж.-д. станция близ Баку. — Е. В.] появился Сочинский бальнеологический и-т им. Сталина. Екатерина Львовна (Цион) устроила меня с ними. Это было 16 сентября. С тех пор до 2 октября я валялась с ними в теплушке, на пристани, на молу и, наконец, 11-го приехала на „курорт“ в Байрам-Али. Большей гадости нельзя себе и представить. Здесь просто жутко. Пережила я за эту дорогу немало…»

Запись сделана 20 октября 1942 года.

Итак, Байрам-Али, Туркмения. Этот маленький город, одно из самых жарких мест в стране, был известен как почечный курорт (обильное потовыделение на жаре освобождало от работы больные почки).

Надо было устраиваться в этом гиблом, добела раскаленном солнцем городке. Бальнеологическое начальство объявило Лиде, что квартиры предоставят только служащим института. Дескать, ищи сама. Довольно быстро Лида нашла квартиру в огромном дворе, по периметру которого тесно стояли одноэтажные, как принято на Востоке, мазанки с плоскими крышами. Бабка, сдавшая ей комнату, казалась симпатичной, но уже через 2 месяца в дневнике у Лиды записано: «Бабка меня хорошо помучила, и я рада была от нее уйти». В том же дворе она сняла комнату у молодой женщины Тони с 5-летним сыном. «Она как будто симпатична, — записывает Лида, — очень бедна, но меня пугает, что у нее явный туберкулез, она же имеет привычку брать мою чашку, ложку и т. п. Я плачу ей 50 руб. в месяц…»

А на что жить? Устроиться на работу почти невозможно. Приходилось продавать вещи. «В это воскресенье я продала пачку прессованного чая за 800 руб. Купила 1? кг. топленого масла и 300 руб. оставила на муку, т. к. мне не хватает хлеба. Как все это противно. Биб-ки нет. Чем здесь жить? Были бы хоть письма от Жени и других. Но почта здесь работает тоже „по-курортному“. Пыль, грязь, скука, скука. Лучше в Л-д, под бомбы…»

Но вот — неожиданное везение: в Байрам-Али приехал Одесский университет. Он дважды бежал. Летом 41-го вкалывали на оборонных работах, вдруг немецкий прорыв отрезал их от Одессы. Кое-как их вывезли из зоны боев, университет расположился в Майкопе. А летом 42-го — немецкий прорыв на Северный Кавказ. Опять бежать. Так этот университет, гонимый войной, добрался до Баку и наконец, переправившись через Каспий, обрел долгожданный покой в песках Туркмении, в забытом Богом Байрам-Али. Горстка преподавателей и студентов, главным образом, конечно, девушек, обносились до последнего предела. Талон на резиновые тапки воспринимался как дар небес.

Лида поступила на истфак этого университета, на IV курс. Ей предстояло сдать несколько экзаменов за III, при отсутствии учебников. Но помогли конспекты новых подруг. Что и говорить, уровень Одесского университета резко отличался от Ленинградского, так что особых затруднений с экзаменами у Лиды не было.

Наша неторопливая почта наконец-то притащила мои письма в Байрам-Али, а Лидины — ко мне в Кронштадт. «Боюсь, — написал я 24 октября, — что когда кончится война, я буду разыскивать тебя где-нибудь на Камчатке. Ты у меня стала совсем кочевницей, Ли…»

Опять я возвращаюсь к турбоэлектроходу «Иосиф Сталин».

Долго, долго не давала мне покоя судьба оставшихся на нем людей. Взрывы мин снились по ночам — даже и в послевоенные годы.

Много лет спустя случай свел меня с одним из тех гангутцев, которые остались на борту «Сталина», — Владимиром Федоровичем Онискевичем. Он, как и я, служил в 21-м овждб, только в другой роте, и был старослужащим, активистом, аттестованным младшим политруком. Вот он и рассказал о том, что творилось на борту покинутого, дрейфующего к южному берегу «Сталина».

— Мы все глаза проглядели, все ждали: вот появятся дымы, — говорил Онискевич. — Верили: придут корабли и снимут нас. Ну, а как же? Всегда же твердили: сам погибай, а товарища выручай. Я и сам бойцам втолковывал: советские люди не бросают товарища в беде. Третьего ждали, четвертого ждали… Все глаза проглядели, а море пустое…

Дрейфуя, «Сталин» погружался все больше. Утром пятого он сел на мель. Вдали виднелась полоска берега. Нетерпеливые, жаждущие действия срывали двери с кают, ладили плоты. Но первый же такой «плот», отплыв немного, перевернулся на волне.

А около полудня пятого декабря к «Сталину» подошли два или три немецких корабля и навели орудия на безоружное судно.

Страшной была судьба попавших в плен. Еще вчера непобежденные бойцы Гангута сегодня по команде старосты, назначенного немецким начальством, — по команде пьяного подонка становились со спущенными штанами на четвереньки и ползли по кругу. Кулаками прокладывали дорогу сквозь толпу таких же доведенных до отчаяния людей к раздаточному окну, чтобы получить черпак мутной теплой воды с куском разваренной брюквы.

Часть пленных отправили обратно на Ханко — к финнам. Остальные попали в Вильянди и другие лагеря на территории Эстонии. Все они хлебнули лиха сверх человеческой меры. Издевательства, побои, голод — ежедневно умирало больше сотни человек.

Онискевич выжил только потому, что его отдали в батраки эстонцу-фермеру. Когда началось наше наступление в Эстонии, Онискевич бежал, сумел пересечь линию фронта, предстал перед особистом-«смершевцем». Тот велел ему заполнить «лист о задержании». Онискевич — на дыбы: какое задержание? Он же бежал из плена, сам явился к своим! «Такая форма», — было сухо отвечено. И после проверки (фильтрации) Онискевича — в штрафную роту. Искупай, мол, свою вину кровью. А в чем вина-то? Меньше разговаривай… Кру-гом!

Израненный в последних боях войны, Онискевич выжил. Он оказался упорным, ох, с ним не просто было проверяльщикам. Сумел постоять за себя — окончил институт, в инженеры вышел. И даже добился восстановления в партии, что совсем уж редкость. От него отмахивались: да сиди спокойно в своих Черновцах, не лезь, простили же твою вину. А он: нет! Вот он я, ни в чем не виноватый! Принимайте обратно в железные ряды! Стремился человек утвердить свое полноправие. Душа не принимала мысли, что он, побывавший в плену, хуже других людей, самый-самый последний.

А вот другой боец из моего 21-го батальона — Генрих Местецкий. Помните, приходил в клуб, в библиотеку, вздыхал о довоенном Киеве? Местецкому тоже не повезло: остался на борту «Сталина». Свой мученический путь он описал в своих записках.

Группу пленных ханковцев, где был Местецкий, в 44-м вывезли в Германию. В порту Свинемюнде их загнали в трюм парохода и повезли куда-то, судя по долгому плаванию, на край света. От голода и безысходности в трюме умирали «доходяги». Когда выносили и выбрасывали в море трупы, живые узнавали: пароход идет вдоль побережья Норвегии. Прошли Берген, Тронхейм. Все дальше, дальше на север. Выматывала качка. Позади остался Полярный круг. Еще дальше — за семидесятый градус северной широты. В Хаммерфесте оставшихся в живых выгрузили и погнали в тундру. Жилье в лагере было — листы фанеры, изогнутые шалашиком и покрытые дерном. В этих собачьих будках, заносимых снегом, жались друг к другу, пытаясь хоть как-то согреться теплом своих тел, в которых еле теплилась жизнь. Дико выла пурга, когда их, полумертвых, фашистский конвой гнал на работу в каменоломню.

Выжили немногие. Чудом было то, что дотянули до мая 45-го.

Но по возвращении на родину Местецкого и его товарищей по кругам ада, вместо того чтобы с добрым напутствием отпустить по домам, снова заперли в лагерь. Теперь советский конвой гнал этих исстрадавшихся людей, бывших бойцов непобежденного Гангута, на лесоповал. Прошли еще долгие месяцы, прежде чем недоверчивые наши органы поверили, что Местецкий не вел антисоветской деятельности, когда подыхал с голоду и холоду в собачьей конуре в норвежской тундре. Наконец он вернулся в родной Киев, о котором мечтал все эти годы. Его ждала, вопреки извещению, что пропал без вести, безнадежно больная мать и не дождалась любимая девушка.

Как уже сказано выше, катастрофа со «Сталиным» замалчивалась. Но времена менялись. После XX съезда грозный начальственный рык приутих. В мемуарах военачальников стали появляться некоторые факты, не подлежавшие прежде огласке.

Передо мной книга бывшего командующего Балтийским флотом адмирала Трибуца В. Ф. «Балтийцы вступают в бой» (Калининград, 1972 год). На страницах 308 и 309 адмирал так описывает трагедию «Иосифа Сталина»: «Оставшийся на турбоэлектроходе личный состав предполагали снять с помощью кораблей аварийно-спасательного отряда капитана 2 ранга И. Г. Святова, который получил мое приказание выйти в море для оказания помощи турбоэлектроходу: „Людей снять, судно потопить!“ После получения данных от наших самолетов-разведчиков о нахождении турбоэлектрохода и учитывая, что посылка отряда Святова без прикрытия и с воздуха, и с моря не обеспечена и может привести еще к большим потерям, Военный совет флота принял решение возвратить с моря отряд Святова на рейд Гогланда. К тому же наступала ранняя суровая зима, нужно было все корабли и суда с острова Гогланд возвратить в Кронштадт и Ленинград… К исходу 4 декабря все корабли отряда Святова возвратились на рейд Гогланда. Турбоэлектроход в это время дрейфовал и находился у южного берега залива в районе полуострова Суропа (чуть западнее Таллина), затем он сел на мель и попал в руки фашистов».

Убедительно пишет адмирал: «Посылка отряда не обеспечена… возвратить…» А я вспоминаю глуховатый голос Онискевича: «Мы все глаза проглядели, все ждали, что за нами придут…»

Война есть война, гибнут и попадают в плен люди. И катастрофа с «Иосифом Сталиным» — в сущности, мелкий эпизод на фоне гигантской трагедии 41-го года.

Мелкий… Это смотря для кого. Не для Лолия Синицына, не успевшего стать актером, познать жизнь. Разве с его гибелью не ушел целый мир? Не для простодушного Агапкина, случайно задержавшегося в моей памяти. Не для сотен других гангутцев.

В сентябре 71-го мне довелось встретиться с бывшим командиром военно-морской базы Ханко — генералом Сергеем Ивановичем Кабановым. Это было в Москве, на квартире моего друга Владимира Рудного, автора известной книги «Гангутцы». Я спросил у Кабанова: как получилось, что более трех тысяч гангутцев были брошены на произвол судьбы на «Иосифе Сталине»? Сергей Иванович ответил:

— Мы с моим штабом ушли с Густавсверна [островок, где был последний КП базы Ханко. — Е. В.] вечером второго декабря, когда люди все до одного были погружены на корабли. Мы ушли на торпедных катерах и на рассвете пришли на Гогланд. Тут я и узнал, что «Сталин» подорвался на минах. Я разыскал Святова и предложил немедленно направить все плавсредства, имевшиеся в его отряде, чтобы снять со «Сталина» людей.

Тут генерал умолк. Грузный, он сидел, насупясь, обе руки положив на рукоять палки.

Я спросил, что же было дальше.

— Святов ответил, что, во-первых, подчиняется не мне, а комфлотом. А во-вторых, у него в отряде плохо с топливом. Я направился на эсминец «Стойкий», к вице-адмиралу Дрозду. Из радиорубки связался с комфлотом, настоятельно просил отдать приказ Святову идти спасать людей. Трибуц заверил, что сделает все возможное.

— Так вышли в море спасатели?

— Насколько я знаю, нет. Обстановка не позволяла. Без воздушного прикрытия днем не пройти. А ночью… — Опять умолк наш командир базы. Вдруг, подняв тяжелые веки, он с силой произнес: — У нас в училищах всему учат — корабли водить, из пушек стрелять… Одному только не учат — дерзости! — Он стукнул палкой по полу. — Храбрости, решительности! — Новый удар палкой. — Это или есть у человека, или нет!

Так неожиданно я получил ответ на вопрос, мучивший меня всю войну.

А еще такой бродил по Кронштадту слух: будто к месту катастрофы были посланы торпедные катера с приказом торпедировать, потопить судно (носящее такое имя!), чтобы оно не попало к немцам. И будто катера не нашли его в штормующем заливе.

В это не верилось: влепить торпеды в своих же людей?! Мыслимо ли: гангутцы на «Сталине» ждут помощи, и вот она — идут катера, свои, наконец-то! И вдруг — понятные морякам дорожки торпед, бегущие к борту судна… Да нет, такое душегубство и в дурном сне не увидишь…

Но однажды мне попалась на глаза статья в ленинградской газете «24 часа» — перепечатка из «Вокруг света» № 6 за 1991 год под названием «Что произошло с лайнером „Иосиф Сталин“?» Автор статьи В. Сидоренко пишет о своих беседах с участниками той давней трагедии, в частности с капитаном 1 ранга в отставке, Героем Советского Союза А. Свердловым, известным и уважаемым на Балтике человеком.

«С рассветом 5 декабря, — рассказывает А. Свердлов, — командир охраны водного района (ОВРа) капитан 1 ранга Иван Святов приказал нам двумя большими катерами Д-3 атаковать и утопить дрейфующий в районе Таллина, у острова Аэгна, турбоэлектроход „И. Сталин“. Для сопровождения выделен один самолет И-16. Выполнять приказ поручили 12-му и 22-му катерам. 22-м катером командовал старший лейтенант Яков Беляев. Операция была крайне опасной. Турбоэлектроход дрейфовал вблизи артиллерийских батарей противника. Немцы в светлое время суток не позволили бы у себя под носом хозяйничать советским торпедным катерам. Но приказ есть приказ и должен быть выполнен. Штормило, катера заливало волной, слепил снег. Пришлось сбавить ход. На траверзе маяка Родшер получили радиограмму: „Возвращайтесь!“ Мотивы, по которым Святов отдал приказ, а потом отменил, он не объяснял».

Всю кампанию 42-го года Балтфлот, зажатый в восточный угол Финского залива, вел борьбу за расширение операционной зоны. Отобрать обратно у финнов остров Гогланд, покинутый в декабре 41-го, не удалось. С тем большим упорством удерживали островок Лавенсари в центре залива — укрепили его батареями, перебросили эскадрилью истребителей, часть морской пехоты. С Лавенсари — островной маневренной базы — уходили в ночной поиск торпедные катера. Неподалеку — у опушки финских шхер, у входа в Выборгский залив, в Бьёркезунде происходили стычки наших морских охотников с финскими шюцкоровскими катерами.

Однако главным событием боевой кампании-42 была подводная война. От Кронштадта до Лавенсари подводные лодки шли по ночам в составе сильных конвоев. Это был первый прыжок. Второй ночной прыжок на запад — от точки погружения до выхода из залива в открытое море — лодки совершали самостоятельно, вверяя свою судьбу не только искусству командиров, но и простому везению, удаче. Немцы перегородили Финский залив минными банками, противолодочными сетями. Форсируя эти заграждения, лодки «прижимались» к шхерам северного берега. Нередко в отсеках слышали отвратительный скрежет минрепов о борта. Это были опаснейшие минуты: плавучие мины раскачивались на длинных минрепах на разных глубинах, и лодка, двигаясь, могла напороться на мину — и тогда неминуемая гибель. Такие случаи были.

Но вот, медленно идя под водой, лодка давала задний ход, высвобождалась от опасного контакта с минрепом… снова вперед… мягко шелестят электромоторы… Ну, пронесло, слава Богу и морскому везению! Заграждение позади, можно всплыть, зарядить аккумуляторы — и вперед, в Балтику!

В кампанию 1942 года подводные лодки Балтфлота тремя эшелонами выходили в море на боевые позиции. Само появление советских подлодок в водах Балтики было неожиданностью для немецкого командования, считавшего, что Балтфлот прочно заперт. В сущности, наши подводники первыми прорвали жесткую блокаду Ленинграда. С июля до поздней осени по всей Балтике гремели взрывы торпед, настигших цели. Балтийские подводники совершили 40 боевых походов и, несмотря на крайне тяжелую обстановку, потопили 48 транспортов и боевых кораблей противника, нарушив систему его морских перевозок.

Не все субмарины вернулись из этих героических походов.

Возвращение каждой лодки было событием в Кронштадте. Измученные, но счастливые экипажи выстраивались на верхней палубе. Командир отдавал рапорт комбригу, тот заключал его в объятия. Подводникам вручались жареные поросята — столько, сколько потоплено вражеских кораблей.

Один из таких походов — Щ-320 под командованием капитана 2 ранга Ивана Вишневского — я описал в своем очерке, напечатанном в «Огневом щите». Этот очерк, а также другой, в котором я описывал подъем с фунта ледокольного парохода «Тазуя», прочел случайный гость, побывавший у нас в редакции.

Но вначале о «Тазуе». Пароходы, как и люди, имеют свою судьбу. В сентябре 41-го, во время массированного налета на Кронштадт фашистской авиации, «Тазуя» стояла на Большом Кронштадтском рейде. И надо же такому случиться — шальная бомба влетела прямехонько в ее трубу. Влетела — и не разорвалась. А стояла «Тазуя» под парами. У котельных машинистов челюсть отвисла, когда на колосники прогара свалилась бомба — свалилась и разлеглась этаким стальным поросенком, а из топки уже потянулись к нему языки пламени. Ну, само собой, звонки боевой тревоги — команде ледокола было приказано срочно покинуть судно. Только отошли шлюпки, как взрыв сотряс старое тело «Тазуи», и она отправилась прямиком на дно рейда — на вечный отдых в прохладной глубине.

Однако в 42-м было решено поднять «Тазую» с грунта: ледоколы, хоть и старые, были нужны. Месяц или больше работал на рейде аварийно-спасательный отряд, базировавшийся на судне «Трефолев». Спускались водолазы, гидромониторы струями воды промывали тоннель под корпусом «Тазуи», лежавшей на боку. Наконец в этот тоннель завели понтоны, накачали воздух — и облепленный илом и водорослями пароход, похожий на бесформенный призрак, а не на плавсредство, однажды ночью, при луне, всплыл на поверхность. Я не раз наблюдал за превосходной работой спасателей, был и при подъеме и написал очерк на полосу. (Забегая вперед, отмечу, что в 44-м таким же образом был поднят с грунта Большого Кронштадтского рейда лидер «Минск».)

Нашего гостя звали Александр Ильич Зонин. Он был известным писателем-маринистом. Мы, юнцы, с почтением взирали на этого суховатого седого человека, участника Гражданской войны, награжденного орденом Красного Знамени за участие в подавлении кронштадтского мятежа. Мы читали его романы об адмиралах Нахимове, Макарове.

Александр Зонин был для нас человеком из легенды — тем более что он только что вернулся из боевого похода на подводной лодке — минном заградителе Л-3. Поход под командованием капитана 2 ранга Петра Денисовича Грищенко был опасным и весьма успешным. Прорвав заграждения Финского залива, подводный минзаг достиг Южной Балтики, выставил несколько минных банок, на которых подорвались немецкая подлодка и два транспорта. Кроме того, Грищенко потопил торпедами еще три транспорта и эсминец. Л-3 стала первой на Балтике гвардейской подводной лодкой.

Так вот, Александр Ильич у нас в «Огневом щите» о походе рассказал очень кратко. Хвалил матросов, офицеров и командира. Потом полистал нашу подшивку — и обратил внимание на мои очерки (о походе Щ-320 и о подъеме «Тазуи»).

— Кто написал? — спросил он.

Уставив на меня внимательный, с прищуром, взгляд, коротко расспросил обо мне: дескать, кто, откуда, давно ли в газете, и, между прочим, сказал:

— Вы, я думаю, будете писать прозу.

Вот такое получил я писательское напутствие в литературу.

Через год мы прочли книжку Зонина «2000 миль под водой» — о героическом походе Л-3, а потом появился роман «Морское братство».

Судьба Зонина, однако, сложилась ужасно. Не знаю, какие ему были предъявлены обвинения (да и какая, собственно, разница: МГБ не отличалось разнообразием обвинений), но в послевоенные годы Зонина засадили в ГУЛАГ. То, что он был заслуженный человек, участник Гражданской войны и известный писатель, не имело ровно никакого значения. Спустя годы, когда началась реабилитация, Александр Зонин, больной, вышел на волю — но прожил недолго. К тому времени его сын Сергей окончил военно-морское училище и плавал на кораблях Северного флота.

Александр Ильич завещал похоронить его прах в море. Сергей исполнил волю отца, хотя это было весьма непросто. В политотделе соединения Сергею отказали: что еще за новости, церемонию в море устраивать. Но, как рассказывал впоследствии мне Сергей, он понимал отказ политотдельцев так, что они, несмотря на официальную реабилитацию писателя Зонина, все же чего-то побаивались. Кто его знает, как посмотрит вышестоящее начальство на почетные похороны в море бывшего политзаключенного. И тогда Сергей просто договорился со своим приятелем, командиром корабля, что тот, при очередном выходе в море, проведет захоронение. Сергей Зонин, в то время флаг-специалист РТС (радиотехнической службы) соединения, вышел на этом корабле. В некой точке, вдали от берегов, остановили дизеля. Экипаж построился на юте. Был приспущен флаг. И студеное Баренцево море, плеснув, заглотнуло урну с прахом Александра Зонина.

«Долог путь до Типперери», — поется в английской солдатской песне. Еще дольше путь от Америки до изголодавшегося в блокаде Ленинграда. Но исправно действовала спасительная героическая Ладожская трасса — ледовая зимой, открытая волне и ветру летом. И начал действовать ленд-лиз: по этой системе мы «брали взаймы» у богатой Америки корабли, самолеты, продовольствие. Дошли, наконец, и до Кронштадта американские так называемые десантные пайки. Такой паек представлял собой коробку, набитую банкой свиной тушенки, банкой консервированной колбасы, банкой фруктового сока, сигаретами и — без этого, конечно, невозможно — пакетиками жевательной резинки. Обсмеянная советскими журналистами резинка оказалась очень вкусной, сладкой, с кислинкой, да вот беда — она редко попадала рядовым. Интенданты приберегали ее для начальства, да и сами лакомились.

Первая банка американской свиной тушенки попала нам в руки в ноябре — и очень удачно. Как раз в те дни объявили о потрясающей победе — окружении немецкой 6-й армии в Сталинграде. О, долгожданная победа! Нет, еще далеко не полная, еще долог и обилен пролитой кровью был путь на Запад, — но мы не сомневались, что разгром немецко-фашистской армии начался.

Мы здорово отметили победу при Сталинграде. Уж не помню кто — кажется, инженер с артремзавода Иван Петрович Овчинников, с которым мы дружили, — притащил бутылку спирта. Мы вспороли золотистую жесть американской тушенки — лучшей закуски у нас никогда не бывало. Конечно, не на липкую блокадную черняшку должны были ложиться ароматные куски мяса, а на белый хлеб — но где было его взять? Спирт я уже научился пить неразведенный — только запьешь несколькими глотками воды из того же стакана, из которого вылакал спиртягу. И — хорошо становится на душе, сидишь живой среди друзей, обмениваешься с ними подначками, а вот Коля Никитушкин, закатив шалые глаза, заводит свою любимую: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»

Из моего письма к Лиде:

Кронштадт, 22. 11. 42 г.

Моя дорогая Ли!

Только что мне позвонили и сообщили замечательную весть — о разгроме немцев под Сталинградом. Мы все прямо обалдели от радости. Дружно крикнули «ура!» и пустились в пляс, каждый на свой лад. Ты знаешь, Ли, у меня будто тяжелый камень с сердца упал… Вот оно, начало, долгожданное начало!

Конечно, впереди еще очень много трудной работы. Но когда видишь, что приближается заветная цель, и трудности легче переносятся… Я представляю себе, как ты сидишь у репродуктора (если только есть у вас) и… Да, да, я тоже думаю об этом, любимая моя, — час нашей встречи приближается. Еще немного терпения, выдержки. Мы будем вознаграждены за все пережитое. Встреча — прямо голова идет кругом от этого слова… Пусть Байрам-Али — самая грязная дыра на свете. Он нам покажется раем, сказочной Аркадией, если хочешь — островом Эа. Не так ли, моя Ката?..

Остров Эа из романа Олдингтона «Все люди враги» действительно казался нам раем. Там Тони Кларендон нашел свою милую Кату… В письмах, заполнявших огромную пропасть нашей разлуки, этот образ — острова Эа — возникал не раз как символ надежды, как обещание встречи. Я всячески поддерживал в своей любимой эту надежду, хотя понимал, как тяжело ей, как муторно в туркменской дыре.

Из дневника Лиды:

Байрам-Али, 17 января 1943 г.

…Он пишет, что я была неосторожна, когда однажды сказала ему, что он такой, о каком я мечтала, т. к. от этих слов можно сойти с ума. От его последнего письма тоже можно сойти с ума. Я его перечитываю утром и вечером. Когда я думаю о том, что когда-нибудь появится Женя, мы встретимся, будем вместе… у меня дух захватывает. Мне кажется, что Ж. меня прямо задушит в объятиях и поцелуях. И будет же этот день, когда мы будем счастливейшими из смертных!

Хочу Женю, хочу быть его; больше мне никто не нужен!

Да, я ведь могу составить себе здесь «прекрасную» партию. В меня влюбились 2 туркмена, и не простые, а начальники. Один из них мне уже открыто объяснялся в любви. Он начальник Туркменшелка и обещает одеть меня во все шелка. Как он наивен и смешон, несмотря на то, что он намного старше меня. Что я могла ему ответить? Я его только слушала и улыбалась. Он обещает привезти из Мары вина к Марии Афанасьевне и там устроить все, чтобы выпить. Что ж, от выпивки я не откажусь, он же мне совершенно не нужен. Да и кто может мне быть нужен, если у меня есть Женя, мой Женя.

1-го февраля у меня первый экзамен — спецкурс проф. Розенталя. Читаю Конради — «Историю революций». Надо серьезно заниматься, т. к. мне предстоит сдать «n»-е количество экзаменов. Но когда есть такие письма, то все нипочем, «море по колено».

21 марта 1943 г.

Вчера сдала колонии. Страшно много занималась. Очень устала. Но своим ответом довольна. Столярова тоже очень хвалила. Есть хоть удовлетворение.

Погоды жуткие. Капает и капает без конца. Лужи везде непроходимые.

Вчера получила от Жени чудное, ласковое письмо… Так приятно читать, что он соскучился даже по моему почерку, разложил перед собой все мои фотокарточки и т. п. Как я хочу, чтобы он уже приехал, быть с ним вместе. Уж больше невозможно вести такую жизнь. Как мне все надоело. Неприятно, что все, кто меня знает (бакинцы), считают меня очень несчастной. Как хочется, назло им, быть счастливой, построить с Женей не обычную, трафаретную жизнь, а другую, хорошую, как мы ее понимаем, не идущую вразрез с нашими идеалами. Почему-то я твердо верю, что если только Женя вернется и будет моим, то наша жизнь будет прекрасна. Но когда это уже будет?

3 апреля 1943 г.

Последнее время я ближе сошлась с Валей Гиль, моей сокурсницей, но намного старше меня (ей 27–29 лет). Она здесь с мамой, и как я ей завидую. Если бы моя мамочка была здесь со мною, она бы обо мне заботилась, а я о ней. Как все было бы хорошо и совсем иначе. А то я чувствую себя какой-то потерянной. Страшно боюсь заразиться от Тони. Ведь у нее самый настоящий туберкулез… Соседка передала мне, как она специально возвращается с работы, когда меня нет, и поедала все мои продукты. Да я и сама замечаю, что она даже хлеб мой съедает. Что делать? Перейти абсолютно некуда…

2 мая 1943 года.

…Настроение и хорошее, и грустное… Как я хочу Женю… Последнее его письмо тоже очень хорошее… Он пишет о том, что ему там совершенно не нужны деньги (очевидно, он ежемесячно получает жалованье), и он просит меня разрешить прислать их мне. Конечно, я считаю это вполне справедливым, и от Жени мне только приятно получить перевод, т. к. и мне для него ничего не жалко, и все, что в моих силах, я всегда ему сделаю. Но как-то писать об этом мне было очень неприятно и тяжело. Не люблю я денежных разговоров. Все-таки я позволила ему прислать. Так надоело сидеть без копейки, постоянно выискивать, что бы продать, как и кому. Но в данном случае я разрешила Жене прислать мне не только потому, что мне нужно, но и чтобы показать ему, что я не боюсь связывать себя с ним и не собираюсь ему изменять. Да и так отрадно, когда знаешь, что мой Женя помогает мне…

Когда уже мы будем вместе! Как я этого хочу.

Ах, проклятая война, проклятые немцы и Гитлер!..

Из моих писем к Лиде:

Кронштадт, 27 февраля 43 г.

Родная моя!

Вчера получил твое письмо, такое теплое, хорошее. Ты радуешься перемене, происшедшей во мне. Ты права, разлука и война наложили большой отпечаток на мои мысли, чувства, поступки. Но, прежде всего, я стал по-настоящему, «по-взрослому», если можно так выразиться, ценить тебя, твою любовь. Мне совершенно ясно, что без мысли о тебе, без надежды на нашу встречу моя жизнь была бы неполной, лишенной яркого содержания. Вот и теперь, перечитывая твое письмо, я до боли ясно вижу тебя, моя Ли, оживленную… непосредственную, отзывчивую, с бурным возмущением рассказывающую о предстоящих страшных экзаменах… Целый мир страстей и переживаний, сложный, самый дорогой мир!..

…Сейчас пишу, а по радио передают «Арлезианку» Бизе. Чудная музыка! Не могу без волнения слушать хорошую музыку. К тому же всплывают вереницы воспоминаний: филармония, Мариинка, «Трубадур», «Лебединое озеро»…

Часто приходит к нам Александр Томашевич — старый морской волк, побывавший во всех уголках земного шара, включая Новую Зеландию и Золотой Берег, отлично знакомый с «салунами» всех портов в мире. Этот человек прожил большую, интересную жизнь. Несмотря на свои 40 лет, Сашка юношески бодр и даже романтичен. Мы с ним крепко подружились. Он все уговаривает меня после войны отправиться в грандиозную арктическую экспедицию… Он отлично знает Арктику. Я же предлагаю ему выбрать места малость поюжнее. Должен сознаться, что Север не очень импонирует моей натуре южанина…

P. S. Туркмену своему скажи, что если твой муж по приезде обнаружит его возле тебя, то бедняга уже никогда в жизни не сможет отличить крепдешина от мадаполама. Понятно? И никаких туркменов!

20 марта 43 г.

…Ты удивляешься, как я мог остаться жив после всего пережитого на Х[анко]. Видно, моя счастливая звезда, о которой я шутил в добрые довоенные времена, не изменила мне и во время грозы… Знаешь, Ли, я не раз наблюдал за собой (совершенно сознательно) во время жестоких обстрелов. Конечно, было страшно. Стоны раненых, проклятия, перекошенные лица… Но я заставлял себя оставаться спокойным, напряжением воли подавлял страх. Бесстрашия не существует, в него я не верю. Есть способность человека превозмочь естественное чувство страха… Я бы мог привести не один пример, подтверждающий это, но… отложим до нашей встречи эту нехитрую «психологию» войны.

Рад, что ты отлично сдаешь экзамены. В этом я всегда был твердо уверен, да и ты сама в глубине души знаешь, что иначе и быть не может. Ведь ты — ленинградская студентка, Ли, а эти слова сейчас исполнены особого значения…

…Наше «трио» осиротело. Ленька получил новое назначение, сейчас он под Ленинградом. Грустно было расставаться с ним. Долго мы делили пополам все — горести и веселые минуты, последнюю корку хлеба и последнюю горстку табаку. Такие друзья остаются в сердце на всю жизнь… Остались мы вдвоем с Колькой. Работы прибавилось, но это не беда. Когда начнется навигация — будет еще больше…

Сейчас пишу при свете коптилки. Колька тоже что-то строчит. Оба мы потягиваем Ersatz-махорку, которую здесь называют «Сказкой Венского леса» или «БТЩ» (бревна, тряпки, щепки), т. к. она наполовину состоит из древесных листьев. Наши цигарки потрескивают, как дрова в хорошем камине…

Ленька Шалимов ушел секретарем редакции многотиражки 260-й бригады морпехоты, но вскоре его забрал к себе во вновь созданную газету «Залп за Родину» бригады железнодорожной артиллерии Миша Жохов, недолго проработавший у нас в «Огневом щите» и произведенный в младшие политруки. Бригада стояла, а вернее, передвигалась по окраинам Ленинграда, мощными огневыми налетами не давая покоя противнику, засидевшемуся в своих окопах.

Мы Леньку проводили как надо: хлебнули спирту, спели песни, которые любили, а потом, всячески избегая патрулей, проводили на Ленинградскую пристань.

А летом уехал от нас, из Кронштадта («Кракова», как для краткости его называли), Сергей Михайлович Семенов, наш беспокойный «Как дела». Он добился назначения туда, куда хотел, — редактором газеты военно-политического училища, эвакуированного в Среднюю Азию, в Джалалабад (его называли на русский манер «Желал бы обратно», — но Семенов рвался именно туда).

И остались мы вдвоем с Колей Никитушкиным: он, главный старшина, — и.о. редактора, а я, старшина 2-й (а вскоре и 1-й) статьи, — секретарем редакции. Обе эти должности были офицерские, и нас поставили в снисовскую офицерскую кают-компанию на питание и стали платить офицерское жалованье. Покупать в «Кракове» было нечего, кроме спирта (бутылка стоила, если память не изменяет, рублей 600–700, почти все, что я получал). Тогда-то я попросил у Лиды разрешения посылать ей денежные переводы.

Мы с Колькой днем мотались по кораблям и береговым частям, а вечером садились со своими блокнотами друг против друга и писали статьи и заметки в номер, макая перья в одну чернильницу. То он, то я сворачивали цигарки, доставали свои кресала и начинали добывать огня, с силой ударяя по кремню и стараясь, чтобы высекаемые искры попадали на паклю, вытянутую из патрончика. Это было занятие не из легких. Помню, в одну из таких ночей в дверях нашей комнаты возник полузнакомый штабной офицер в шинели, накинутой на нижнюю рубаху и кальсоны. Его комната была у нас за стенкой. Сырым голосом офицер сказал, что мы со своими кресалами не даем ему уснуть, и протянул коробок спичек.

А однажды нас с Никитушкиным зацапал комендантский патруль. Срок, что ли, в наших удостоверениях был просрочен или просто так — теперь уж не помню. «Просто так» патрули задерживали всех, кто появлялся на кронштадтских улицах без пропуска, — такой замечательный порядок поддерживал помощник коменданта главной базы (Кронштадт был теперь не крепостью, а главной базой КБФ), известный всем под кличкой Рашпиль. Но даже и с пропуском нарваться на патруль было неприятно: могли придраться к чему угодно, чаще всего — к ширине брюк. Патрульные снабжались лезвиями безопасных бритв — для выпарывания клиньев из матросских штанов.

Так вот, нас с Колей задержал патруль и, не слушая никаких объяснений, велел взять метлы, прислоненные к ограде, и присоединиться к группе задержанных бедолаг. Часа два мы — полвзвода, не меньше — мели Советскую улицу под ироническим взглядом бронзового адмирала Беллинсгаузена. Потом нас строем привели в комендатуру на улице Зосимова, в общую камеру.

Что было делать? Газету-то надо выпускать, а редактор и секретарь редакции сидели в комендатуре. Вот она, комендатура, напротив нашей «каталажки», видна из окна. Мы с Колькой высекли огня, закурили цигарки из «филичевого» табака. Этот табак делали черт знает из чего, вкус у него был омерзительный. Названия, кроме «Сказки Венского леса» и «БТЩ», он имел и другие: «ММБ» («Матрац моей бабушки») и даже «ППЖ» («Прощай, половая жизнь»). Горел он с жутковатым треском, выбрасывая искры, как корявое полено в печке.

«Филичевый», так сказать, прочистил нам мозги, и у нас созрел план избавления. Я упросил краснофлотца, сторожившего нас, подпустить меня к телефону, назвал девице-телефонистке номер комендатуры и увидел в окне напротив, как дежурный снял трубку. Я ему сказал, что звонит секретарь политотдела базы Барабанов, что «ваш патруль задержал редактора газеты Никитушкина и секретаря Войскунского» и что «начальник политотдела приказал срочно их отпустить». Дежурный переспросил фамилии, и вскоре прибежал оттуда рассыльный, вызвал нас, и мы с Колькой, провожаемые ухмылкой сторожевого матроса, помчались к себе в редакцию.

Белой июньской ночью вышел из Кронштадта конвой на остров Лавенсари. Головным в колонне шел базовый тральщик БТЩ-217. За ним — подводная лодка, «щука», отправлявшаяся на боевую позицию. Слева и справа от нее рокотало моторами звено морских охотников. Замыкали конвой два буксирных парохода типа «Ижорец».

Я стоял на юте БТЩ-217, смотрел, как минеры ставят трал. Тарахтела лебедка, стравливая за корму тралчасть. Я упросил комиссара (теперь уже, правда, замполита) Таранушенко, благоволившего ко мне, разрешить пойти с ними в рейс, командир тральщика не возражал. Очень хотелось мне взглянуть на таинственный остров Лавенсари, форпост флота в Финском заливе, и написать о нем, насколько позволит военная цензура.

Волна была небольшая, балла на два. Слева тянулось темной полоской ижорское побережье Ораниенбаумского «пятачка». А вот осталась позади серая башня Толбухина маяка на западном краю Котлина. Уже два года, как погашен этот старейший маяк, как и прочие маяки в Финском заливе.

Стальная палуба вибрирует под ногами от работы дизелей. Невольно вспоминаю страшную декабрьскую ночь 41-го, когда я прыгнул со «Сталина» на этот самый тральщик, плясавший на волнах. Да, уже почти два года прошло с той ночи…

Клубятся облака за Толбухином; и чудится мне, что в размытом белой ночью синеватом пространстве за кормой осталась вся моя прежняя, такая недолгая, жизнь.

Всплывает перед мысленным взглядом милое Лидино лицо.

В ее последних письмах — много ласковых слов. Но и — усталость. Усталость от трудного быта в Байрам-Али, от кучи экзаменов (при отсутствии учебников), а еще — от ухажеров. Одна за другой вышли замуж там, в Байрам-Али, две университетские подруги, и как-то наладился их быт. А Лида по-прежнему живет неприкаянно, одиноко, хотя в нее влюбился И., однокурсник. Нет, она не поощряла эту влюбленность, честно сказала И., что любит меня и больше ей никто не нужен. И тем не менее И. объяснился ей в любви. Я Лиде безоговорочно верил, был искренне благодарен ей за честность (ведь она могла и не писать мне ни об И., ни о туркмене), но особенно сильное впечатление произвели на меня ее слова: «Мы не должны щадить себя и встретиться без взаимных прощений».

Я понимал, что это значит. Писал Лиде в ответ, какое счастье быть любимым такой редкой девушкой. «Не идеализируешь ли ты меня?» — спрашивала она.

В последнем письме, пришедшем накануне моего выхода в море, Лида писала, что хлопочет о командировке в Баку. Я этого желал всей душой. В Байрам-Али началась неимоверная жара (Лида писала, что к экзаменам они с подругами готовились сидя в арыке — иначе просто невозможно). Пусть, пусть уедет в Баку на все лето!

Так думал я на «родном», можно сказать, тральщике, сопровождавшем до Лавенсари подводную лодку, идущую на боевую позицию. Лида незримо стояла рядом.

А за кормой — пенная полоса воды, взбитая винтами, и плывут по обе стороны кильватерной дорожки красные буйки трала. Идет за тралом «щука», ни огонька на узком ее теле. Идут по ее бокам морские охотники, бессонные дозорные флота…

Так бы и идти всем вместе по тихой воде белой ночи. Но так — только до Лавенсари. Следующей ночью лодка, погрузившись на Гогландском плесе, пойдет дальше одна — в грозную неизвестность минных полей.

Вот он, Лавенсари. В матросском просторечии — Лаврентий. Пляжи, опутанные проволокой, сосновый лес, подступивший к воде, седые глыбы валунов. Лес — не по-ханковски реденький. Видны тут и там домики — типичные финские, островерхие.

В маленькой гавани стоят у пирсов корабли. Торпедные катера, тральщики, вездесущие морские охотники. А вон длинная баржа, из ее чрева матросы выносят какие-то ящики.

Картина, в общем, мирная.

Наш 217-й швартуется у одного из пирсов, петли швартовов ложатся на палы. Теперь, надеюсь я, дадут команду завтракать, а потом — отдыхать после бессонной ночи.

Но — на войне как на войне.

— Во-о-оздух! — раздается пронзительный крик с берега, с невидимой среди сосновых крон наблюдательной вышки.

— Возду-ух! — Из уст в уста это слово облетает гавань, и гавань отвечает звонками боевой тревоги.

На 217-м — топот ног, выкрики командиров орудий — доклады о готовности. Дальномерщик на мостике прильнул к окулярам, обшаривает указанный сигнальщиком сектор голубого утреннего неба. Вот поймал цель, глядит на измерительную марку.

— Дистанция — четыре тысячи!

Таранушенко, взбегая на мостик, бросил мне:

— В распоряжение фельдшера!

Прежде чем разыскать корабельного фельдшера, я все же пытаюсь увидеть немецкие самолеты, идущие к Лаврентию.

— Три с половиной!.. Три тысячи!

С острова ударили зенитки. Одна батарея, судя по гулким ударам, работает совсем рядом. Мигают красные вспышки, а орудий не видно — здорово замаскированы.

На мостике 217-го с жестяным рупором у рта кричит командир БЧ-2–3 — артиллерийско-минной боевой части. Дает целеуказания на орудия. Ударили 37-миллиметровые автоматы. Уносятся в небо красные трассы зенитных снарядов. А вот застучали ДШК. Зазвенели по палубе гильзы.

Теперь я вижу их — девятку «юнкерсов», приближающуюся к бухте. Или это не «юнкерсы»? Вот они снижаются, нарушив строй. А небо вокруг них прямо-таки расцвело желтоватыми цветками разрывов зенитных снарядов. Пальба оглушительно нарастает. Лес, песок и скалы, из которых состоит Лавенсари, такой мирный и тихий с виду, извергают огонь. А «юнкерсы» — да нет, это «хейнкели»! — уже над гаванью. Пронзительный свист бомб. Ухнул взрыв в середине бухты, выбросив громадный водяной столб. Еще два взрыва близ пирсов. К лодке подбираются. Еще и еще гремят бомбы, одна на берегу, другая — ох ты, не накрыла ли пирс, где лодка?

Дымы, дымы, ни черта не видно, в ушах заложено. «Хейнкели» кружат над гаванью, заходят на новую бомбежку. Зенитки неистовствуют. Попадание! Один из бомбовозов задымил и вышел из боя, потянул черный шлейф к Южному берегу.

— Прекратить огонь! — прокатывается команда.

Это почему?.. А, вон взлетела четверка истребителей с островного аэродрома. Это не прежние «чайки», не «ишачки» — новые истребители, «лавочкины» (Ла-5), я их вижу первый раз. Смолкают зенитки на острове и кораблях. Теперь слышны только вой воздушных моторов и стрекот пулеметов в вышине.

Притих Лаврентий-Лавенсари, всматриваясь в карусель воздушного боя…

Ага, есть! С дьявольским воем, волоча расширяющийся шлейф черного дыма, косо промчался «хейнкель» и рухнул в синюю воду гавани. На острове из сотен глоток исторгся восторженный долгий крик.

В 42-м подводники Балтфлота ударами торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника, потопили около полусотни немецких транспортов общим тоннажем около 140 тысяч тонн (едва ли не целое пароходство).

Но весной 43-го года, только сошел лед, противник начал энергично укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции — гогландская и нарген-порккалауддская — были усилены новыми минными банками. По меридиану Порккала-Удд — остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородив залив по всей его 26-мильной в этом месте ширине.

Военный совет Балтфлота, зная из донесений разведки об этих работах, ввел в действие морскую авиацию. На нескольких участках наши самолеты сбросили сотни бомб и торпед, чтобы пробить в заграждениях бреши для прохода лодок.

Но лодки не прошли. В самом начале кампании 43-го года одна за другой погибли несколько лодок, пытавшихся форсировать барьер. Не вернулась и та «щука», которую выводил конвой во главе с БТЩ-217. Что с ней стало? Возможно, ей удалось пройти первую, гогландскую, позицию. Но вторую, нарген-порккалауддскую, она, наверное, не одолела. Запуталась в сетях? Подорвалась на минах? Никто не знает, как гибнут подводники…

В июне Военный совет флота остановил выходы подводных лодок.

Оперативная задача нарушений морских сообщений противника была возложена на бомбардировочную и торпедоносную авиацию. Их, новых самолетов, на Балтике заметно прибавилось.

И активно действовал «москитный» флот. Каждую ночь уходили с Лавенсари в Нарвский залив, в Выборгский залив звенья торпедных катеров на поиск кораблей противника — и, когда поиск был удачным, они на огромной скорости неслись сквозь осатанелый огонь в атаку и всаживали торпеды в ненавистные борта.

Здорово воевали малые охотники за подводными лодками — чаще эти катера, чьи корпуса были сделаны из сосновых досок, называли просто морскими охотниками (или еще проще — «мошками»). Они непременно входили во все конвои. Несли дозорную службу, как бы очерчивая нашу операционную зону в Финском заливе.

Я познакомился (а в послевоенные годы крепко сдружился) с одним из командиров морских охотников.

В кампанию 43-го года старший лейтенант Игорь Чернышев вступил уже не командиром катера, а командиром звена. Теперь у него под началом были три «мошки». Офицерскому честолюбию рост в должности всегда приятен. Только саднило немного оттого, что Николай Каплунов, однокашник по училищу и близкий друг, оставался пока командиром катера — в его, Чернышева, звене. Для самолюбивого Каплунова это было, конечно, неприятно, но что поделаешь, пути начальства неисповедимы, а дисциплина есть дисциплина.

Вечером 23 мая два морских охотника вышли в дозор. Чернышев, командир звена, шел на МО-303 с лейтенантом Валентином Титяковым, только что назначенным командиром этого катера. В кильватере за ним шел МО-207, которым командовал старший лейтенант Каплунов.

На западе, в притуманенной дали, догорал поздний закат, и белая ночь опускала на залив прозрачный синий полог, когда «мошки» вышли на линию дозора вблизи банки Диомид. Прямо по носу темнела зубчато-лесистая полоска берега пролива Бьёркезунд, и глазастый сигнальщик «тройки» Корольков различил на фоне этого берега силуэты катеров. Одновременно увидел их и сигнальщик «семерки» Петров. Бинокли командиров обратились в ту сторону, где вдоль финского берега скользили темные тени. Пять катеров противника шли кильватерным строем, явно направляясь к главному фарватеру. Этого допустить нельзя! Чернышев знал, что ночью по фарватеру должен пройти из Кронштадта на Лавенсари конвой с подводными лодками, а в обратном направлении — другой большой конвой.

Чернышев велел отстучать радиограмму, оповещение о группе финских катеров, идущей к фарватеру. Потом крикнул на «семерку»:

— Каплунов! Видишь? Идем на сближение! — И в отрывистой своей манере прокричал план предстоящего боя: — Зайдем им в хвост, ударим по последнему, чтобы заставить отвернуть от фарватера. В случае чего — на таран!

Пошли на сближение. Вдруг стала портиться погода: наползли тучи, зарядил мелкий дождь-сеянец. Может, это было и к лучшему: противник заметит позже. Но противник, конечно, не хлопал ушами. Он начал перестроение, и на «мошках» увидели: шюцкоровских катеров было две колонны по пять, то есть всего десять, и они перестраивались в одну колонну — хотели, наверное, взять наш дозор в два огня. Пришлось Чернышеву на ходу менять план боя. Он, разумеется, понимал вопиющее неравенство сил: против восьми наших стволов — 30–40 стволов финнов. Но расчет у него был — не строй против строя, а — прорвать их строй, смешать, устроить «кашу». Ведь с каждого из двенадцати катеров было видно одиннадцать. Для наших — один из них свой, десять чужие, бей почти без риска ошибки. А для каждого финского — девять из одиннадцати свои, тут стреляй с разбором.

Стремительно сближались. Рявкнули пушки, заработали пулеметы — с этой минуты ровно час не умолкал огонь, исполосовав трассами низко нависшее небо. «Мошки» сходились и расходились с вражескими катерами, иной раз так близко, что зашвыривали на их палубы ручные гранаты. Командир носовой пушки «семерки» Живора прямой наводкой расстрелял и потопил финский катер. Тут с левого борта выскочил другой шюцкор и шарахнул по «семерке» очередью из 20-миллиметрового автомата. Наповал убило комендора Дворянкина и рулевого Ивченко. Тяжело раненный, упал Николай Каплунов. Сигнальщик Петров бросился перевязывать ему раны.

На «тройке» тоже был ранен командир — Титяков. Чернышев встал к машинному телеграфу, он маневрировал среди вспышек огня и всплесков воды, в дыму и грохоте боя — в им же заваренной «каше». Комендоры и пулеметчики все были ранены, но оставались на боевых постах. Чернышева взрывной волной сбросило с мостика на палубу, ударило головой о люк. Очнувшись, увидел: в опасной близости шюцкоровский катер, а пулемет молчит. Пименов, пулеметчик, лежит, скорчившись, на палубе. Чернышев ухватился за рукоятки ДШК и ударил длинными очередями…

К противнику подошла подмога — еще три катера, и бой загремел с новой силой. Вдруг, поставив дымовые завесы, финские катера начали отход. Они уходили назад, в Бьёркезунд, один катер волочили на буксире, а два были потоплены.

Чернышев пошел на сближение с «семеркой». Оба охотника застопорили моторы, пала оглушительная тишина. Перейдя на «семерку», Чернышев нагнулся над Каплуновым, обмотанным бинтами:

— Коля!

Каплунов открыл глаза, наполненные болью.

— Всё, — прохрипел. — Отвоевался я…

Всех тяжелораненых Чернышев отправил на «семерке» в Кронштадт, а сам остался на «тройке» на линии дозора. Старший лейтенант Каплунов не дошел до Кронштадта, умер на траверзе Красной Горки…

Вроде бы небольшой эпизод огромной войны, а было в нем что-то значительное. И не случайно он попал в сводку Совинформбюро 25 мая: «В Финском заливе тринадцать катеров противника напали на два наших дозорных катера. Советские моряки вступили в бой с численно превосходящими силами врага, потопили два и сильно повредили один катер противника. Наши катера вернулись на свою базу».

За этот бой Игорь Чернышев был награжден — первым на Балтике — орденом Александра Невского.

Как начиналась застройка Кронштадта? На отмели близ южного берега острова Котлин Петр облюбовал место для строительства форта — первого укрепления на корабельном пути к строящемуся Петербургу. Так возник Кроншлот — деревянное строение на деревянных сваях. Тут и первые пушки поставили. А уже потом стали на необитаемом Котлине (называвшемся прежде по-фински Ретусари) вырубать сосновый лес, строить дома в просеках, ставить причалы — и возник Кронштадт. Кроншлот же с течением времени превратили из деревянного в каменный. Вокруг маленькой гавани встала изогнутая подковой двухэтажная казарма, на краю подковы поднялся невысокий маяк. Здесь, на Кроншлоте, базировался истребительный отряд, состоящий из морских охотников.

Сюда, на искусственный островок близ Кронштадта, и пришел я с оказией — с редакционным заданием побеседовать с Игорем Чернышевым, чтобы написать о его бое, ставшем знаменитым. Побродив по коридорам казармы, я нашел комнату («каюту», конечно), в которой Чернышев жил вдвоем с другим офицером. Мы познакомились.

У Игоря Петровича было широкое лицо, усы, лихо заломленная фуражка. Китель с двумя орденами обтягивал плотную фигуру. В руке дымилась трубка. Это был настоящий, можно сказать, прирожденный российский моряк. Море было для него и неизменной любовью, и делом жизни. Я понял это из первого же нашего разговора.

Очерк о бое 23 мая я написал. Но много лет прошло, прежде чем мы с Игорем Чернышевым встретились во второй раз. Это произошло в январе 1956 года в Москве, на III Всесоюзном совещании молодых писателей. К тому времени у Чернышева вышла документальная книга «На морском охотнике», а у меня — в Воениздате — книжка морских рассказов. Оба мы попали в семинар Леонида Соболева. Но это уже другое время, другая история. Надеюсь, что доберусь в своих воспоминаниях и до памятного семинара, как бы открывшего нам дорогу в литературу. Здесь же хочу сказать, что впоследствии, в 70-е годы, когда мы с Лидой переселились в Москву из Баку, а Игорь с семьей — из Ленинграда, наша дружба возобновилась и уже не прерывалась до самой смерти Игоря в августе 1994 года. Мы похоронили капитана 1 ранга в отставке Игоря Петровича Чернышева так, как он завещал, — в море. Место он указал точно: две мили к западу от банки Диомид в Финском заливе, — то самое место, в котором он с двумя морскими охотниками выиграл бой против тринадцати катеров противника в далеком 43-м году.

Из моих писем к Лиде:

Кронштадт, 16 мая 43 г.

…Я так же, как и ты, родная, мечтаю об отпуске и встрече с тобой… «Ну что ж, потерпим», — говоришь ты со вздохом. Да, терпение и терпение. Нашему поколению, видно, суждено испить до конца чашу терпения и надежд на будущее. Что ж, не будем падать духом, выдержим борьбу до конца, завоюем счастье дорогой ценой. Но завоюем — обязательно! Счастье — это быть вместе с тобой. И так будет, хотя бы реки повернули вспять, хотя бы небо упало на землю.

22 июня 1943 г.

…Приехал из трехмесячной поездки Сашка Томашевич. Они втроем (делегация с Балтики) объездили чуть ли не всю страну… Рассказывает Сашка много интересного о жизни в тылу. Всюду встречали их восторженно — еще бы, моряки, балтийцы! Девушки просто с ума сходили. Война, «нехватка» мужчин сильно отразились на женской психологии. Женщина не может быть одинока. Отсюда — многие катятся по наклонной плоскости в бездну морального падения, другие — сопротивляются этому, мечутся и ждут… Как мне нужно сейчас быть с тобой, хотя бы один только день!..

Родная, я твердо верю, что ты выдержишь до конца. Выдержу и я. Наше чувство выдержало испытание почти трехлетней разлуки. Это глубокое чувство ничем не должно быть опошлено. Будет день: вернется юность, не растраченная, безудержная, придет счастье той минуты, когда ты мне снова скажешь, шепнешь: «Я тебя никуда не отпущу одного…» И солнце будет сиять ярче обычного, в саду почечного санатория зазвенят цикады острова Эа, и весь мир, благоухающий и радостный, я увижу опрокинутым в твоих глазах, моя Ли…

В прошлом письме я писал тебе, что получил медаль «За оборону Ленинграда». Это будет лучшей памятью о войне, о всем пережитом тобою и мной…

4 августа 1943 г.

Моя дорогая! Вчера получил сразу 2 письма — одно из Б.-Али, второе — из Баку. Я даже не ожидал, что ты так скоро попадешь в наш родной город… Это просто замечательно! Ты снова в Баку, Ли! Ты можешь… пройтись по Ольгинской, по бульвару, можешь укатить в Бузовны, пойти в филармонию… Если б только я был с тобою!..

Ли, на днях я встретил в Доме Флота старого товарища по академии — Вальку Вольта. Действительно, мир тесен — уж никак не ожидал встретить его в Кронштадте! С трудом узнал Вальку: усы, артистическая шевелюра. Оказывается, он артист (!) и прибыл «на флот» (как особенно подчеркнул мне) с театральной бригадой. Я был очень рад встрече. Ведь в первый раз за всю службу я услышал живое слово о своей «alma mater»… Много грустного рассказал Валька. Умерли в первую блокадную зиму наши лучшие профессора: Гевирц, Боргман, Пумпянский. Умер Сережа Анциферов, мой друг и сосед по комнате в общежитии, веселая и непутевая голова, чудесный малый, один из последних могикан студенческой богемы. Много талантливых ребят со старших курсов сложили свои головы в боях под Лугой и Кингисеппом…

В тот день, под вечер, мы с Никитушкиным торопились в Дом Флота на какой-то концерт. Мы шли по Карла Маркса, вдоль Обводного канала, как вдруг начался артобстрел. Как раз мы дошли до «щели» — подземного укрытия, каких было много нарыто в Кронштадте, — и прыгнули в нее. Черт! В темной «щели» было воды по колено, и мы плюхнулись, как последние идиоты. Матерясь, злые на немцев и на себя, мы с Колькой выбрались из «щели» и поперли дальше — а обстрел все продолжался. Снаряды рвались возле Гостиного двора, когда мы повернули на Советскую. Больше всего было жаль наших брюк — мы их накануне выутюжили до остроты складок, а теперь они висят мокрыми тряпками и неприятно липнут к коленям.

Пока мы в гальюне Дома Флота пытались отжать воду и хоть как-то придать брюкам приличный вид (а надо сказать, на флоте брюки первого срока — предмет особых забот), — концерт начался. Мы вошли в зал, Колька сел где-то сбоку, а я пошел по проходу, ища свободное место, пока не увидел его в первом ряду. На сцене кто-то что-то декламировал, и я спросил соседку, белокурую девицу, кто и с чем выступает. Она мельком взглянула на меня, ответила, а потом зашепталась со своим соседом, сидевшим справа от нее. Я искоса поглядывал на ее удлиненное лицо с тонкими чертами, нежным подбородком. У этой блондинки был какой-то не кронштадтский вид. Приезжая, должно быть, из Питера. Вдруг она обратила ко мне улыбающееся лицо и спросила:

— А вас не Женей зовут?

Я изумленно уставился на нее.

— Откуда вы знаете?

Но она только засмеялась и стала глядеть на сцену. А мне уже совсем неинтересно было происходящее там (концерт, вообще, был плохонький).

Тут объявили антракт. И сразу встал и шагнул ко мне сосед блондинки справа:

— Ну, Женя, узнаешь?

Я не сразу узнал Валентина Вальта, бывшего сокурсника по Академии художеств. У него была раньше гладкая белобрысая прическа, а тут — огромная шевелюра, да и усы… В общем, не сразу, но узнал. Мы обнялись, Валя познакомил меня с той блондинкой — Аней С. — и сказал, что они приехали в составе небольшой театральной группы и некоторое время поработают в Кронштадте. Академия художеств, сказал он, эвакуировалась в Самарканд. Он же, не помню каким образом, подался в артисты. Разговаривая с Валей и Аней, я очень опасался, чтобы они не обратили внимания на мои мокрые штаны.

Эту театральную группу (вскоре ее стали именовать Театром комедии при Доме Флота) разместили в комнатах бывшего Итальянского дворца на Июльской — недалеко от нас, только двор СНиСа перейти. Я думал, что Аня — девушка Вальки Вальта, но вскоре понял, что это не так. Валька ухаживал за примадонной театра — смуглой черноокой красавицей, дочерью знаменитого артиста Ваграма Папазяна. В 38-м или 39-м году я видел Папазяна, приехавшего в Баку на гастроли, в его коронной роли — Отелло. Огромный, сильно начерненный, он запомнился мощным голосом, могучими страстями. Как звали его дочку, не помню. Почему-то в театре все ее называли Мухой.

Так вот, Вальт вовсю ухлестывал за Мухой. Я же, сидя в большой комнате артистического общежития, участвовал в общей беседе или, уединившись с Аней в ее отгороженном занавеской уголке, разговаривал с ней. О чем? Да обо всем на свете. Но я чувствовал, что меня все больше влечет к ней, и боялся этого влечения, и пытался освободиться от наваждения (так я называл это про себя), — но, снова встретившись с Аней, опять подпадал под ее обаяние. Она так весело смеялась моим шуткам…

Я остро чувствовал свою вину перед Лидой.

— Анка, я очень подло поступаю? — сказал я однажды сентябрьским вечером (вопрос, конечно, был задан не ей, а Лиде). — Я влюбился в тебя…

Сказал и опустил повинную голову. Но Аня потянулась ко мне, мы принялись целоваться.

В этом театрике, почти самодеятельном, было 3–4 профессиональных актера, остальные — так, ничего. Аня, кажется, не окончила театральное училище, война помешала. Их режиссер, руководитель Театра комедии, однажды сказал об Ане: «Очень зелена. Но ничего, наберется опыта».

Мы целовались самозабвенно. Но я — нутром, что ли, — понимал, что так долго продолжаться не может. Отношения не могут топтаться на месте. Или вперед, или назад (то есть к нулевой точке). Идти «вперед» я не решался. Лида не позволяла. Хотя я ей ничего не написал о внезапном увлечении, да и вообще перестал писать: рука не поднималась писать по-прежнему нежные слова, влюбленные письма. Ну не мог я пересилить себя и писать Лиде, как будто ничего не произошло. Двоедушие претило мне.

Только телеграммы послал: к дню ее рождения (11 октября) и к Новому году.

Но еще до Нового года, в декабре, кончились мои мучения. Аня вдруг стала задумчива, явно сторонилась меня. От Вальки я узнал, что у нее возник роман со штабным офицером, молодым капитаном 3 ранга, — и он-то, штабной, не утруждал себя рефлексией: соблазнил Аню.

Горько мне было, очень горько — но при всем том я испытал облегчение. «Жди большого письма», — телеграфировал я Лиде.

С большим трудом, с массой треволнений Лида получила командировку в Баку. «Я просто обессилела и даже не могла по-настоящему радоваться, когда добилась своего, — записывала Лида в дневнике: — В вагоне все меня пугали, что без особого пропуска за Каспий не пускают. Я уж решила, что застряну в Красноводске и вернусь назад. Мне там особенно не повезло: в день моего приезда ушел пароход, и следующий шел через 3 дня. 3 дня сидеть в жутком, чужом Красноводске!»

Неожиданно повезло: зампредгорсовета дал Лиде записку в гостиницу-общежитие. Тут, в прохладном полуподвале, было довольно чисто, стояли койки, была даже вода для умывания. И компания подобралась хорошая. Ожидали бакинского парохода важный московский человек, работник Комитета обороны инженер Лейвиков с матерью. Еще тут были: замдиректора ереванской киностудии Аветисов со знаменитым киноартистом Борисом Андреевым. Все они принялись ухаживать за Лидой, а пылкий Аветисов даже успел объясниться в любви. Незаметно пролетели два дня. Лейвиков, конечно, сумел забронировать три каюты первого класса. Он же, с помощью начальника порта, прервавшего дикую посадку, провел всю компанию на пароход. Люди в толпе узнавали Бориса Андреева, кричали: «Привет, Борис! В какой картине снимаешься?»

Лида оказалась в каюте с матерью Лейвикова, «форменной ведьмой», как запишет она потом в дневнике. Вскоре после отхода началась качка. Каспий в этот раз был сердит и взъерошен. Ветер гнал мелкие изматывающие волны. Бабка охала и стонала, Лиде было не по себе, но усталость от последних дней с их волнениями взяла свое — она крепко уснула.

А утром пароход ошвартовался у знакомой бакинской пристани. Лида не телеграфировала о приезде, никто ее не встречал. Она пошла к своей бабушке, посидела там, а к 6 часам отправилась к тете Фире на Монтина, 63. «Как они удивились и как будто обрадовались, — пишет Лида. — В тот же вечер была у Войскунских. Они действительно были рады… Приехала я 15-го [июля] и до сих пор не прописана [это в записи от 4 августа], т. к. в моей злосчастной командировке указано сразу 80 дней. Это портит настроение. В Баку же чудесно, шумно, нарядно, весело. Не могу я жить в дыре, даже не представляю себе, как я выдержала там целый год».

Из дневника Лиды:

8 августа 43 г.

…Прочла чудную книгу Артура Шницлера «Дорога к воле». Изящная, захватывающая вещь с глубокими мыслями. Неужели действительно нельзя всегда любить одного, а также быть всегда любимой. Так хочется верить в счастье, настоящее, полное, честное. Почему мне кажется, что у меня должно быть не так, как у других? А ведь я в это верю. Мне кажется, что Женя всегда будет меня любить, но я хочу, чтобы это была не только благодарность и желание не огорчать меня, но настоящая, пылкая, истинная любовь. Но, конечно, мы так устроены, что у нас встречаются на пути увлечения, и только сильной волей, сознательно не желая опошлять и разменивать свое сильное чувство на нечто временное и мелкое, мы остаемся верными своему большому чувству. Надо, чтобы поменьше было таких соблазнов.

Через знакомого работника НКВД подан паспорт с заявлением о прописке. Проходит какое-то время, и Лиду вызывают повесткой не в районный паспортный стол, нет, а в городской. Хороший признак! Должно быть, сработало высокое знакомство. Да и теперь, после победы под Сталинградом, когда немцы отброшены с Северного Кавказа и, значит, миновала угроза их прорыва к бакинской нефти, — может, теперь смягчился паспортный режим в Баку?

Начальник паспортного отдела капитан милиции Грибков лично принимает Лиду. Не отвечая на приветствие, не приглашая сесть, чеканит:

— Вы обязаны в двадцать четыре часа выехать из Баку.

Лида растерялась:

— Как это?.. У меня же командировочное, вот…

Грибков окидывает опытным взглядом бумагу. Там все в порядке, штамп, печать, подпись.

— Что это за командировка на восемьдесят дней? — цедит сквозь зубы.

Лида пытается объяснить: ректорат предложил студентам, имеющим родственников в других городах, поехать туда подкормиться и сделать что-то полезное для университета — достать, скажем, тетради или… Грибков, не дослушав, повторяет:

— В двадцать четыре часа.

— Но почему? — лепечет Лида. — Почему вы не разрешаете мне жить в моем родном городе?

— Потому что здесь — фронт.

И кончен разговор.

Нет, не кончен, только начинается. Предпринимаются затяжные хлопоты, поиски влиятельных лиц в Совнаркоме республики, могущих нейтрализовать настырного Грибкова. А тот тоже не дремлет. Каждые два-три дня на улицу Петра Монтина, 63 приходит участковый, торопит с выездом. Ему говорят: погодите, подано заявление, вопрос решается в Совнаркоме.

Пока суд да дело, Лида оформляется на исторический факультет АГУ — Азгосуниверситета. Срок командировки истекает, но в Байрам-Али она не вернется.

Да что за дичь, почему ей нельзя жить в городе, где родилась? Да и какой такой фронт в Баку, в глубоком тылу?

Можно подумать, что у бакинской милиции нет других дел, кроме как преследовать эту девушку, коренную бакинку, комсомолку, блокадницу, отличницу учебы. В городе полно всяческого жулья и ворья, молодых людей, за взятки уклоняющихся от фронта, от войны. Нет, милиция выгоняет из города дочь «врага народа» — это ей, милиции в лице товарища Грибкова, важнее всего.

Как еще Лиде лезет в голову наука… Не сбылась детская мечта — не стала геологом, как отец. Не послушалась матери — не пошла в медицинский. Ну что ж, разве история нужна людям меньше, чем медицина? Это же память человечества о самом себе… Положим, медицина нужнее… Но не в этом дело. Похоже, что Лиде не дадут доучиться…

И тут появляется Лева Г.

Из дневника Лиды:

9 сентября 43 г.

Что-то со мною творится. Никогда еще я так явственно не ощущала в себе двух человек, как теперь. Я поняла, что я не так хороша, как я это думала. Еще раньше я смутно ощущала в себе способность к легкомысленным поступкам, но обычно сила разума побеждала или же обстоятельства удерживали меня… Что преобладает во мне: серьезность или легкомыслие? Все-таки я уверена, что преобладает серьезное, ибо я не могу легко и просто делать «плохое», как другие. Но в настоящее время я явно поступаю неверно.

Что может быть у меня общего с Левой Г.? Как это вообще получилось, что он сделал мне предложение? Я никогда не думала, что Л. такой страстный… Он просто горит. Почему меня все это смущает?

Конечно, действует то, что он не мальчик, а так сильно любит, чуть ли не плачет, целует ноги, умоляет. Он интересен как человек. Прекрасный инженер, замечательно знает физику, математику, электричество. Он умеет заработать. Всегда что-то изобретает, имеет кучу денег, прекрасный распределитель, столовую и т. д. Не могу себе представить, чтобы меня прельщали материальные блага. Нет, я так низко не пала. Но должна сознаться, что я уже устала от всех жизненных передряг, вечных хлопот, забот, трудностей. Хотелось бы пожить под крылышком большого, сильного, любящего человека, который бы обо мне заботился и обожал меня, быть ему женой и другом, необходимой. Быть уверенной в его любви, знать, что он не разлюбит.

А вот в Жене я не буду так уверена, да и тяжелая жизнь меня ожидает, во всяком случае вначале. Конечно, я уверена, что люблю Женю и готова с ним на все. Но меня всегда пугает вопрос, буду ли я с ним вполне счастлива, не придется ли мне слишком часто жертвовать собой. Поживем — увидим. Во всяком случае, останавливать свой выбор теперь на Л. я не могу. Да и как ужасно это! Весь город говорил бы о нас. А как он сказал: «Лида, давай произведем сенсацию: будь моей женой…» А все-таки он мне нравится…

20 октября 43 г.

…Как это ни странно, но до сих пор я чувствовала себя еще совсем девочкой. Мне было странно думать о замужестве. Теперь же я мечтаю зажить самостоятельно, со своим мужем, который бы безгранично любил меня и заботился обо мне. Когда я думаю о том, что Женю надо еще так долго ждать, то чувствую, что это свыше моих сил. Не могу я так долго ждать. Да и люблю ли я его? Я себя уверила, что люблю только его и могу лишь ему принадлежать. Но он ведь совсем еще мальчик! Теперь меня такой ни в коем случае не может удовлетворить. Все время убеждаю я себя, что он возмужал, стал мужчиной, но так ли это?.. Ж. принадлежит к тем людям, которые не могут всецело предаваться любви. Для них любовь всегда на последнем месте. Конечно, первое время по возвращении Ж. будет меня очень любить. А потом? Он совсем почти не знал женщин, поэтому ему захочется погулять, поухаживать. А я? Я буду себе дома сидеть и чувствовать себя старше…

Сейчас я все время думаю о Л. Мне кажется, что я его люблю. Но мне как-то страшно: ведь он настолько старше меня… Конечно, он будет очень хорошим мужем. Но сможет ли он понять меня духовно, захочет ли он это, сомневаюсь. Мне кажется, что ему будет достаточно знать, что я его, приносить мне деньги и продукты, любить меня, но моими духовными потребностями он не будет заниматься. У нас будет обыкновенная жизнь. Я же всегда хотела, не имея на то никаких оснований, чего-то особенного, необычного.

22 октября 43 г.

Почему мне казалось, что моя семейная жизнь не будет обычна, трафаретна, а будет интереснее, богаче содержанием. Как я мыслила ее себе? Муж (Женя) и я — оба живем оторванно от обыденных явлений… а когда приходится сталкиваться, то поскорее отстраняемся, как от чего-то грязного, после чего хочется вымыть руки. Живем мы чисто духовными интересами. Голод, нужда, что бы то ни было, — ничто не может помешать нам восторгаться великими памятниками искусства и литературы. Мы голодны, но мы счастливы, мы сыты духовной пищей. Любим мы друг друга беспредельно… Компания наша тоже сугубо умная, содержательная. Веселимся мы тоже, но умно веселимся, остроумно, изящно.

Детей мы воспитываем сугубо классически: изучение языков с детства, приучение к чтению, поэзии, музыке. Конечно, от такого воспитания и таких родителей ребенок может стать только вундеркиндом.

Мне искренне казалось это идеалом… Жизнь я понимала так просто и ясно, что не сомневалась в том, что эта высокая цель достижима и моральное удовлетворение вознаградит за все.

Что же теперь? Все это, или почти все, рухнуло. Может быть, я стала старше, уже нет тех могучих сил и энергии, да и жизнь сломила… Кто знает, скорей всего, все предыдущее — мечты, фантазия. До каких же пор можно так нереально жить?..

Повлияло, конечно, и то, что все подруги мои уже замужем и счастливы… Ведь уже пора обосноваться. Смотреть на себя как на девочку, в то время как все окружающие смотрят и считают тебя взрослой — просто смешно, даже неестественно выглядит.

Если в моих возвышенных мечтаниях героем был Женя, то это понятно. Для реальной же жизни он не подходит… Правда, война и все с нею связанное изменили его, но насколько — не знаю… Если вначале он будет взрослым и серьезным не по летам, то вскоре природа возьмет свое и он снова станет тем же наивным мальчиком, скромным, стеснительным, невнимательным… О материальной стороне и говорить не стоит. Последнее же обстоятельство повлияет на всю жизнь… вместо духовной доминанты будет доминанта обыденная, будняя, отвратительная. Можно все перенести, если ты твердо уверена в любимом человеке. Могу ли я быть так твердо уверена в Жене? Конечно, нет. В смысле верности, так я даже уверена, что уже через месяц-два его будет тяготить брак. Он не пожил, а он умен, красив, ему захочется поухаживать, погулять, наверстать потерянное. Что касается остального, то он будет учиться 5 лет… А где и как мы будем жить? В лучшем случае в общежитии при Академии. Это можно еще перенести в период учебы, т. е. если бы мы поженились на I–II курсе и оба бы учились. Но теперь, по окончании, я на это никак не согласна… Т. образом все говорит против того, чтобы продолжать связь с Женей… Но надо было раньше подумать обо всем этом, все это взвесить и порвать до того, как на дороге стал Л. Теперь же все это осложняется…

А Л. тот самый, кто нужен мне, или нет? Больше всего смущает меня его возраст. Да я и не знаю точно, сколько ему лет, но думаю, что не менее 36–37, т. е. на 14–16 лет старше меня. Потом, он совершенно меня не знает…

Смятение чувств в Кронштадте.

Смятение чувств в Баку.

Про Леву Г. я знал, что он был мужем Анечки — младшей из сестер Лидиной мамы. Накануне войны (или в ее начале) они развелись. Не знаю почему. Чем-то он Анечку, веселую и любвеобильную, не устраивал. Но мне и присниться не могло, что Лева Г. с юношеской пылкостью влюбится в Лиду и сделает ей предложение.

Но обо всем этом я узнал позже.

Наступил декабрь. Пришло письмо от Лиды. «Я не хотела тебе писать, решила ждать обещанного „большого“ письма, но его пока нет. Интересно, что за причина твоего молчания. Она мне дорого стоила. Когда-нибудь расскажу при встрече».

А «большое» письмо было уже в пути. В войну письма шли долго, долго.

Мое письмо к Лиде:

15 декабря 43 г.

Ли, дорогая, хорошая!

Теперь я опять могу тебе писать. Почему я молчал так долго? При встрече я расскажу тебе обо всем подробно — слишком трудно об этом писать… В двух словах: было у меня увлечение. Это гнусно было с моей стороны, но… труднее всего на свете привести разум и чувство к общему знаменателю. Я повторяю — это было только увлечение, ни до чего серьезного не дошло. И все же у меня не подымалась рука писать тебе такие же письма, как прежде. Фальшь претила мне. Теперь все прошло — так же быстро, как и началось. И пишу я тебе теперь не по привычке, не потому что надо писать, а потому, что люблю тебя и только тебя, люблю глубоко и осознанно, потому что лучше тебя нет в мире — я не знаю такой другой.

Это было смятение чувств, реакция на долгую разлуку, — черт знает что.

Пойми меня, любимая, и — прости.

Знаю, то, о чем я написал, оставит у тебя горький осадок, тебе будет больно. Как хочется быть сейчас с тобою вместе, чтобы положить конец всему, что еще разделяет нас, чтобы назвать тебя своей женой, чтобы увидеть тебя счастливой и разделить с тобой это счастье. Помню, как ты шепнула мне однажды: «forever». Да, в этом счастье — только с тобой я найду его, моя любимая, бесконечно дорогая.

Сегодня Колька уехал в Москву. Ему дали отпуск на 2 недели. Я рад за него и не завидую — я взял себе за правило никому и ничему не завидовать.

Но после Кольки — моя очередь. Буду добиваться всеми силами и, быть может, в начале весны (раньше — вряд ли выйдет) возьму курс на юг, в родную сторону…

Из дневника Лиды:

21 декабря 43 г.

Мои отношения с Л. достигли кульминационной точки 1–15 декабря, а теперь все кончено между нами.

Что же это было? Я действительно убедила себя, что очень его люблю, и почти окончательно дала согласие стать его женой. Л. был счастлив, влюблен до безумия, внимателен.

Я чувствовала себя такой одинокой, покинутой, от Жени так давно не было ни слова, что мне казалось высшим счастьем — быть любимой, бесконечно, абсолютно, безумно любимой. В том, что Л. любит меня именно так, я не сомневалась…

Но вот случается следующая история: приезжает Аллин (Алла Кайтукова — моя соученица, умная, серьезная, развитая девушка) Виктор с пропуском для нее в Иран. Алла забывает о муже, целый день проводит с Виктором, забывает обо всем на свете, для нее существует только он. Виктор в отчаянии от измены Аллы, он плачет, уверяя, что или она будет его, или же он останется холостяком. Он предлагает ей ехать с ним тут же, но А. в нерешительности, т. к. слишком многим обязана мужу (в материальном отношении. Он одел ее с ног до головы). Она решает, что лучше будет, если она постепенно подготовит его к этому. Виктор в отчаянии уезжает, упрекая ее, удивляясь ей. После этого А. не вернулась к мужу.

Эта история поразила меня так, как будто все это произошло со мною. Я поняла, что не люблю Леву, что если Женя приедет, то я сойду с ума, я жить без него не смогу… Я поняла, что жить с человеком, не любя его бесконечно, нельзя, невозможно. Только большое чувство, настоящее, полное, взаимное делает брак счастливым. Я же не смогу восторгаться Л., преклоняться перед ним. Я чувствовала, что буду ему изменять, а это меня никак не устраивает…

Я не знала, как сказать об этом самому Л. Я рассказала ему историю с А., но он или не понял, или же притворился, говоря, что это глупая история… Но я осторожно заметила, что боюсь, как бы и у меня так не получилось, когда приедет Ж., поэтому я твердо решила до его приезда ничего не предпринимать. Л. это поразило, как удар молнии… Как мне было жалко его в эту минуту! Но что я могла сделать? Сказать решительно о том, что я его не люблю, я не могла. Пусть он сам поймет это. И он через день-два это понял и сказал, что нам надо расстаться. Боже, сколько неприятных разговоров пришлось мне выслушать, как мне было тяжело и жалко… Я плакала, Л. тоже плакал, успокаивал меня, уходя пожелал мне быть счастливой. Все же на след, день он как ни в чем не бывало пришел, в воскресенье также… Может быть, он решил, что я передумаю и снова буду с ним — не знаю…

11 января 44 г.

Новый год встречали очень скучно. Настроения у меня не было. Л. мне не нравился в этот день особенно. Кроме того, за 2–3 дня до этого я получила от Жени денежный перевод на 300 р. с такой милой и ласковой припиской, что я снова только о Жене и думала. Как мне не хватало его в этот день!..

2-го я получила обещанное большое письмо от Жени. Все, что угодно, но того, что я там прочла, я не ожидала. Правда, в глубине души я чувствовала, что что-то произошло, я ведь понимала, что Женя особенно ощущает потребность в физич. близости, и даже не сомневалась в том, что он как-то выходит из этого положения. Но т. к. это вполне естественно, то он и писать не должен мне об этом. Он же пишет, что у него было «маленькое увлечение»… Что это значит? Духовная или физическая близость? То, что он указывает, что «ни до чего серьезного не дошло», только вводит меня в заблуждение и еще больше расстраивает. Правда, в первую минуту я как-то обрадовалась, т. к. почувствовала себя менее виноватой. Но с каждым днем это соображение отходит на задний план, и остается горечь от сознания его измены. Мне кажется, что если бы это было не серьезное «увлечение» и он бы чувствовал это с самого начала, то он прекрасно продолжал бы мне писать, а об этом мог бы и не написать…

После этого я описала Жене мои отношения с Л…

За время отпуска Коли Никитушкина я здорово измотался. Тем более что остался в редакции совсем один: Борька Раевский, помогавший мне (он, кроме чтения корректуры, пописывал немного), загремел в штрафную роту. У него были свои счеты с Рашпилем, помощником коменданта Кронштадта, задерживавшим его на улицах города и грубо с ним говорившим. И однажды самолюбивый Борька с почты, куда относил тираж очередного номера «Огневого щита», позвонил в комендатуру, попросил к телефону Рашпиля и послал его — сами знаете, куда. Рашпиль, конечно, был сильно разъярен. Он предпринял энергичный розыск и довольно быстро дознался, кто ему звонил. Раевский пошел под трибунал и далее — в штраф-роту. В дальнейшем повествовании я вернусь к его судьбе.

Более всего тревожили меня Лидины дела. Ее отношения с Л.Г., описанные ею в письме, прямо-таки взывали о том, что мне нужен отпуск, хотя бы на одну неделю. Да еще история с ее пропиской. Я обратился к политотдельскому начальству — можно ли получить ходатайство к бакинским властям, чтобы Лиду прописали в родном городе. «А кто она тебе — жена? — спросил начальник политотдела, пожилой генерал-майор Быстриков. — Нет?» Он пожал плечами. Он хорошо относился к нам с Никитушкиным («двое старшин делают газету»). Но в данном случае ничем помочь не мог. Я попросил отпустить меня в отпуск. «Ладно, пойдешь, но не сейчас».

Он настойчиво предложил мне (вслед за Колей) вступить в партию, поскольку я исполнял офицерскую должность секретаря редакции. Что ж, отнекиваться было бы странно. Я собрал рекомендации и подал заявление.

Я мечтал об отпуске. Рвался в отпуск, на помощь Лиде.

Но жизнь шла своим чередом и, как в беге с барьерами, поставила предо мной новую преграду. И я не выдержал нового искушения.

Скрепя сердце, расскажу и об этом.

На Морском заводе выходила многотиражка «Мартыновец» (завод носил имя кронштадтского революционера Мартынова). Эта скромная двухполоска, выходившая раз в неделю, печаталась у нас в типографии «Огневого щита». Раз в неделю у нас появлялась редактор «Мартыновца» Ф. Р. Вообще-то она служила на Морзаводе инженером, и газета была для нее дополнительной нагрузкой. Иногда Ф. Р. просила меня вычитать сверстанные полосы, и я читал скучные, написанные казенным языком заметки начальников цехов и передовых рабочих, правил неправильные или очень уж тяжелые фразы. Бывали заверстаны в газетную полосу вирши заводских пиитов. Запомнилось четверостишие, обращенное к рационализаторам Морзавода:

Не открывайте Америк открытых,

На это найдутся Колумбы.

Ленту к машинке освоили б вы-то,

Тяжелых и не было дум бы.

Я посоветовал последнюю строчку заменить другой: «Не то мы огреем вас тумбой». Ф. Р. тихо смеялась.

Она была крупной женщиной лет тридцати или чуть больше. В ее темных глазах под черноволосой челочкой, казалось, затаилась неизбывная печаль. Чем-то Ф. напоминала библейских женщин. Кажется, родом она была с Украины, а как оказалась в Кронштадте — не помню. Она успела побывать замужем, но неудачно. Жила Ф. недалеко от редакции, на улице Карла Маркса, там была у нее комната.

Однажды разговорились, и Ф., между прочим, пожаловалась, что ей привезли с завода дрова, но они такие промерзшие, прямо каменные, что она еле управляется с рубкой. Я вызвался ей помочь: на Ханко, в своем батальоне, я научился колоть дрова. Ф. привела меня к себе, и я часа полтора вкалывал в дровяном сарае. Поленья были действительно трудные, сучковатые, очень твердые, словом, мучение, а не рубка. Наконец Ф. остановила работу: на несколько дней ей хватит наколотых дров. Пригласила меня попить чаю. Мы растопили печку, вскоре в маленькой комнате стало тепло. Ф. быстро соорудила ужин — зажарила на электроплитке омлет из американского яичного порошка, вскрыла коробку рыбных консервов — бычков в томате. У нее и спирту немного было, и мы выпили. Меня разморило в тепле, и разговор был хороший — Ф. рассказывала о своей жизни, спрашивала о моей. Ее библейские глаза смотрели ласково.

Между тем час был уже поздний, меня мог бы зацапать ночной патруль — неприятностей не оберешься, — и Ф. предложила переночевать у нее. Она постелила мне на кушетке, сама легла на свою кровать. Мы продолжали о чем-то тихо разговаривать, и вскоре я, поборов робость, перебрался к Ф. в постель.

Так произошло то, что неизбежно должно было произойти, к чему давно уже взывала плоть, вечно бунтующая против доводов рассудка.

Эта связь продолжалась недолго.

Весенние дожди смывали снег с кронштадтских улиц. Весенняя игра солнца и плывущих туч мучила, томила душу. Я остро ощущал укоры, уколы совести.

— Уж не собрался ли ты жениться? — спросил однажды Никитушкин.

— Жениться? — я удивленно воззрился на его круглое лицо.

— А что? Баба видная. Вот только как твоя Лида к этому отнесется…

— Брось, — пробормотал я. — Чего это ты, на самом деле…

— А то, что она в два раза старше тебя, так это ничего, — продолжал дразнить меня Коля.

— На десять лет! — отрезал я. — И вообще — не твое дело!

Но я Кольку понимал и в душе был даже благодарен ему за то, что он, так сказать, на Лидиной стороне.

Лида была далеко, с отпуском все еще было неясно — моя вина перед ней терзала душу.

Я знал сердцем, что продолжаю любить ее, только ее…

Весенним вечером, когда я сидел у Ф. за чаем, вдруг к ней заявился гость, в котором я с удивлением узнал капитана 2 ранга В., недавно назначенного замначальника политотдела КМОРа — Кронштадтского морского оборонительного района. Он, конечно, тоже удивился, увидев меня, но внешне это не выказал. С любезной улыбкой поздоровался, положил на стол коробку конфет. Я засобирался уходить, хотя Ф. просила посидеть еще. «Я его не приглашала», — шепнула она мне, выйдя проводить.

Может, так оно и было. Вряд ли Ф. поощряла ухаживание кавторанга-политотдельца. Но я перестал приходить к ней. Когда она в очередной раз пришла в типографию со своим «Мартыновцем», мы уединились, выйдя на крыльцо, и Ф. уставила на меня вопрошающий взгляд. Я попросил ее не злиться, не переживать — разрыв отношений был неизбежен. Ее глаза наполнились слезами, она с горечью произнесла: «Дура, влюбилась в мальчишку…»

А вскоре вместо Ф. стала приходить другая выпускающая «Мартыновца».

Мое письмо к Лиде:

20 апреля 44 г.

Лида, ты, по-видимому, не получила одного моего письма, и я даже рад этому: оно было глупое, несправедливое.

Да, у меня повторилось в новом варианте, как ты пишешь. Вспышку потребности в любви, которую ты переборола, я перебороть не смог. Теперь, когда осталась одна горечь, один угар, когда я сам растоптал все то прекрасное, чем жил раньше, на меня нахлынуло чувство, которого я не знал прежде, — жуткое чувство одиночества. Хоть в одном отношении я оказался честнее других, которых вижу вокруг: я все-таки пишу тебе это письмо, в котором, знай, ни одного неискреннего слова… я не смог продолжать писать тебе как ни в чем не бывало, когда случилось то, что для других является лишь эпизодом, а для меня — большим несчастьем и — неужели, неужели же непоправимым?..

Жалкое оправдание, правда? Нет, я не хочу оправдываться.

Лида, ты оказалась лучше, честнее, самоотверженнее меня в тысячу тысяч раз…

Боль, мучительная тоска о прошлом, презрение к самому себе. И одиночество. Мне не с кем поделиться. Если б не напряженная работа…

Не знаю, разберешься ли ты в этом сбивчивом письме, поймешь ли мое состояние.

Суди сама, Лида.

Я не говорю «прощай». Это страшное слово можешь сказать только ты.

Женя.

Из дневника Лиды:

18 апреля 1944 г.

Итак, в прописке мне окончательно отказано, несмотря на то, что я пошла на все, т. е. согласилась, чтобы Л. назвал меня своей невестой и хлопотал в Совнаркоме. Это продолжалось очень долго, ежедневно ко мне домой приходил участковый и грозил, что заберет меня. Я не знаю, как я сдала сессию при таких условиях. Но экзамены прошли благополучно, сдала все на «отл.». С пропиской же, к сожалению, не так; несмотря на то, что Совнарком разрешил прописку, Грибков стал подкапываться под это дело, тянул… Наконец Грибков заявил, чтобы я пришла в 12 часов дня. Это было 23 марта. Лева пошел со мною. Очередь была такая, что попала я только к 3-м. Грибков сразу же стал звонить к полковнику Аксенову, заявив, что со мной хочет говорить Аксенов. К моему счастью последнего не оказалось… Входит одна женщина к секретарю и говорит мне, что А. только что уехал на машине и что Л. подходил к нему на улице и говорил с ним. Т. к. Грибков все еще возился с ними, я решила сбегать вниз и узнать, о чем Лева говорил с А… Оказалось, что А. заявил, что в этот же день я буду посажена на пароход и отправлена из Б., что я бог знает какая преступница. Он даже заявил Л., что Л. меня не знает. Когда Л. спросил, что же мне остается, броситься под поезд? — то А. заявил: «Да, под поезд, я даже могу ей указать место, где это удобнее всего сделать, и покажу паровоз, у которого наиболее острые колеса».

Когда Л. рассказал мне об этом, то у меня мурашки забегали по коже…

Домой я боялась идти… С 24 марта я живу у Анечки, но фактически на иждивении Л… Анечка прямо заявила мне, что самое лучшее для меня — это выйти замуж за Л… Он меня любит, не оставит, он честен, хорош и т. д. Больше ничего не остается, иного выхода нет, — заявила она…

Еще в тот день, когда мы шли от Грибкова, у меня с Л. был серьезный разговор. Он говорил, что если бы мы тогда летом… зарегистрировались, то ему было бы легче хлопотать. Я же спросила, фиктивно или нет было бы это? Л. обиделся, заявив, что если бы я не хотела, то силой он бы никогда не действовал… Я твердо сказала, что не хочу, чтобы он еще что-нибудь для меня делал. Я уеду, и это будет лучше для него. Но Л. возразил, что независимо от того, чем для него кончатся наши отношения, он для меня все сделает… Так и есть, но он страшно мучается. Даже В. С. [Вера Соломоновна, моя мать. — Е. В.] жалеет его, говоря, что он очень хороший человек.

Я рассказала В. С. о Женином последнем письме и о моем ответном, говоря, что мне ясно, что Ж. меня больше не любит, а потому и не пишет. В. С. пыталась меня успокоить, говоря, что это не так. Я хочу, чтобы она знала, что возможно, что у нас с Ж. все кончено. Но я вижу, что она от этого не стала меня меньше любить и страшно переживает за меня. Л.С. тоже…

Но как смогу я примириться с той правдой, что Ж. уже не мой, меня не любит и не хочет и что я никогда не буду его… Прощайте, мечты и надежды стольких лет!

Капитан Грибков и до университета добрался. Лиду вызвали в спецотдел: «Вам придется уехать». На втором семестре она уже не ходит на лекции и семинары. Живет у тети Анечки. Университетские подруги приносят ей конспекты, она старается не отстать от своего курса, готовится к летней сессии.

Из Казахстана, из Долинки какой-то близ Караганды, приходят письма от матери. Грустные письма. Приближается конец срока, но, говорят, могут добавить еще. Мамины письма не прибавляют Лиде бодрости. Но матери она старается писать бодрые письма. Конечно, ни слова о страшном известии о расстреле отца. Что поделаешь, надо держаться…

Вот бы прописали только… А то живешь вроде бы на нелегальном положении… скрываешься от властей… черт знает что…

Наконец срабатывает механизм упорных хлопот: Совнарком подтверждает разрешение прописки. В одном из паспортных столов — не в том районе, где Лиду уже знают, — ей шлепают на паспорт вожделенный прописочный штамп. Теперь она прописана в квартире моего дяди Якова Войскунского, который на фронте в качестве врача. Но радость была недолгой: пожалуй, можно поспорить с судьбой, но с капитаном Грибковым не поспоришь.

На следующий день после получения прописки Лида в комнате у тети Анечки собирала свои вещи и книги, чтобы перевезти на квартиру моего дяди Якова (его жена, как и мои родители, прекрасно относилась к Лиде). Вдруг щелкнул в передней замок. В комнату вошла женщина, уставилась на Лиду черными пронзительными глазами.

— Что вы тут делаете?

Этот вопрос, конечно, должна была задать Лида, но его задала вошедшая женщина, в которой растерявшаяся Лида узнала Сафарову, начальницу паспортного стола здешнего района.

— Дайте ваш паспорт, — потребовала она. Ее передернуло, когда увидела свежий штамп прописки. — Я забираю ваш паспорт. Завтра придете за ним в городской паспортный отдел.

То есть к Грибкову.

То, что входная дверь в момент прихода Сафаровой оказалась незапертой, похоже на роковую случайность. Наверное, не подведи дверной замок, Лиде удалось бы выиграть какое-то время, дотянуть до экзаменационной сессии. Но все равно — не случайность это. Недремлющий Грибков всюду разыскал бы ее. Он был вездесущ. Он был неизбежен, как неизбежна смена дня ночью.

Утром Лида пришла в милицию, ее сразу, минуя очередь, пропустили к Грибкову.

— Вот ваш паспорт, — сказал он, — а вот что я сделаю, чтобы вы не вводили нас в заблуждение.

С этими словами Грибков жирным красным крестом перечеркнул все штампы прописки.

— За что вы меня преследуете? — сдерживая слезы, спросила Лида. — По какому праву? Я учусь на историческом, я знаю нашу конституцию, где там статья, которая мне запрещает жить в моем родном городе?

— Конституция! — усмехнулся Грибков. — Кроме конституции, есть правила и инструкции. — Он взял со стола и показал Лиде книгу в красном переплете с золотым тиснением «Правила прописки». — Видите? Гриф «секретно». Мы действуем по правилам. И перестаньте хлопотать. Все равно все ваши заявления приходят ко мне. У меня их уже полный шкаф. Вы обязаны выехать из Баку.

— Но мне некуда ехать…

— Езжайте в Орджоникидзе. Я вам выпишу пропуск. Там вас пропишут, это мой родной город.

Накануне ее отъезда (это было в середине мая) пришло мое покаянное письмо. Лида плакала над ним. Она отправила мне телеграмму: «Прощаю тчк пиши Орджоникидзе до востребования».

Никого в Орджоникидзе Лида не знала, и никто ее там не ждал. В Баку родители ее школьного товарища дали письмо к своим орджоникидзевским друзьям с просьбой приютить Лиду на первое время, пока она не устроится на работу. Эти люди приняли свалившуюся им на голову бакинку без особого восторга. Но кров предоставили. Кров и кушетку в проходной комнате.

Лида сдала в милицию паспорт и прочие документы и стала наводить справки насчет работы. Но через неделю она получила из милиции ответ: «В прописке отказано». Да уж, вряд ли мог понравиться здешнему Грибкову паспорт с устрашающим красным крестом на прописках.

Она шла по улицам чужого города и плакала. Прохожие с сочувствием поглядывали. Кто-то из военных заговаривал, спрашивал, можно ли помочь. Лиде вдруг пришло в голову: вот бы выйти замуж за генерала, приехать с ним в Баку и чтоб генерал поставил Грибкова по стойке «смирно» и потребовал извиниться перед ней, Лидой, за гонения, за мучения…

В Баку она приехала в сильный норд. Ветер с воем гнал по улицам апшеронский песок. Всполошившаяся тетя Фира накормила изголодавшуюся племянницу.

— Что же мы теперь будем делать?

— Не знаю, — сказала Лида. Помолчала и добавила: — Буду сдавать экзамены.

Позвонила подруге, узнала, что завтра экзамен по историографии, принимает профессор Фридолин — ой, не бойся, он добрый старичок, наболтаешь ему что-нибудь…

Всю ночь Лида читала чужой конспект. Утром секретарша на факультете быстренько записала ее в экзаменационный список и посоветовала не попадаться на глаза декану. Подруги пропустили на экзамен без очереди — и Лида предстала перед седеньким профессором. Тот удивился:

— Что-то я не видел вас на своих лекциях.

Узнав, что Лида училась в Ленинграде, Фридолин, бывший петербуржец, видимо, расположился к ней. Предложил вопрос: «Взгляды французских энциклопедистов на происхождение французской монархии».

Боже, как далеко все это было от войны, от действительности, от капитана Грибкова…

В конспекте о взглядах энциклопедистов на происхождение монархии ничего не было. Но общие их взгляды и деятельность были Лиде известны. Стала бойко отвечать. А когда заговорила о Дидро, профессор восхитился:

— О, вы читали «Племянника Рамо»? Вот что значит ленинградский уровень.

И выставил ей в зачетке «отлично».

Вышла, радостно оживленная. И увидела испуганное лицо декана.

— Листенгартен, немедленно идите в спецотдел.

А в спецотделе ее ожидал молодой черноусый милиционер.

— Идем. Капитан Грибков приказал вас привести.

Лида скользнула взглядом по замкнутому лицу начальницы спецотдела. И молча вышла.

По Коммунистической улице шел, притормаживая на крутом спуске, трамвай.

— Побежим? — предложил милиционер.

— Побежим! — Лида ощутила странное чувство — как бы поднимающуюся волну веселой злости.

Они догнали трамвай, впервые в жизни Лида вскочила на ходу. Посланец Грибкова вежливо поддержал ее и тоже прыгнул на заднюю площадку. Доехали до Шемахинки, и уже через десять минут Лиду провели в кабинет Грибкова. Она вошла со звонким «Здравствуйте!». У Грибкова были белые от бешенства глаза.

— Вы не уехали, вы нас обманули!

— Нет, это вы меня обманули! — выкрикнула Лида в ненавистное лицо. — В вашем родном городе и не подумали меня прописать. Там тоже фронт! — Кинула ему на стол проездные документы, бумагу с резолюцией «отказать». — Вы даже свое дело не умеете делать!

— Тихо, тихо! — поморщился Грибков, просматривая бумаги.

Но та волна злости, отчаяния несла Лиду дальше. Никогда она, скорее робкая, чем бесстрашная, не обвиняла так, никогда с такой свободой и легкостью не срывались с языка резкие и верные слова:

— Вы что, думаете, я богачка разъезжать по вашей милости? У меня ни денег нет, ни даже хлебной карточки! По какому праву вы меня выгоняете из моего города?

— Не кричите! Я уже говорил вам: здесь фронт…

— Здесь тыл, а не фронт! Фронт был в Ленинграде! А вы сидите в глубоком тылу и кушаете рисовую кашку, я видела, как вам приносили…

— Прекратите!

— Рисовую кашку на молоке — вы, еще молодой, сидя в тылу, в то время как в Ленинграде дети умирали от голода!

— Замолчите, говорю вам! — Грибков стукнул кулаком по столу. — На днях я еду в командировку в Орджоникидзе, вы поедете со мной, я сам пропишу вас…

— Никуда я с вами не поеду! И знайте, если вы не дадите мне сдать экзамены, я так запрячусь, что вы со всеми вашими ищейками не найдете!

Грибков хмуро смотрел на Лиду. Кажется, он был озадачен. Спросил:

— Сколько вам надо на сдачу экзаменов?

— Месяц!

— Посидите тут, я схожу к генералу.

— Аксенов уже успел стать генералом? Ну да, тут же фронт…

Грибков вышел из кабинета. Его помощник, нагловатый лейтенант, помалкивавший в углу, встал и подошел к Лиде.

— Ай-ай-ай! — сказал он с победительной усмешкой. — Ваш дядя доктор Листенгартен такой уважаемый человек, а вы…

Один из Лидиных дядей был известным в городе врачом-венерологом.

— Понятно, — отрезала Лида, — понятно, почему вы знакомы с моим дядей.

Вернулся Грибков. Было видно, что ему здорово влетело.

— Генерал очень вами недоволен, — сказал он хмуро. — Вы нарушаете порядок в городе. Генерал в виде исключения дает вам десять дней на сдачу экзаменов. Ваш паспорт остается у меня. Будете каждый день приходить ко мне отмечаться.

Ежедневно Лида шла длинным коридором мимо нескончаемой очереди, словно сквозь строй, в кабинет Грибкова отмечаться. Вслед ей неслось:

— Каждый день проходит без очереди. Вот счастливая!

Экзамены Лида сдала за две недели. Все это время связывались письмами и по телеграфу с какими-то знакомыми людьми в Кировабаде. И уже Лида готовилась туда уехать, когда оттуда пришел отказ. Вспомнили о дальних родственниках в Махачкале — Глатманах. Они согласились Лиду принять. Шел уже июль, когда она уехала в Махачкалу.

Из моих писем к Лиде:

18 мая 44 г.

Родная! Я опять могу тебя так назвать — какое счастье! Я уже телеграфировал тебе, что получил твою телеграмму. Мы как раз шли с Колькой на ужин, когда мне ее вручили. Как тебе было страшно распечатывать мое письмо, так и мне было страшно развернуть эту телеграмму, и строчки запрыгали перед глазами… а вслед за ней и письмо, которое удивительно быстро дошло.

Прежде всего я хочу ответить на твои вопросы… Я не могу сказать, что мое чувство к тебе осталось прежним. Прежде это было робкое чувство, первое волнение крови, когда ничего не существовало вокруг, кроме нас с тобой, кроме неповторимой прелести первых наших вечеров. Судьбе было угодно разлучить нас и в лучшие годы жизни беспощадно поставить перед лицом тяжелых испытаний. Чувство мое мужало вместе со мной. Я любил тебя как мечту, как олицетворение гётевской «ewige Weiblichkeit». Я не раз вспоминал тебя в самые трудные минуты, когда, бывало, казалось, что сейчас вот все полетит к чертям… Мне было легче жить с твоей любовью, меня согревали тепло воспоминаний и всегда, всегда теплившаяся надежда. Ли… это слово, нежное и ласковое, сколько сил оно мне придавало!

Шли годы, и на четвертом году разлуки — я не выдержал. Да, в те дни ты мне казалась далекой, и я бросился очертя голову… Сейчас мучительно вспоминать эти дни и всю пережитую горечь. Ты простила. Но даже если б ты этого не сделала, я бы все равно знал — я люблю тебя, самое светлое в жизни, люблю глубоко, осознанно, зрело…

…Нам нужно встретиться, хотя бы неделю быть вместе. Я уже не раз заводил речь об отпуске, но все безуспешно. Никакого определенного ответа…

Ли, я хочу написать письмо в райком партии — насчет твоей прописки. Скажи, принесет ли это пользу… Лучше всего, конечно, — возвращение в ЛГУ. Я читал в «Лен. правде», что университет собирается переезжать и что готовится помещение. Как только он приедет, я сейчас же отправлюсь в Л-ад и добьюсь там вызова для тебя.

В этом году мы должны встретиться — во что бы то ни стало. Мы встретимся.

Крепко целую тебя, моя родная, любимая.

Женя.

11 июня 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Л-да, где пробыл 3 дня в командировке. Как сейчас хорошо там! На Невском — поток, бурлящий поток людей, веселых, хорошо одетых. Всюду чистят, ремонтируют, закрашивают знаменитые объявления: «Граждане! Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна». В театры и кино невозможно пробиться — как в старое доброе довоенное время. Кировские острова тоже приводятся в порядок. Уже пошел первый троллейбус…

В университете я встретил нескольких студентов (химика и, кажется, математика), приехавших из Саратова в числе группы, специально посланной для подготовки помещения. Они мне сказали, что в конце июля или в первых числах августа у-тет должен быть в Л-де, и подтвердили, что вызовы уже будут посылать отсюда. Ли, я сделаю все, чтобы добиться твоего перевода в ЛГУ. Пока еще не с кем вести переговоры — из ректората никого еще нет здесь. Думаю, вскоре опять удастся вырваться в Л-д, тогда начну действовать…

Это будет огромное счастье — ты в Ленинграде! Это будет новой перевернутой страницей, поворотом к счастью…

Моя родная, хорошая, зачем ты пишешь, что я тебя идеализирую и что могу разочароваться и прочее? Я люблю тебя такой, как ты есть, и сейчас, после пережитого, — больше чем когда бы то ни было. Пойми это…

Сейчас уже поздно. Канонада все не умолкает. Морская артиллерия работает вовсю. Дело дошло и до финнов…

5 июля 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Ленинграда и застал твою телеграмму о том, что ты едешь в Кировабад, и письмо из Орджоникидзе. Грустно и обидно, что тебе приходится скитаться одной из края в край. Только в Л-де должны кончиться наши мытарства и мы испытаем, наконец, счастье встречи…

Теперь слушай все по порядку, моя любимая девочка. С большим трудом, но все-таки я вырвался в Л-д… Оказывается, деканат истфака временно — в помещении филфака, и я проник туда. Декана не было. Кстати, декан — Мавродин, а Гуковский теперь — зам. ректора по учебной части, большая шишка!.. Никто не знает, где Мавродин и вообще придет ли он. Между тем я пришел как раз в часы приема… Я начал терпеливо ждать. Вокруг — оживление, пестрые платья, шумные разговоры… Появляются разные ископаемые существа, высохшие мумии — видимо, те из Herrn Professoren, которые оставались в Л-де. Ждал я очень долго, выкурил несметное количество папирос. Наконец решил… идти в главное здание на поиски неуловимого Мавродина. И… не успел я войти в вестибюль, как меня окликнули. Я обернулся, и меня бросило в жар при виде голубого платья, так похожего на твое… Должно быть, поэтому я не сразу узнал Валю Суворову… Удивительно, как она меня узнала, ведь какая молодчина!..

Я очень рад был Вале, которая всегда была лучшей твоей подругой и осталась такой же и теперь. Валя — очень славная и простая. Я ей сразу заявил, что учебный год не должен начаться без тебя, Ли. Она рассказала мне, что много хлопотала о твоем возвращении, но что Гуковский и слышать об этом не хочет, т. к. очень рассержен на тебя за «бегство» из Саратова, и Мавродин, как будто, согласен с ним. Я решил было идти прямо к Гуку, но потом мы решили сперва написать заявление от твоего имени. Снова пошли в деканат, уселись за пустой стол и начали сочинять. Написали хорошо, упомянув, что в самые тяжелые времена ты не покидала у-та, совмещая учебу с дежурствами в МПВО. Закончили словами: «Мое горячее стремление — закончить свое образование в стенах Ленинградского у-та, ставшего для меня родным домом».

Потом снова пошли искать Мавродина. Валя повела меня в общежитие на Добролюбова… В общежитии Мавродина тоже не оказалось. Мы решили тогда завтра утром (благо было воскресенье) нагрянуть к Мавродину на квартиру. Мне еще нужно было сделать тысячу всяких дел, и я пустился в путь.

Утром, когда я пришел к Вале, она мне сказала, что все-таки видела Мавродина, говорила с ним и показала заявление. Мавродин посоветовал кое-что изменить в заявлении, «пустить немного слезу» и пообещал похлопотать за тебя перед Гуком или самим Вознесенским. Это ходатайство, конечно, солидное и должно увенчаться успехом. И вот снова мы сели с Валей переписывать заявление и сделали его убедительным до максимума. На этом заявлении секретарь вашей кем организации напишет хороший отзыв о тебе, и, вместе с тяжелой артиллерией мавродинского красноречия, все это, несомненно, сокрушит долговременную оборону противника. Ведь все тебя здесь хорошо знают и помнят как одну из лучших и способнейших студенток.

Затем мы отправились на телеграф и дали тебе телеграмму. Побродили по Петроградской стороне… Валя мне подробно рассказывала о вашем ленинградском быте, о том, как вы боялись, чтобы вас не съели, о Саратове… Ты была, незримая, все время с нами. И это будет так в действительности. Ленинград распахнет перед тобой свои двери и станет для нас родным городом, если Баку так обошелся с тобой. На берегах Невы начнем мы с тобою, моя любимая, строить нашу жизнь. Это будет нелегко — многое еще нужно сделать, многого добиться. Но главное — чтобы мы были вместе. Forever, как ты сказала мне однажды.

Вызов будет тебе обязательно послан…

Родная моя, я посылаю это письмо в Баку, в случае чего тебе перешлют его. А то, может быть, и в Кировабаде ничего не выйдет с пропиской и тебе придется вернуться. Итак, до скорой встречи в Ленинграде!..

Финляндия в июне была выбита из войны, запросила перемирия. В Прибалтике шло наступление наших войск, и Балтийский флот активно действовал на морском фланге наступающего Ленинградского фронта. Он, флот, вернулся в свою бывшую главную базу — Таллин. Гремело сражение в Моонзундском архипелаге. Бригады «москитных» кораблей — торпедных катеров, морских охотников, а также бригады траления покидали Кронштадт, уходили на запад, в освобожденные прежние базы. Перебазировались бригада подплава, полки морской авиации.

И Кронштадт вдруг оказался как бы в тылу действующего флота.

Еще не была взята Рига, но уже формировалось управление РМОРа — Рижского морского оборонительного района — штаб и политотдел. Из отделения печати Пубалта мне сообщили, что я назначаюсь в будущую газету РМОРа секретарем редакции.

Это был удобный момент для отпуска! Я предстал перед генералом Быстриковым, и тот, глядя на меня узкими, в припухлостях, глазами, сказал:

— Ну, хорошо! Ступай к Барабанову, пусть выпишет документы. Две недели.

На следующий день, 21 сентября, я пустился в дальний путь. На пароме из Кронштадта в Ораниенбаум. Оттуда — электричкой в Питер. В Петергофе близ полуразрушенного вокзала сиял свежей голубой краской пивной ларек: жизнь возвращалась в эти места (где так долго сидели немцы), начиная с самого необходимого. С Балтийского вокзала я поехал прямо к Дудину, в редакцию фронтовой газеты «На страже Родины». Мы с Мишей обнялись, как братья. И, каюсь, весьма крепко выпили в тот вечер.

На следующий день я дал телеграмму Лиде в Махачкалу: «Еду в отпуск». И выехал в Москву поездом. Такие поезда называли «пятьсот веселыми». Мой состоял из разных вагонов, набитых пассажирами, как консервная банка бычками в томате.

Почти сутки «пятьсот веселый» тащился до Москвы. В столице, выстояв очередь на Курском (или Казанском? — уже не помню) вокзале, закомпостировал свой воинский билет на поезд Москва — Баку.

Вечером была очень трудная посадка в поезд. Все же мне досталось не сидячее место внизу, а третья (багажная) полка, на которой можно было только лежать.

Дорога была долгой, ехал я впроголодь, доедая сухой паек. Но банку американской тушенки не вскрывал — хотел угостить этой вкуснятиной Лиду.

В молодости хорошо спится под стук колес. Я отсыпался, подолгу смотрел со своей третьей полки в окно, на плывущие бескрайние поля России, на станциях всюду видел разор войны и толпы торгующих — продающих, покупающих, выменивающих — людей.

На третьи сутки, глубокой ночью, поезд добрался до Махачкалы. Я сошел — и очутился в незнакомом, затемненном, безлюдном по ночному времени городе. Не у кого было спросить, где находится улица Котрова, на которой жила Лида. Часа полтора я блуждал по пустынному городу. За мной увязался бездомный черный пес, огромный, как собака Баскервилей. На всякий случай я вытащил из кармана бушлата нож и раскрыл его. Шел третий час ночи, когда мы с бредущим за мной псом наткнулись на улицу Котрова. Ну, вот он, дом, где живет моя любимая…

Дом вполне азиатский, одноэтажный, с плоской крышей и подслеповатыми окошками. Звонка нет. Я постучал в дверь…

Из дневника Лиды:

Баку, 14 октября 1944 г.

Вчера уехал Женя. Как сразу стало грустно и пусто!..

Приехал он ко мне в Махачкалу 26 сентября в 3 часа ночи [в ночь на 27-е. — Е. В.]. Я спала, но сразу проснулась, когда услышала стук в дверь. Узнала я его тоже сразу, хотя его голос сильно изменился. Я выскочила, и мы целовались в открытых настежь дверях. Женя меня жадно целовал и не хотел отпускать. Я же чувствовала себя неловко. Сама не знаю, но у меня было какое-то странное состояние.

Мы остались в коридорчике. Бабушка легла спать. Я чувствовала себя неловко, т. к. мешала Глатманам. Жалела, что у меня не отдельная комната и что я не самостоятельна. Мы сидели обнявшись или же я у него на коленях и о чем-то говорили, что — я не помню… Я была как-то насторожена, чувствовала всю важность происходящего и немножко боялась.

Мне кажется, что если бы не все пережитое за последние несколько месяцев, то я могла бы все полнее чувствовать.

Ночь, вернее остаток ее, прошла быстро. Женя умылся, и мы закусили. Проснулась сначала бабушка, потом встала Нина. Я познакомила их с Женей. К 8 часам мы с Женей вместе подошли ко мне на работу. Я сказала Аскерову, что хочу ехать в командировку. Он велел Мусе отпечатать все отношения, и мы с Женей сами пошли в Совнарком. Там сказали, что только завтра будет готова командировка, так что мы позвонили в Баку, что 28-го выедем.

Мы немного погуляли, позавтракали на базаре, купили фруктов и пошли домой. Бабушка ушла, Арик попросился гулять. Мы остались одни. Оба мы устали и хотели спать. Я постелила Жене в коридоре, а сама решила лечь на своем сундуке.

Еще ночью, вскоре после своего приезда, Женя спросил меня, люблю ли я его и согласна ли быть его женой (как он смешно произнес: «женой».) Я ответила утвердительно, но в глубине души сомневалась и стала говорить ему о том, что мама очень просила меня не выходить замуж, пока война. Он молчал. Теперь, когда мы остались одни, я чувствовала, что он меня хочет, но меня что-то останавливало. Я ушла в другую комнату, но мне не лежалось, и вскоре я легла рядом с Женей. Он меня крепко обнимал и целовал. Он меня очень хотел и даже сказал: «Это должно произойти сейчас…» Я сказала, что так не хочу и не могу, в такой обстановке — нет. Он немного отстранился от меня. Ему было тяжело. Вскоре постучался Арик, и я ушла к себе. Женя уснул, а я так и не могла поспать. Пришла бабушка, мы пообедали и все время сидели с Женей вдвоем в коридоре. Я рассказывала о себе, всю историю с пропиской, о Леве. Женя внимательно слушал, сильно переживал, что ничем не мог мне помочь. Затем мы стали говорить об отъезде, о встрече с родными. Рассказала ему о его родителях, какие они чудесные люди и как хорошо ко мне относятся. Жене было очень приятно, что они меня так любят, как свою. Тут он как-то сказал, что в Баку мы сразу поженимся. На это я возразила, что в Б. при всем желании мы не сможем этого сделать, т. к. там непрописанных не регистрируют. Тогда мы решили, что зарегистрируемся в М-кале.

Утром, как только мы вышли из дому, Ж. потащил меня в ЗАГС. Я старалась собраться с мыслями, сосредоточиться, осознать всю важность этого шага. Женю я тоже просила хорошенько подумать, всячески допрашивала об его чувстве. Так мы дошли до этого заветного учреждения, очень невзрачного на вид. Я долго не решалась зайти туда, и мы прохаживались с Ж. взад и вперед. Наконец, я решилась. Мы вошли.

Махачкала, 11 февраля 1945 г.

Четыре месяца я не писала. Я все еще в М-кале. Кажется, что и не уезжала отсюда и не было всего того заветного, значительного и прекрасного, что существенно изменило всю мою жизнь. Я стала женщиной…

Итак, мы вошли в ЗАГС. Поразило нас объявление: «Запись смертей и разводов». В общем, нас записали. Я сидела и думала о том, что совершается, пожалуй, самое важное в моей жизни. И как просто… Старалась настроить себя на торжественный лад.

Мы вышли. Так странно было чувствовать себя женой. Я — жена. Я — как все. А ведь мне казалось, что никогда этого не будет и я так и умру девушкой (!).

Мы спустились вниз к морю. Спуск этот очень красив — пожалуй, это самое красивое место в М-кале. Женя особенно нежно и крепко вел меня под руку. Мы больше молчали. Оба были взволнованны. Так мы подошли к морю, встали на узкой площадке, прибой бил у наших ног. Женя обнял меня, и мы крепко поцеловались. В это мгновение никто и ничто не существовало для нас. Женя шептал мне разные нежности и уверял, что его любовь так же вечна, как вечен прибой у наших ног. Я отвечала тем же. Приятно было глядеть в даль морскую и думать о том, что наша любовь так же беспредельна, как беспредельно море, горизонт, даль.

Надо было идти в Совнарком за командировкой. Я страшно беспокоилась, что мне ее не дадут. Что тогда делать? Ведь Жене надо обязательно ехать в Баку. А как же я останусь? Неужели я такая несчастливая?

Но все оказалось благополучно. Мы пошли на базар, позавтракали там, купили персиков и яблок и прошли на вокзал. В этот день был только московский поезд…

17 марта 45 г.

Я, видно, никак не допишу. Скоро забуду, так давно все это было…

Часов в 10 мы ушли на вокзал. Касса была закрыта. Мы сели в темноте зала и разговаривали. Состояние у меня было странное. Мне было хорошо, но в то же время как-то щемило сердце. Женя рассказывал мне историю своего первого увлечения (безобидного!) Аней, а затем — историю с Ф. Я ему безусловно верила. Он говорил всю правду. Мне было безумно тяжело это слушать и грустно. Даже и не знаю, рада ли я была в ту минуту Жениной откровенности. Он говорил, что хочет, чтобы я знала все. Да, я должна все знать. Только тогда я могу ему верить.

А ведь я тоже причиняла ему невероятную боль, рассказывая о своих взаимоотношениях с Левой…

Но я отвлеклась. Касса так и не открылась. Женя напрасно бегал к коменданту. Но ему хотелось проявить заботливость, он чувствовал себя мужем… и я это чувствовала.

Подошел поезд, заплатили проводнику 200 рублей и сели в вагон для раненых. Моряк уступил нам одну нижнюю полку, так что вскоре я кое-как устроилась. Постелила плед, Женя закутал мои ноги в свой бушлат и селу меня в ногах. Мне это было очень приятно, и Жене также. Он теперь пишет, что с умилением смотрел на меня, когда я спала, и был до того счастлив, что сравнивает свое состояние с «погружением в нирвану».

Я проспала часа три (сели мы после 2-х часов ночи), потом уложила Женю. Билетов у нас не проверяли, так что мы благополучно доехали.

Чувствовала я себя все время как-то необычно. Нервы были страшно напряжены, была очень утомлена и физически, и морально. Теперь мне так обидно, что этот самый счастливый, единственно незабываемый на всю жизнь момент совпал с такой утомленностью, разочарованием, полной потерей надежд на лучшее… Ведь я не могла так полно ощущать, активно реагировать, интенсивно чувствовать… Я была не я…

Подъезжая к Баку, мы оба сильно волновались. Меня очень пугала предстоящая встреча Жени с родителями. Ведь он их не видел > 4-х лет! Сколько за это время пережито им. Уехал он совсем мальчиком, маменькиным сынком, а возвращается женатым человеком! А они как изменились, похудели, постарели за это время.

Так и случилось. Женя очень остро пережил эту встречу. Все ему было так странно, необычно, ходил он по комнате такой грустный, особенно глаза… Мне было просто страшно на него смотреть!

…Приехав, мы не сообщили, что поженились. Нас все встречали, но об этом не спросили. Дома, когда я умывалась, вдруг бабушка подошла ко мне с благословениями. Оказывается, она все время молила бога своего, чтобы мы поженились в М-кале. Она спросила Женю, и он ей сказал. Тут все начали нас поздравлять…

…Мы поели, и нас отправили отдохнуть. Женя выпил, устал, был переутомлен встречей, воспоминаниями, переживаниями. Я тоже очень устала, но нервное возбуждение продолжалось, так что спать я не могла. Женя еще раньше предупредил меня, чтобы в этот день я на него не обижалась, если он будет недостаточно внимателен ко мне и т. п. Но все-таки мне было очень обидно, когда, улегшись рядом со мной на кровати (мы были одеты), он очень скоро тяжело заснул… А я лежала и плакала. Его мне тоже было жаль, т. к. я прекрасно понимала его состояние… Уснуть я так и не могла. Вскоре услыхала голоса т. Сони, Анечки, бабушки… Кое-как поднялась, стала будить Женю, но… он просыпался, отвечал мне и тут же снова засыпал. Вскоре зашла В. С. и сказала, что пора вставать. Она и разбудила Женю. Что было вечером — не помню. Голова была тяжелая. Немного было жутко при мысли о том, что должно произойти.

Поздно все разошлись. Мы еще долго возились, пока В. С. вывозила свою кровать из нашей комнаты, чтобы оставить нас одних… Я мылась на ночь, затем Женя. Я первая легла в постель в ночной сорочке и со страхом ждала Ж. Не могла ни на что решиться, не знала, что делать. Пришел Ж., закрыл дверь, потушил свет, открыл окно и стал ложиться в трусах, стараясь скрыть свою нерешительность и свое смущение. Тогда я решилась и велела, чтобы он совершенно разделся. Он обернулся ко мне (сидел на кровати) с вопросом: «а ты?» Я ответила, что тоже разденусь. Пусть уж сразу пропадет этот стыд. Когда он разделся, я разрешила ему снять свою сорочку. Мы оба лежали раздетые, прижавшись… Когда это случилось, было безумно больно…

На следующий день я была совершенно разбита, с трудом ходила от боли…

Опять были гости, но я уже не пила и даже не могла смотреть на выпивку. А Ж. много пил. Меня это даже тревожило, т. к. я боялась, что он будет пьян. Я же ненавижу пьяных мужчин; пьяные поцелуи и объятия мне омерзительны. Но он успокаивал меня, что знает свою норму…

В общем, все дни, что мы были вместе, мы безумно уставали, т. к. с утра и до поздней ночи были люди, ежедневно мы были приглашены на обед к одним и на ужин — к другим. Из-за этого мы даже не успели хорошенько наговориться друг с другом. Только ночью, в постели мы могли это сделать, но мы предпочитали объятия и поцелуи, а после этого Ж. слишком скоро хотел меня. Утомленные, мы быстро засыпали. Правда, под утро мы снова просыпались, и снова… но опять засыпали, а когда утром просыпались, то слишком мало успевали поговорить, т. к. снова хотелось… да и вставать бывало пора…

Мне уже тогда было странно, и я даже поделилась об этом с Ж., что я так просто приняла это. Ведь, откровенно разговаривая с Левой, я была так искренне убеждена, что это очень стыдно. Сознавая неизбежность этого, я говорила, что днем буду стыдиться того, что было ночью, что в это время человек теряет все человеческое…

В особенности я себе не представляла, как я смогу принадлежать Жене. Ведь я его так давно знаю, еще мальчиком, так что я не смогу почувствовать в нем мужчину, для меня он останется тем же Женей. Этого я больше всего боялась.

И Ж. тоже говорит, что его беспокоило, как я это приму. Но я это приняла очень просто, как естественную и не только не позорную, а, напротив, возвышенную вещь. Отдаваясь Жене, я принадлежала ему не только физически, но и духовно. Мне хотелось как можно полнее отдаться ему, отдаться без остатка, принадлежать всецело, выражая этим всю глубину своей любви. Он ведь тоже в это время отдавался мне, всецело принадлежа мне.

В этом вся суть и высота этого.

Поэтому мне не было стыдно и я была счастлива. Я счастлива и теперь, вспоминая об этом…

Здесь мне придется ненадолго прервать чистый, звенящий Лидин голос. Я должен рассказать о двух своих трудных визитах, состоявшихся в те дни.

Первый визит был — в тюрьму.

Еще в августе, в Кронштадте, я получил письмо от школьного товарища Леськи Лейтмана, воевавшего где-то на Ленинградском фронте, в зенитной артиллерии, — письмо, в котором, между прочим, сообщалось, что в Баку что-то случилось нехорошее с Маркой Янилевским. И вот теперь, в Баку, я узнаю от Норы Зиман, что же произошло с моим лучшим школьным другом.

Марка должен был, как и все мы (за исключением «дефективных»), идти либо на фронт, либо в военное училище. Но Маркина мать, Александра Евсеевна, ни за что не хотела отпускать сына на войну: достаточно, считала она, того, что на войну отбыл военврачом ее муж, Маркин отец. Мне трудно писать об этом. Всех нас любили наши мамы. Александра же Евсеевна, да простятся мне эти жесткие слова, любила слепо, безоглядно. Она добилась, что ее муж (еще до отправки на фронт), используя свои связи с разного рода начальством, определил Марку служить в райвоенкомат. Марка считался там вольнонаемным, то есть не имел статуса военнослужащего. Он ходил в полувоенной одежде без знаков различия, в фуражке цвета хаки, но без кокарды. Не сомневаюсь, что он добросовестно выполнял свои обязанности. И вот…

Нора точно не знала, но, по слухам, Марка, влюбленный в одну голубоглазую девицу, по ее, девицы, просьбе устроил не то отсрочку, не то освобождение от призыва какому-то человеку. Вернее, устроил кто-то из военкоматского начальства — по Маркиному ходатайству. Но «дело» вскрылось, получило огласку и пошло в суд. Начальник, получивший от того человека крупную взятку, сумел выкрутиться, переложив всю вину на одного только Марку (который, разумеется, взяток не брал). И суд вкатил Марке не то три, не то пять лет (теперь уже не помню) заключения.

Можно себе представить степень его отчаяния. Апелляции нанятого адвоката не помогли. Единственное, чего удалось добиться, это то, что Марку не отправили куда-то в лагерь, а посадили в тюрьму в близком от города селении Кишлы.

Вот я и поехал в Кишлинскую тюрьму на свидание с Маркой. Электричка домчала меня быстро. Я шел вдоль высокой тюремной ограды, невольно замедляя шаг. Марка, наш главный «теоретик», знаток международных отношений, общий любимец, автор «Милых гадов», душевный и склонный к сентиментальности Марка — ну никак не связывался в моем сознании с тюрьмой. Что-то противоестественное было в этом, что-то ирреальное.

Формальности на контрольно-пропускном пункте проделаны довольно быстро, и вот меня провели, насколько помню, в кабинет начальника КВЧ — культурно-воспитательной части. Это азербайджанец средних лет, кажется, капитан, и он по телефону велит привести заключенного Янилевского. Положив трубку, окидывает быстрым взглядом меня, мои погоны старшины 1-й статьи, мои медали (к тому времени я был награжден, кроме медали «За оборону Ленинграда», медалью «За боевые заслуги») — и начинает мне рассказывать, какой хороший, сознательный заключенный этот Янилевский, какой грамотный и как помогает ему в культработе: проводит политинформации, читки газет и т. п. «Если бы все заключенные были такие», — несколько элегически завершает капитан свой монолог.

И вот приводят Марку. Похудевший и небритый, в серой казенной робе, он останавливается у двери, глядя на меня широко распахнутыми глазами. Бросаюсь к нему. Мы обнимаемся и с минуту, сдерживая слезы, не можем начать говорить.

Капитан деликатно выходит из комнаты:

— Ну, вы тут пообщайтесь.

Мы садимся на стулья в углу кабинета. Уже не помню, о чем говорили. Кажется, Марка начал с положения на фронтах. Я сказал, что не могу себе представить, чтобы он совершил нечто дурное, незаконное. Марка поник, тихо промолвил:

— Меня сделали козлом отпущения.

И стал расспрашивать обо мне, о Лиде… поздравил нас…

С тяжелым сердцем ушел я с этого свидания. Боже мой, Марка! Самый восторженный среди нас, самый благонамеренный…

Теперь о втором визите.

Мы с Лидой ходили по бакинским улицам, по родному городу, залитому октябрьским солнцем, и разочек успели заглянуть на бульвар. Все тут — как было раньше: акации и кусты олеандров, и любимая наша купальня на месте, и несильный, но внятный запах мазута, и, конечно, наша «аллея вздохов».

Хорошо! Но почему ощущаю неясную тревогу? Через несколько дней надо пускаться в обратный путь, на войну. Да, конечно. Но что-то еще гложет душу. Может, просто оттого, что мощно нахлынуло довоенное, детское, школьное?

Улицы многолюдны, идут женщины с кошелками, мальчишки орут: «Папирос „Вышка“ есть!» Торгуют папиросами поштучно, хлебом, сахарином. Довольно много на улицах мужчин. Я-то привык к мысли, что все мужики воюют, и уж прежде всего молодые. А тут… вон стоит на углу Пролетарской и Красноармейской, возле физкультинститута, группка юнцов изрядного возраста, курят, галдят. Они что же — добывают нефть, работают на оборону? Сомнительно… Я мало знаю о жизни тыла, и что-то в нынешнем бакинском пейзаже кажется мне странным.

А небо заметно поблекло, как бы забирая в желтизну, — это признак перемены погоды. Уж не собирается ли задуть норд?

Вдруг становится ясно, отчего на душе тревога. Не только от мысли о скорой разлуке, нет. Грибков! Непереносимо, мучительно было слушать Лидин рассказ об этом гонителе. Да в своем ли он уме, черт побери? Преследовать, выселять из города ни в чем не виновного человека… мою жену!.. За что?! Разве не сказано, не врублено, не провозглашено всенародно, что сын за отца не отвечает? И дочь не отвечает. За что же?!

Вот это жгло душу.

Я пошел к Грибкову. Лида и мои родители умоляли не ходить, но я заупрямился. Что-то во мне накипело. Мне просто позарез надо было накипевшее выплеснуть, выговориться. Понимал ли я бессмысленность этого поступка? Не помню. Сознавал ли опасность? Наверное, сознавал. Но — четвертый год мы воевали, и, должно быть, свойственная фронтовикам бравада («нам море по колено») парировала сигнал опасности.

Словом, начистил я свои медали, чтоб сверкали как следует, — и пошел.

В бюро пропусков сказал, что должен поговорить с капитаном Грибковым по «делу Листенгартен». Меня пропустили. И вот я увидел его. Грибков оказался брюнетом лет под сорок, с правильными чертами лица, желтоватого от кабинетной жизни. Не отталкивающая, как мне казалось, внешность. Как начался разговор, не помню. Наверное, я объяснил, кто я такой, и спросил, по какому праву он преследовал и выселил из Баку мою жену. Он ответил резко — дескать, это не ваше дело, и сразу мы оба перешли на повышенный тон. Стыдно сейчас вспоминать этот безобразный разговор…

Что-то я кричал о том, что, пока мы обороняли Ленинград и подыхали с голоду в блокаде, он тут воевал с ленинградской студенткой. А он кричал, что и Баку — фронт… Блеск моих медалей нисколько не действовал на Грибкова. Он стал мне угрожать, это я помню, гауптвахтой, схватил трубку звонить военному коменданту, палец срывался с диска, Грибков нервничал, бросил трубку.

— Уходите, — вдруг сказал холодно и отвернулся к окну.

Я вышел на Шемахинку еще не остывший, страшно взволнованный. Но вот странное дело: мне стало легче!

Ветер ударил в спину, как в парус, и я понесся домой. На углу улицы Басина (Балаханской по-старому) крутилась веселая карусель из пыли, обрывков газет, семечной шелухи. Норд, здравствуй! Давно не виделись. Я тебе рад, старый разбойник…

Несколько дней, оставшихся до моего отъезда, мы жили тревожно. Долго ли нагрянуть Грибкову или его подручным: кто такие? почему без прописки? в двадцать четыре часа!..

Никто, однако, не нагрянул. 13 октября я уехал из Баку.

Здесь же будет уместно сказать: впоследствии мы с Лидой иногда вспоминали капитана Грибкова. Нет, мы не думали о нем как о записном злодее. Вряд ли он испытывал радость, причиняя людям зло. Понятия добра и зла для него просто не существовало. Таков эффект поразительного достижения сталинского режима — искривления мозгов. Безжалостный и усердный исполнитель, капитан Грибков знал одну только радость — выслужиться перед своим начальством (перед генералом Аксеновым, который так хорошо знал, у какого паровоза наиболее острые колеса…).

Вернусь, однако, к Лидиному дневнику.

Из дневника Лиды (окончание):

…Мы были очень счастливы. Днем мы старались быть друг около друга, не могли оторваться, все время уходили в другую комнату, целовались и обнимались. Я чувствовала, что с каждым днем люблю его все больше, сильнее привыкаю и привязываюсь к нему. Если в первые дни я была почти равнодушна, то постепенно я входила во вкус. Я остро чувствовала себя женщиной, и меня это радовало, делало счастливой. И Ж. был счастлив, что это он сделал меня женщиной. Как чудесна эта интимность, когда не стыдишься ничего и поверяешь друг другу самые сокровенные мысли, часто не совсем ясные даже себе самой. Да, это возможно только ночью, в постели, в темноте.

Казалось, что этому не будет конца. Но конец наступил, и как всегда — неожиданно.

Как было пусто в первые дни без него. Ж. уехал 13/X, а я — 21-го. Хоть мой день рождения мы вместе отпраздновали.

Когда у тети Фиры был обед и были все родные, а бабушка Сося принесла шампанское, которое хранилось у нее с 1902 или 03 года, со дня ее серебряной свадьбы, то меня поразил прекрасный тост, произнесенный Анечкиным Гришей в честь меня. Ведь он всегда уговаривал меня выходить замуж за Леву, шутил над тем, что у меня много женихов. А тут он расписал меня, восхищаясь моей стойкостью, энергичностью, верностью Жене и т. п. Он заявил, что Ж. должен гордиться такой женой, как я, беречь меня, любить…

Даже В. С., еще у них дома, произнесла очень искренний, задушевный тост, в котором также отмечала мою стойкость и верность, указывая на то, что я имела столько возможностей прекрасно устроить свою судьбу и тем самым выйти из безвыходного положения (с пропиской). Но я на это не пошла. И за это она меня особенно любит…

…Но как тяжело без Жени. Теперь, через 5 с лишним месяцев, мне тяжелее, чем было в первые дни после его отъезда. Мне недоставало его, но не этого. Я не успела к этому привыкнуть и не ощущала потребности. А теперь бывает, что я до безумия хочу его… Как тяжело!

Когда уже я буду вместе со своим Женей и мы сможем быть всегда вместе, не расставаясь…

Какое это будет счастье! Большего мне и не надо. Я больше ни о чем не мечтаю. Был бы он только здоров и любил меня так же, как и теперь. Тогда мы будем счастливее всех смертных. Все нам смогут только позавидовать. Но когда, когда уже это будет!.

Этими словами, записанными 17 марта 1945 года в городе Махачкале, обрывается дневник моей Лиды.