Часть шестая ЛИБАВА
Гляжу на цифры исписанных страниц — и ужасаюсь: как много! А сколько еще будет? Не знаю. Я пишу без определенного плана — просто иду по своей жизни, заново проживаю ее, и старое мое сердце по-прежнему полно любви. Знаю, ты бы сказала мне: «Ты должен это написать». Я должен написать книгу о нашей любви.
Dixi.
Знаешь, я пишу эти строки в Переделкине, в Доме творчества, который ты так любила, в который мы ездили в течение многих лет каждую зиму, да и летом тоже. Тут нет уголка, не напоминающего мне о тебе. За каждым кленом, за каждой знакомой березой чудится мне твоя фигурка. Помнишь, как на углу улиц Тренева и Павленко, возле трансформаторной будки, мы всегда останавливались и любовались золочеными куполами церкви — там, за «Неясной поляной», за купами деревьев? Теперь я останавливаюсь тут один и смотрю, смотрю влажными глазами…
Летом 1988 года, почти тринадцать лет тому назад, я привез тебя в Переделкино в последний раз. Тринадцать лет я не ездил сюда, в Дом творчества, — слишком много воспоминаний, связанных с тобой, слишком много боли.
А вот в это лето, в дождливый июнь 2001 года, я решился. Я снова в Переделкине.
Знаешь, любимая, здесь все, как было раньше. Та же зеленая благодать. То же, как мы говорили когда-то, благорастворение воздухов. И в то же время — все по-другому.
Не стану говорить о взвинченной до небес цене путевки. Ведь у нас теперь, представь себе, рынок. Но какой-то неприятный, жуликоватый (чтобы не сказать — воровской). Коттеджи на территории Дома творчества (ты помнишь их, конечно, — тот, в котором любили проводить зиму Нора Аргунова, и Новелла Матвеева со своим Иваном Киуру, и тот, в котором останавливались, приезжая в Москву, неистовый Леня Гурунц со своей Ларисой), — эти коттеджи сданы в аренду каким-то нуворишам. Они, так сказать, экстерриториальны.
Старые писательские дачи обветшали. Зато высятся среди сосен и елей роскошные виллы новых обитателей Переделкина. По тихой когда-то (помнишь, как ты ее любила?) улице Серафимовича ползут грузовики, набитые стройматериалами. Проносятся, обдавая брызгами из луж, «мерседесы», «вольво», «бээмвэшки», сверкающие джипы. Редко когда увидишь скромные «жигули»…
Знаешь, Ли, я не против рынка. Но с грустью думаю о том, что эти, новые русские, делают не Капитал, то есть возрастающую стоимость, вкладывающуюся в воспроизводство нужных населению товаров или машин, в высокие, как теперь говорят, технологии, — а Богатство. Ихнему вызывающему богатству, недвижимости, джипам — грош цена с точки зрения жизни общества и развития государства Российского…
Я бы охотно поговорил с тобой, Ли, о жгучих проблемах России и окружающего мира — ведь ты историк… ты была историком и знала, каким закономерностям подчиняется ход истории и сколько, при всем том, в ее ходе странностей, которые невозможно предвидеть…
Я невольно отвлекся. Так хочется с тобой поговорить…
Я живу сейчас в новом корпусе Дома творчества. И тогда, летом 88-го, мы были в новом корпусе, в комнате № 112. В эту комнату я и заглянуть боюсь… У меня сейчас другая комната. Но, скажу тебе, родная моя, хоть и прошли годы и годы, а все равно — здесь, в Переделкине, у меня душа не на месте…
Либава (правильно, конечно, Лиепая, так и значится на географических картах, но мы привыкли называть ее по-старому — пусть не обижаются на меня латыши) была тихим провинциальным городом с каменными и деревянными домами в два-три этажа, с одноколейной трамвайной линией, имеющей отводы-загогулины, на которых вагон дожидается встречного, а потом трамваи разъезжаются в разные стороны. В центре, на Liela iela (Большой улице) стояла монументальная кирха, а неподалеку от нее — Дом офицеров военно-морской базы.
Сама база — в северной части города, она отделена каналом, через который перекинут разводной мост. Канал заворачивает в военную гавань, где базировалась — в то время — бригада подводных лодок, знаменитая бригада, нанесшая в войну огромный урон германскому мореплаванию на Балтике, но и сама понесшая тяжелые потери. По другую сторону царства подплава дымил своими трубами судоремонтный завод Тосмаре. Военный городок утопал в зелени. Тут в бывшей православной церкви расположился Дом Флота (кино, и танцы, и матросская художественная самодеятельность музыкально шумели там, где в далеком четвертом году XX века отслужили молебен перед отплытием эскадры Рожественского в роковой поход к Цусиме. Tempora mutantur…)
Тихая, тихая Либава. Звоночки трамвайных, почти игрушечных вагонов. Высаженные вдоль улиц липы и клены как бы грозились кулаками спиленных ветвей (весной они выбросят ровные прутики новых веток). Старинный приморский парк вытянулся вдоль желтой полосы дюн, а за дюнами был пляж. Параллельно парку шла Dzintari iela — Липовая улица, застроенная деревянными коттеджами. А параллельно Dzintari чуть не во всю меридиональную длину города пролегла Uzvaras iela — улица Победы.
Вот на этой Uzvaras, в доме № 68, населенном военным людом, и выбил себе квартиру Алексей Иванович Петров, начальник нашего либавского корпункта. К нему я и заявился со своими чемоданами.
Напрочь забыл, где я оставил выгруженную с транспорта мебель. Вероятно, в каком-то портовом пакгаузе.
У Петрова были две смежных комнаты в 5-комнатной квартире на третьем этаже. Мне он сказал, что дал в КЭЧ Либавской базы заявку на квартиру для меня. Но поскольку заявка далеко не сразу превращается в квадратные метры, он, Петров, советует мне переговорить с лейтенантом Талалаевым, живущим на первом этаже в такой же квартире, но в одной маленькой комнате: оный Талалаев переводится в Москву, и если я согласен ему заплатить, то…
Я был согласен. Мне нужны были всего-то четыре стены и потолок над головой, чтобы поскорее привезти Лиду и Альку.
Лейтенанту Талалаеву я дал задаток. Кажется, у него в Москве был крупный блат, и он ожидал вызова на службу в столице. Я не покупал у него квартиру, нет, — жильем распоряжалась КЭЧ базы, туда мы и отправились с Петровым хлопотать, чтобы эту комнату предоставили собкору флотской газеты, то есть мне. Однако, чтоб лейтенант не пустил в комнату кого-то другого (и потом выселять этого другого было бы ох как трудно!), я оставил ему задаток, обязавшись заплатить остальное, когда он, Талалаев, освободит свою могучую жилплощадь в целых 8 (восемь) квадратных метров. Это не называлось «куплей-продажей», хотя было именно так.
Застолбив таким образом какое-никакое жилье, я уехал в Баку. У меня проезд был бесплатный, для Лиды я тоже получил литер — от Баку до Либавы.
Как раз перед отъездом пришла поздравительная телеграмма от Жука: я стал лейтенантом.
Ноябрь — не лучший месяц для перемещения полугодовалого ребенка, привыкшего к теплому югу, на север (точнее — на северо-запад). Но что поделаешь? Ждать весны, тепла, еще по меньшей мере полгода жить врозь — было нам просто невмоготу.
Спальные вагоны тогда назывались «международными». Мой отец, с присущей ему энергией, достал билеты в такой вагон — пришлось к нашим литерам изрядно доплатить.
Наш сын, снабженный теплыми вещами, пустился в свое первое путешествие. Когда я внес его в купе, он собирался было заплакать, но — я заметил — любопытство превозмогло, он стал озираться и что-то лепетать. Вероятно: «Надо же, куда они меня притащили». Мои родители и приехавшая из Геокчая Лидина мама, встревоженные ужасными холодами, ожидавшими нас, дали последние наставления. Разумеется, мы их приняли. Расцеловались с родителями, с Долей, Маркой, Сузей и другими друзьями, и — до свиданья, до свиданья, родные, хорошие!
В Москве было холодно, но не так, чтобы — ох! Пасмурное небо, снежок под ногами грязноват, истоптан, температура не ниже минус двух-трех градусов. Алик был тепло одет, завернут в одеяло так, что только нос торчал. Конечно, мы боялись. Дышать-то этому носу, непривычному к холоду, надо. Долго ли застудить легкие? Но — обошлось. Довольно быстро я поймал машину, и мы поехали к дальним родственникам Лидиной мамы — куда-то, насколько помню, на Сретенку. Тут, в огромной, густо населенной коммуналке мы прожили двое суток, я ездил на Рижский вокзал на переклички (очередь за билетами была длинная).
Наконец закомпостировал билеты очень удачно — в купейный вагон. Нашей соседкой в купе оказалась пожилая женщина из Подмосковья, мать-героиня (то есть родившая десять детей). Она посмотрела на Альку таким, знаете, опытным взглядом и сказала Лиде:
— Дай-ка мне твоего сыночка.
И, странное дело, наш сын, не очень-то признававший чужих, безропотно пошел на руки к незнакомой тете. Видимо, каким-то непостижимым образом почуял, что она — не просто так, а героиня деторождения. Он преспокойно сидел на ее больших крестьянских руках, глазел в окно, лепетал что-то, вероятно: «Неплохое местечко я себе нашел». А когда подошло время кормления и Лида забрала его у героини, Алька недовольно захныкал.
В Ригу приехали утром, предстояло прожить тут целый день до вечернего поезда на Либаву. Мы засобирались было в комнату матери и ребенка, но наша соседка решительно сказала:
— Что вы будете торчать на вокзале? Едемте со мной.
Ее встречал один из ее сыновей, живущий в Риге, и он живо подтвердил приглашение матери. Так мы очутились в большой квартире на Rupniecibas iela (если не ошибаюсь, на Промышленной улице). Сноха героини, вероятно, не очень обрадовалась нашему появлению, но, как я понял, решающее слово в семье имел ее муж, а уж он-то был послушным сыном.
Умывшись, мы уселись за круглый стол завтракать. Алька, разумеется, сидел на руках у героини. И вот мы с ужасом увидели: она обмакнула указательный палец в огромное блюдо с картофельным пюре, густо приправленным кусочками вареной колбасы, и сунула Альке в рот.
— Бабушка! — вскричала испуганная Лида. — Ему нельзя картошку! Нельзя колбасу!
Но женщина лишь отмахнулась от нее свободной рукой. Алик между тем с заметным аппетитом слизал с ее пальца пюре с колбасой. Мы с Лидой переглянулись. Что было делать? Она же мать-героиня, десятерых родила — а мы кто? Жалкие дилетанты по сравнению с ней, профессионалом…
Еще и еще вонзала она длинный палец в пюре, и наш сын аккуратно этот палец облизывал. И было такое впечатление, что он очень доволен тем, что наконец дорвался до настоящей еды.
Несколько дней мы прожили у Петровых, потом Талалаев с женой уехали в Москву, и мы перебрались в их комнатку на первом этаже. Теперь я с трудом представляю себе, как мы ухитрились втиснуть в 8-метровую комнату привезенную из Пиллау мебель — кровать, шкаф, столик и пару стульев. В первый же день я заказал столяру на Сенной площади сделать кроватку для Алика, и он быстро сбил-сколотил, с высокими бортами, как я просил.
Теснота, конечно, была ужасная — но все же это было свое жилье.
После расчета с Талалаевым у меня почти не осталось денег, последние я отдал столяру — и поэтому знаменитая декабрьская денежная реформа не ударила по нашему, так сказать, благосостоянию. А паника в городе была изрядная. Слух о реформе опередил ее объявление, и в Либаве буквально смели все с прилавков магазинов (и без того отнюдь не переполненных товарами). Рассказывали о какой-то бабке, которая в последний предреформенный день купила водолазный костюм — больше ничего в госторговле не оставалось.
Так в тихой Либаве, посеребренной снегопадом первой «послереформенной» зимы, началась наша семейная жизнь. Она была нелегкой. Восемь квадратных метров — это очень тесно. В комнате-клетушке, заставленной минимумом необходимой мебели, пройти к шкафу или кровати можно было, только продвигаясь боком.
Мой «письменный стол» — маленький столик кухонного типа — стоял впритык к детской кроватке. Я писал свои очерки под Алькины выкрики, да это еще куда ни шло, хуже было, когда он приобрел привычку стоять в кроватке, держась за ее борт, и норовил схватить исписанные листы. Иногда, если я, увлеченный «сюжетом» своей писанины, терял бдительность, Алику это удавалось. Он радостно хохотал, комкая бумагу, а я сердился. Чернильницу я держал на дальнем от его кроватки конце стола.
Воды в нашем трехэтажном доме не было: не работал насос, долженствовавший подавать ее. Колодец во дворе был наглухо закрыт крышкой. По воду ходили за угол нашей улицы Узварас к колонке на улице Юрас (Морской). Прежде чем уехать на автобусе в военный городок за материалом для газеты, я приносил два ведра воды. По возвращении тоже приходилось идти к колонке.
С продовольствием в Либаве было несравненно лучше, чем в Пиллау. В магазинах, положим, как и повсюду в стране, было пусто. Но зато — рынок! Он напомнил мне иллюстрации Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю». Помните? Гаргантюа обедает, на вилке у него целый жареный барашек, рядом висят окорока, дюжие молодцы закидывают ему в рот огромными ложками горчицу. Ну, я малость преувеличиваю, раблезианского изобилия на либавском рынке не наблюдалось. Но после блокады, после однообразного казенного харча, после осточертевшего продовольственного дефицита в Пиллау — рынок в Либаве мог показаться гастрономическим чудом.
Тут же следует добавить, что послевоенную Латвию начинала прочесывать огромная гребенка советской уравнительной системы, шла коллективизация сельского хозяйства, накрепко связанная с разорением и высылкой наиболее эффективных хозяев-фермеров, — и в дальнейшем латвийские рынки заметно оскудеют. Но пока что мясных и молочных продуктов и овощей хватало.
Вот с сахаром и крупами было плохо. Меня удивляла странная система: в Либаве работал сахарный завод, но сахар не попадал тут ни в магазины, ни на рынок — его весь куда-то увозили. Почему не оставляли хоть какую-то часть для населения города? Непонятно. Забегая вперед, скажу: каждый раз, возвращаясь из отпуска, мы везли в Либаву сколько-то килограммов сахарного песка и круп, купленных в Москве. Я был нагружен ими, как дромадер.
Чаще всего я бывал на бригаде подводных лодок — в огромном старинном краснокирпичном корпусе береговой базы — и на плавбазе «Смольный». Мне доводилось бывать и выходить в море на кораблях многих классов — а на подводную лодку я попал впервые. Кажется, это была «малютка» 15-й серии. Она стояла у одного из пирсов. Я поразился тесноте ее отсеков, переплетениям разноцветных трубопроводов, обилию механизмов. Поразился бы еще больше, если б узнал, что мне предстояло несколько лет прослужить на подплаве, выходить в море на лодках разных классов и именно в этом соединении закончить флотскую службу. Но до финиша было еще далеко.
Беседуя с будущими героями своих очерков — старослужащими или молодыми матросами, пришедшими на флот после войны, — я часто сталкивался с безотцовщиной и сиротством, с вопиющей бедностью в их допризывной жизни. Многие были призваны из деревень, разоренных войной, из колхозов, где госзаготовки хлеба оставляли колхозникам одни лишь палочки-галочки трудодней в ведомостях учета. Матрос Хвостов, родом из Великолукской области, худенький мальчик со смущенной улыбкой, рассказал мне, что они с матерью питались одной картошкой да капустой с огорода, а хлеба он досыта наелся лишь в Кронштадте, в Учебном отряде. Флотский харч — перловка, макароны с кусочками мяса (их не всегда прожуешь), обязательный компот, — вероятно, казался Хвостову пищей богов. Разумеется, в своем очерке о нем — старательном молодом комендоре — я ни словом не обмолвился об его колхозном прошлом.
Никому из нас, журналистов «Стража Балтики», и в голову бы не пришло написать о нищете и неблагополучной жизни в стране — и не только потому, что цензура не пропустила бы, но и потому, что верили, очень верили в то, что жизнь после военной разрухи налаживается и все идет к лучшему.
«Все идет к лучшему в этом лучшем из возможных миров», — мы, пожалуй, не уступали вольтеровскому доктору Панглосу в своем несокрушимом оптимизме. Хотя, как я упоминал выше, мы сталкивались с явлениями, вызывавшими недоумение и боль, и это ложилось некой тенью на дно души.
У моей Лиды характер открытый, общительный, она легко сходится с людьми. Однажды, возвращаясь с рынка, разговорилась с попутчицей, молодой женщиной, в чьи темные волосы густо вплелась седина.
— Знаешь, с кем я познакомилась? — говорит Лида, придя домой. — С Зинаидой Мажаровой. Ты помнишь? В газетах писали о матерях, чьи дети угнаны в Германию.
— Помню. В «Правде» был очерк Королькова. Этой Мажаровой ведь сына вернули?
— Да. Но сколько она пережила, просто ужас! Настоящая героиня. По-моему, тебе надо написать о ней.
Мажаровы жили недалеко от нас — на тишайшей улице Кришьяна Барона угол Дзинтари йела, за которой вытянулся вдоль морского побережья прекрасный парк. Они занимали квартиру в двухэтажном деревянном доме — ту самую, где их застала война.
Зинаида Мажарова встретила меня весьма гостеприимно, усадила пить чай с яблочным пирогом. Муж — майор Федор Семенович Мажаров — был на службе. Старший сын Славик готовил уроки в смежной комнате. Младший, Вова, вошел с черной кошкой на руках, застенчиво поздоровался и, выпустив кошку, сел за стол, приглядываясь к пирогу. Он-то, худенький, с удивленным выражением, застывшим в светлых глазах, и был героем дня. Я спросил, хорошо ли он себя чувствует дома. Вова молча кивнул.
— Он еще только учится говорить по-русски, — пояснила Зинаида Степановна. — Там ведь с ними только по-немецки…
— Нет! Я говорить по-русски! — выкрикнул Вова.
— Говорю, — поправила мать и положила ему на тарелку кусок пирога.
Покойно и уютно в большой комнате. В голландской печке потрескивают дрова. За окнами — синий тихий вечер. Февраль притаился в ожидании близкой весны.
Голос женщины звучит вначале ровно, потом все чаще прерывается трудными паузами: Зинаида Степановна сдерживает слезы…
Под утро 22 июня 1941-го Либаву разбудил грохот бомбардировки. Федор Мажаров, молодой командир-зенитчик, был на своей батарее, вступившей в бой в первый же день войны. Он только успел позвонить Зинаиде, чтобы она собралась в дорогу: семьи командиров будут эвакуированы. Зинаида была беременная на последнем месяце. Эвакуация! Будущее пугало грозной неизвестностью. Но Зинаида не медлила: быстро собралась и вместе со своим первенцем, шестилетним Славой, пошла навстречу этому будущему…
«Юнкерсы» бомбят дорогу, переполненную беженцами. Зинаида лежит в канаве, телом своим прикрыв Славика. Кто-то из сослуживцев мужа видел ее в этот момент и впоследствии сказал Мажарову, что его жена убита при бомбежке.
Но Зинаида была жива. Она просто не имела права умереть. Новой жизни, которую она несла в себе, не было дела до войны, до бомбежек. И Славика не могла Зинаида бросить на произвол судьбы.
Немцы продвигались в Прибалтике быстро. В Риге, у моста через Даугаву, они задержали эвакуировавшихся женщин с детьми и отправили в лагерь при 2-й городской больнице.
Здесь 3 июля родился Вова. Невеселыми были поздравления подруг, в них Зинаиде слышались нотки сочувствия. Что будет с этим беспомощным существом, родившимся в немецкой неволе? Очень скоро новорожденный узнает голод и холод. В один из зимних дней фашисты отобрали у томившихся в камере узниц их старших детей. Увели и Славика. Тяжело прощалась с сыном Зинаида, целуя сухими губами ввалившиеся щеки мальчика.
У нее пропало молоко. Чем кормить Вову? Тюремной баландой? Зинаида держит ребенка на себе, пытаясь согреть его дыханием. Малыш уже не кричит, а только хрипит. Зинаида молит надзирателя: «Возьмите ребенка, он погибает, разве вы не видите?.. Возьмите куда угодно, только спасите…» Но надзиратель равнодушно цедит сквозь зубы: «Пусть умирает. Что из того?»
В волосах молодой женщины появляются седые пряди.
Медленно угасала жизнь маленького Вовы. Стали мутными, незрячими глаза. Не прожив и года, он умирал на руках полуобезумевшей от горя матери.
Только чудо могло спасти ребенка. И это чудо явилось в образе медсестры-латышки в центральной рижской тюрьме, куда в июне 1942-го перевели Мажарову.
«Он же у вас сейчас умрет!» — воскликнула она, взглянув на неподвижное тело малыша.
Медсестра накормила Вову овсяной кашей. Какое-то время она украдкой приносила овсянку и таблетки витаминов. И Вова ожил.
А 5 сентября тюремщики отобрали у женщин их детей. Таков был приказ, и никакие мольбы матерей не помогли. С лязгом захлопнулась дверь, звякнули ключи — и все было кончено.
Не хотелось жить. И уж тем более в Саласпилсе — жутком лагере смерти, куда в январе 1943-го бросили всех их, жен советских офицеров. Как выжила Зинаида — и сама не знает. Одна только слабая надежда, что где-то существуют ее дети, как-то поддерживала.
Побои и издевательства. Дым костров — это в лесу близ лагеря фашисты сжигали очередную партию расстрелянных узников во рву, вырытом самими же узниками. Постоянное ожидание — не за мной ли придет сегодня «Берта», огромная закрытая машина, увозившая заключенных туда, к кострам…
Между тем шло советское наступление. Уже был слышен отдаленный гул канонады. Однажды заключенных женщин вывели из лагеря и погнали куда-то по шоссе. И тут впервые за страшные эти годы Зинаиде Мажаровой улыбнулась удача: ей удалось бежать. Вдвоем с подругой скрылись в лесопосадке. Какое-то время, неделю или больше, просидели в заброшенном сарае. Гул моторов заставил их осторожно выглянуть. Глазам своим не поверили: по шоссе шли и ехали советские солдаты…
Летом 1945-го Зинаида возвратилась в Либаву. Какова же была ее радость, когда дома, на Кришьяна Барона, она увидела своего старшего сына! Славик обретался в детском доме под Тукумсом, потом батрачил у хозяев, пас свиней, а когда кончилась война, подался в Либаву — его приютила соседка по дому.
Мажарова начинает поиск младшего сына. Вместе с тремя другими женщинами она едет на Рижское взморье, в Майори, где в детском доме содержались дети, отнятые у них фашистами. Там узнали: в октябре 1944-го немцы погрузили более сотни детей, в том числе и их четверых сыновей, на пароход, уходивший в Германию.
Где и как искать Вову? Германия, хоть и разделенная на зоны оккупации, большая… Как примириться с потерей младшенького?.. И жив ли Федор?..
Федор Семенович Мажаров был жив! Прошел со своим зенитным артдивизионом от стен Ленинграда до Померании. После войны, взяв отпуск, он приехал в Либаву. Знал, что жена погибла, но, может, жив Славик?.. И вдруг — Зинаида живая! И Славик выбежал навстречу… Это было еще одно чудо…
Но без Вовы семья неполная.
Два года шла переписка Мажаровой и ее подруг по беде с советскими органами по репатриации. Два бесконечно долгих года эти органы неторопливо разыскивали в Германии детей, увезенных фашистами из Латвии. Надежда почти угасла…
Вдруг нашлись следы угнанных детей! Летом 1947-го из Германии возвратилась в Ригу Ирена Асарс-Филиппова. Там, в маленьком городе Клингенберге, она работала в сиротском приюте, где находились вывезенные из Латвии дети. От Ирены-то и узнали матери — Мажарова, Рахвалова, Гуртовая, Мухамедова, что их дети в этом приюте. Они немедленно пишут письмо на «самый верх» — Молотову. Из правительства приходит ответ: органам по репатриации дано задание затребовать у британской военной администрации указанных детей. (Клингенберг — в британской зоне оккупации.) Казалось бы, теперь-то дело на мази…
Но все в жизни непросто. Английские военные власти сочли недостаточными заявления матерей и потребовали документальных подтверждений, что эти мальчики именно их дети. Зинаида с подругами пишут взволнованное открытое письмо президенту Красного Креста Великобритании. В советской прессе возникает шум: бывшие союзники не отпускают на Родину угнанных детей. В «Правде» появляется громовая статья Юрия Королькова…
В общем, все это подействовало. На рассвете 24 сентября 1947-го на перроне Рижского вокзала матери встретили своих привезенных из Германии сыновей — Володю Мажарова, Витю Мухамедова, Колю Гуртового и Витю Рахвалова.
А вот и майор Мажаров приехал со службы. Вова бросается к нему: «Папа!»
Знакомимся. Федор Семенович приветливо трясет мне руку, и я улавливаю отчетливый запах спирта. Ох уж этот денатурат! И почему это людям в погонах положен именно он, плохо очищенный?
Теперь на флоте идет борьба с приобретенной за годы войны привычкой. Майор Мажаров, однако, не хочет (скорее, не может) расстаться с нею. Он славный, добродушный по природе, но ведь сильно бит войной, да и сообщением сослуживца, видевшего Зинаиду в канаве при бомбежке… Было, было от чего заливать душу дозволенным и недозволенным зельем…
В тот вечер засиделся я у Мажаровых, ну и выпили мы с Федор Семенычем, конечно. Лида не спала, когда я вернулся домой, ожидала меня: ну как, рассказала Зинаида свою историю?
— Да, — говорю. — Замечательная женщина. Я напишу очерк.
— А как ты нашел ее Вову? Он уже говорит по-русски?
— Учится. Он немного заторможен, уж очень резкая перемена жизни. Но ребячье, детское прорывается. Все же семья — это лучше, чем казарма.
— Не может быть! — Лида смеется. — Как ты догадался?
— Да вот, как-то так… Иногда ведь не одни только глупости приходят в голову.
— Моя умная головушка! — Лида ласково проводит ладонью по моей голове. — Ну, я ложусь. Ужасно устала.
Почистив зубы, ложусь и я.
— Как Алька? Скандалил перед сном сегодня?
— Начал было орать, но, знаешь, я его уговорила. Мол, ты уже тяжеленький, маме трудно тебя носить, а папка придет нескоро. И, знаешь, он как будто понял. Лег, цапнул свою бутылочку и вскоре уснул. — Помолчав, Лида говорит тихо: — Нет ничего важнее семьи. Правда?
— Да, — говорю, обнимая мою любимую. — Нет ничего важнее.
Общеизвестная формула «грызть гранит науки» кажется мне смехотворной. Ну ладно — грызть. Но почему гранит? Разве наука такая неподатливая? Гранит никто не разгрызет — только зубы обломишь. Может, не гранит, а яблоко?
Я это к тому, что для меня возвращение к учебе, пусть заочной, было великим событием. И большим удовольствием. Из Литературного института им. Горького прислали кучу программ, методических пособий. Мне предстояло углубиться в фольклор и древнерусскую литературу, в античную эпоху, в Средневековье. Все это было очень интересно, но вот беда — в либавской городской библиотеке и библиотеке Дома офицеров почти ничего из нужной мне литературы не было. Моей прежней начитанности далеко не хватало. А курс введения в языкознание даже несколько пугал. Его вел в Литинституте известный (не только своей ученостью, но и строгостью) лингвист профессор Реформатский. Учебник, написанный им, мне прислал из Москвы Сережа Цукасов. И я стал вникать в функции языка — перцептивную, сигнификативную, семасиологическую, номинативную и коммуникативную… в лексикологию… в переносы значения… в тонкости фонетики… Я и не подозревал ранее, что язык, которым мы повседневно пользуемся, вовсе не задумываясь ни о каких функциях, на самом деле очень непростой социокультурный организм.
Мне пришлось съездить в Ригу — там была хорошая публичная библиотека. В частности, там я набрал материал для обязательных рефератов — по советской литературе (я выбрал тему о Маяковском) и по истории Средних веков (взял из предложенного списка тему «Норманны и их завоевания»).
Шла весна, ветреная, с частыми дождями. Липы на улицах Либавы, всю зиму грозившие пасмурному небу кулаками подпиленных ветвей, дружно выбросили тоненькие стрелки молодых веток. А вот и солнце явилось, брызнуло золотым светом из-за раздвинутых занавесок вечных прибалтийских туч.
Той весной происходили немаловажные события в жизни нашего сына. Лида стала их записывать.
«22 мая, — записала она, — начал неожиданно ходить. До этого очень боялся, а тут сразу пошел с одного конца кухни до другого, причем на лице его были недоумение, испуг и торжество. Так он начал сам ходить…»
А я не увидел первых Алькиных самостоятельных шагов. В этот значительный час его жизни меня качал плацкартный вагон поезда Рига — Москва. Я, получив 45-суточный отпуск, ехал на первую свою экзаменационную сессию. Я лежал на верхней полке, читал хрестоматию древнерусской литературы, дремал, ел испеченные Лидой пирожки.
За окном медленно угасал майский день, леса на недалеком горизонте сменялись полями, взлетали вверх и падали телеграфные провода. Вагон качал меня, качал, и вспомнилось вычитанное из какого-то рассказа Джерома К. Джерома изречение: «Любопытная вещь — никто никогда не страдает морской болезнью на суше». Sic!
Остановился я у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Его маме, Зинаиде Ароновне, дал деньги на питание. Спал я на Сережиной половине комнаты (разделенной раздвижной перегородкой) на огромном сундуке, кофре, обитом двумя обручами. Весь день мать и Сережа были на работе, а я сидел за письменным столом и читал, читал, читал взятые в институтской библиотеке учебники и тексты, делая краткие выписки.
Нагрузка была огромная: кроме экзаменов летней сессии (античная литература, древнерусская литература, история СССР, история Средних веков, основы марксизма-ленинизма, английский язык) мне предстояло сдать экзамены за зимнюю сессию. Задолженность нужно было сдать по договоренности с преподавателями до 31 мая, то есть всего за одну неделю.
Начал я с фольклора. Созвонился с профессором Шамбинаго, и он предложил прийти 25 мая к нему домой. Готовился я по единственному советскому учебнику Ю. Соколова. Но милая дева Корнеева, секретарь заочного отделения, предупредила меня, что Шамбинаго не переносит даже имени Соколова и считает его болваном. Оный Соколов в своем учебнике ругает Шамбинаго и разносит «историческую школу», к которой тот принадлежал чуть ли не со времен Веселовского. У самого же старика Шамбинаго своего учебника нет, а есть только статьи и предисловия к разным дореволюционным сборникам — попробуй их достать…
Вот задачка! В библиотеке Литинститута я взял хрестоматию и «Слово о полку Игореве» в переводе и с предисловием Шамбинаго.
В назначенный час я заявился к профессору в один из арбатских переулков. Он, грузный и старый, сам открыл мне дверь. Начал Шамбинаго с вопроса: что я думаю о русском эпосе? Здесь я чувствовал себя довольно уверенно и добросовестно изложил «свой взгляд» на старины (я знал от Корнеевой, что Шамбинаго не признает термина «былины») и исторические песни. Потом он сам стал развивать свою точку зрения и ругать своих противников, а я поддакивал.
Он спросил, что я читал. Я ответил, что с текстами знакомился по хрестоматии Андреева, назвал пару его, Шамбинаго, статей и… Ю. Соколова. Профессор поморщился и сказал (дословно): «В клоаке, именуемой сегодняшней наукой, это самый омерзительный учебник». Затем он взял у меня зачетку и поставил «отлично».
Таков был мой дебют.
Из моих писем к Лиде из Москвы:
28 мая 48 г.
…Сегодня сдал теорию литературы. Должен был сдавать вчера, но не успел подготовиться: очень трудный учебник, сплошь формулировки, «лирики» почти нет. Да и сегодня шел на экзамен не очень-то уверенно. К тому же не выспался, потому что вчера вечером неожиданно (!) встретил на улице Кольку Никитушкина. Представляешь, какая встреча?.. Мы с Колькой посидели в ресторане и выпили (совсем немного). С 44 г. мы с ним не виделись! У него, оказывается, уже две дочери (2 г. и 4 мес.). Работает в «Лит. газете», но очень трудно ему: нет настоящего опыта для работы в такой газете. Мотается по министерствам в поисках «чего-нибудь интересного». Словом, зарабатывает хлеб ногами.
Итак, об экзамене. Принимала аспирантка с кафедры теории литературы, которой заведует сам Тимофеев (автор учебника). Вопросы попались: метод и тропы (перенос значения слов…). На первый ответил гладко, а во втором немного поплавал — с формулировками. Она сказала: «Мне не хочется снижать вам балл, спрошу вас еще» и начала гонять меня чуть не по всему курсу. Вот где мне пришлось попотеть, родная. Все же ответил и получил 5…
Итак, 2 экзамена позади. 31-го буду сдавать историю Греции и Рима. И тогда из моей задолженности останется языковедение и введение в сов. литературу… 2-го — история СССР и дальше по расписанию…
18 июня 48 г.
Сегодня сдал древнерусскую литературу (отлично). 23-го — основы, 26-го последний (и самый страшный) — введение в языковедение… Как я устал, родная!.. Все время чувствую себя разбитым, а голова — как будто ватная… Огромное напряжение. Все время сижу уткнувшись в книги. Обычно я не успеваю все как следует прочитать и последние главы просто листаю. Удивляюсь, как мне все время везет и что я произвожу впечатление знающего и подготовленного…
Но квартира, квартира!..
Это была — и, увы, остается! — самая больная сторона жизни советского (и нынешнего российского) офицерства. В новеньких лейтенантских погонах, исполненный сил и рвения послужить отечеству, молодой офицер прибывал на флот по назначению. Хорошо, если он еще не женат, холостому проще, он занимает койку в каюте корабля или в общежитии на береговой базе. Он кум королю и сват министру.
Но горе ему, если он по неосторожности, свойственной юности, полюбит женщину и — чуть не сказал: обвенчается — зарегистрируется с ней. Или, паки того, нетерпеливей этакий, приедет к месту службы с молодой женой. У командира полка, бригады, дивизии (нужное подчеркнуть) квартир, как правило, нет. Лейтенант пускается на поиск жилья. Он рыщет по городу, стучится в чужие двери: «Не сдаете ли комнату?» Если действо происходит в чужеземной среде, в Либаве, к примеру, то его встречают, скажем так, не слишком дружелюбно.
Как часто бывало, что, поночевав по случайным чужим углам, молодожены расставались: жена уезжала к родителям в Ленинград. Супруг нес службу, но не одной лишь службой была занята голова (что само по себе являлось служебным упущением). Разумеется, он уже написал рапорт, в котором — нет, не обосновывал свое право, а слезно просил предоставить ему комнату, необходимую для семейной жизни. Однако ничего лейтенанту не светит в ближайшие десять — пятнадцать лет.
Мне рассказывали, как одна отчаявшаяся офицерская жена, успевшая уже родить, заявилась в штаб Либавской военно-морской базы, решительно прошла с ребенком на руках в кабинет командира базы капитана 1 ранга Котловского и, выкричав свою боль и обиду, посадила младенца на командирский стол, прямо на служебные бумаги. Дескать, не даете нам жилье, так растите дитя сами. И ушла. Младенец расплакался, испортил бумаги, возможно, даже и секретные. Командир базы был в замешательстве. Не знаю, каким образом окончилась эта вовсе не смешная история… Нет повести печальнее на свете…
Нелегко нам было жить в восьмиметровой тесноте. Моя мама, которую я встретил в Москве и отправил в Либаву, ночевала у молочницы Марии (жила по соседству с нами, в деревянном домике, пожилая латышка, державшая в своем дворике корову, — она приносила Лиде молоко), а днем помогала Лиде управляться с нашим капризным сыном, возила его в коляске в парк. Маме было трудно, с непривычки, жить в таких условиях, она даже порывалась вернуться домой, пока я был в Москве и посадил бы ее на бакинский поезд. Но отец строго-настрого запретил отпускать маму до сентября: в Баку наступила ужасающая жара. Каково-то было ему, бедному, управляться с бытом, с постылой службой в Азмедторге. Азербайджанское начальство никак не отпускало его, добросовестного работника, хотя отец уже имел часы в мединституте и медучилище (преподавал латынь) и не раз заявлял об увольнении из Азмедторга.
Отец был невысок ростом, с коричневой от загара лысиной, с вечно озабоченным выражением лица. Он был, как теперь принято обозначать такого рода людей, трудоголиком. Всю жизнь отец работал с перегрузкой. Главной его заботой, вечным стимулом была семья. Он мог все перенести — не только тяжкий воз службы, но и тупость, а порой и открытое недоброжелательство начальников, — лишь бы в семье было благополучно. Но как часто отца волновали болезни мамы — хронический бронхит, воспаления легких. А когда началась война — сколько обрушилось на родителей страшных переживаний, сколько беспокойства за меня. Бабушка — та просто молилась. А отец с мамой изнемогали от тревоги. Когда пришла моя телеграмма из Кронштадта, они глазам своим не верили. Такая радость! Конечно, они знали, что Кронштадт, как и Питер, в блокаде, но все же это не Ханко — далекий, обреченный на гибель гарнизон в глубоком тылу противника…
Семья была единственной отрадой отца. Когда он смотрел на своего внука, с лица его слетало выражение озабоченности, он улыбался доброй улыбкой и говорил особым голосом: «Дету-уля!»
Сережа Цукасов в том году работал в газете ДОСААФа «Военное обучение». Я его настойчиво призывал поступить учиться заочно в МГУ — на филфак или истфак, — но он отмахивался: «Некогда, некогда!»
Для его газеты я, меж двух экзаменов, спроворился написать рецензию на недавно опубликованную повесть Казакевича «Двое в степи» — мне она очень нравилась. Сережа способствовал продвижению рецензии в печать. Гонорар, полученный мною, был отнюдь не лишним. Лида в письмах просила купить сандалии для Альки, да еще мыло, вермишель, питательную муку и, конечно, сахар. Нынешнему читателю такие поручения могут показаться странными. Но такова была суровая реальность тех лет: постоянная нехватка продовольствия и промтоваров. Москва, конечно, снабжалась лучше, чем провинция, и в московских магазинах была вечная теснота и толкотня. Очереди для нас были так же привычны, как жизнь в коммунальных квартирах. Мы просто не знали другой жизни.
Я навестил Колю Никитушкина. Дом на 1-й Мещанской, где он жил до призыва в армию, пострадал при бомбежке в 41-м, и его снесли, чтобы построить на том же Месте новый. Коля состоял в списках жильцов этого, еще не существующего, дома, а пока ютился с семьей в сарае. Да, это был каменный сарай или барак наискосок от Рижского вокзала. А в сарае — одна огромная комната, без кухни, без уборной. Тоня, жена Коли, с которой у него была давняя любовь, оказалась бойкой москвичкой с острым язычком. Трудный, почти пещерный быт не пугал ее. Она посмеивалась, когда мы с Колькой, сидя за выпивкой, перешучивались, вспоминая давнее, смешное, и Коля, похохатывая, рассказывал, что они бегают в платный туалет на Рижский вокзал и у них 30–40 рублей в месяц уходит «на просёр».
Где только мне не доводилось выпивать — в землянках, в редакционном подвале на Ханко, в каютах и кубриках кораблей, — а вот в бараке посреди Москвы я пил впервые. Но ведь главное в этом занятии — не где, а с кем. Коля Никитушкин был отличным собутыльником, и дружеский наш разговор согревал душу не хуже водки, ну а потом, конечно, Коля, прикрыв глаза и качая головой, с чувством повел любимую песнь: «Синенький скромный платочек па-адал с опущенных пле-еч…» По-прежнему он грассировал и кругло произносил «л».
Милая Ли, не тревожься, мы выпили не так уж много. Меня совершенно не шатало, когда мы с Колькой вышли из его сарая. Светила полная луна. В полусотне шагов от сарая зияла огромная залитая водой воронка, и мы с моим другом справили в нее малую нужду. Не бежать же на Рижский вокзал…
Последний экзамен — «Введение в языковедение» — принимал профессор Александр Александрович Реформатский. Студенты побаивались его. Я шел на экзамен страшно усталый, невыспавшийся. У Реформатского была рыжеватая седеющая бородка и насмешливые глаза. Он заглянул в мою зачетку, в которой стояли одни «отлично», хмыкнул и спросил, где я работаю (я был, конечно, в штатском, не в мундире же ходить студенту). Узнав, что служу на флоте, Реформатский тут же задал первый вопрос:
— Ну, вот эскадра в двадцать вымпелов — это какой вид переноса значения?
— Это синекдоха, — ответил я.
— Чем синекдоха отличается от метонимии? — последовал новый вопрос.
Так и пошло. Сейчас уже не помню все вопросы, которые задавал мне Александр Александрович. Кажется, я немного «поплавал», отвечая на вопрос о стилистических различиях синонимических пар. Помню только, что привел вычитанный из его учебника пример: лошадь (слово, заимствованное у татар) — это просто лошадь, а свой, исконный конь — стилистически окрашен («Куда ты скачешь, гордый конь…»). Вообще в учебнике Реформатского была масса запоминающихся фраз, иллюстрирующих то или иное явление языка (напр.: «Сама поймала сома», «Кенгуру делает антраша» и т. п.). С ним было интересно, с этим «дедом» с насмешливыми глазами! Скучную, казалось бы, лингвистику он умел превратить в увлекательное занятие.
Реформатский поставил мне «отлично», но предупредил, что на 2-м курсе предстоит сдавать ему курс «Современного русского языка», и «это будет посложнее, чем плавать по Балтийскому морю».
Итак, всё! Экзаменационный марафон закончен. Я получаю у Корнеевой программы и методические пособия второго курса. Я покупаю на оставшиеся деньги питательную муку и остальное из Лидиного списка.
И снова мчит меня поезд в Прибалтику…
Да, чуть не забыл: повесть Казакевича «Двое в степи», расхваленная в моей рецензии, подверглась жестокому раздолбу в центральной печати. У Сережи Цукасова, протолкнувшего мою рецензию в свою газету, произошел неприятный разговор с главным редактором.
Но Сергей не очень расстроился. Недавно он познакомился в метро с красивой девушкой Людмилой Солнцевой, начал с ней встречаться. Сережа влюбился!
Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, собиралась стать актрисой. Сережа познакомил нас, мы в ресторане отметили их предстоящее бракосочетание. Мой отпуск кончался, и я торопился в Либаву, но вызвался приехать на свадьбу в качестве друга дома. Нам было весело.
На свадьбу я, конечно, прибыть не сумел. Милочка переехала к Сергею, воцарилась на его половине комнаты, и стали они, как в сказке, жить-поживать, добра наживать.
Все мои друзья — и школьные, и флотские — обженились. Вот и Миша Новиков, дорогой мой «Мамед», женился на белокурой голубоглазой москвичке Светлане и привез ее в Пиллау, сиречь в Балтийск. Мне доведется побывать у них в декабре того же 1948 года, когда колесо моей судьбы сделает еще один неожиданный оборот.
Дела давно минувших дней…
Стоит ли их вспоминать? Ведь, по сути, ничего хорошего не было в том году, о котором веду речь, — в сорок восьмом. В мае вспыхнула война палестинских арабов против провозглашенного на Генассамблее ООН еврейского государства с древним названием Израиль. Ближний Восток заполыхал на многие десятилетия и стал чуть не главной пороховой бочкой планеты.
А в Европе начался план Маршалла. Мы-то, Советский Союз, гордо отказались от американских миллиардов, ну как же — неуместно, негоже социалистической державе впасть в зависимость от империалистов. Чего там, управимся. Построили же могучую индустрию после разрухи Гражданской войны — восстановим и теперь, после Великой Отечественной.
А то, что коварный Запад в желтых своих газетах пишет о рабском труде в Советском Союзе, — так это вранье и клевета. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» — это странное слово пошло гулять по нашим газетам. И еще пустили такое словечко: «приоритет». Да, да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия — родина всего. А не вы, западные недотёпы.
Вот только в головах живучи неверные мысли, пережитки капитализма. Так на этот счет — идеологические постановления недремлющего ЦК. Писателей одернули в 46-м, а теперь — музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» — она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши — против. И вообще — подраспустились композиторы. Вместо напевной, плавной народной музыки — стали сочинять сплошной формализм. Например, Шостакович с Прокофьевым. От их музыки — один вред и зубы ноют. Разве можно так? Вот и погрозили им сверху руководящим пальцем: уймитесь, вы, формалисты!
Мне казались дикими, несусветными обвинения Зощенко в пошлости, Шостаковича — в формализме. Ленинградскую 7-ю симфонию Шостаковича мы слушали по радио в Кронштадте — это было потрясение! Повторяющиеся пронзительные однообразные такты — тема фашистского нашествия — как бы тонули в накатах могучей музыки, в ней и напряжение борьбы, ярость и боль, и страдания и гибель, и — непременное достижение трудной победы. Такая захватывающая музыка, рожденная блокадой! При чем тут формализм?! Да и что это за зверь нехороший — формализм? Без формы разве можно выразить содержание?
Я вспоминал далекое — комнату № 2 в общежитии, гордого, полуголодного, непреклонного Сашу Фалека, ученика Филонова. За что его выгнали из Академии художеств? За что оскорбили Зощенко? Обругали Шостаковича?
Болезненные вопросы оставались без ответа.
Так же как и запросы Лидиной мамы, отсидевшей восемь лет неизвестно за что, относительно судьбы Лидиного отца.
Ничего хорошего не было в 48-м? Как бы не так! Еще какое хорошее дело произошло летом того года. Вы не поверите: я получил квартиру!
В один прекрасный день августа Петров мне сказал, что его сосед, инженер-капитан 2 ранга, уезжает в Питер и хочет продать свою квартиру. Я знал этого кавторанга (забыл его фамилию), он занимал две комнаты рядом с петровскими на третьем этаже нашего же дома на Узварас. Статный красавец (правда, лысый), кавторанг был, что называется, светским человеком, любителем всевозможных искусств. В частности, это выражалось в том, что у него была любовница — актриса Либавского драматическо-музыкального театра. Жена кавторанга жила в Ленинграде, сторожила квартиру, в Либаве появлялась редко. И вот он добился служебного перемещения в город на Неве, как любят называть Питер журналисты.
Сейчас уже не помню, сколько кавторанг запросил, — факт тот, что я вручил ему эту сумму и в день его отъезда занял его квартиру. Иначе говоря, перетащил, с помощью Петрова, нашу кровать и Алькину кроватку с первого этажа на третий. Разумеется, никакой купли-продажи квартир тогда не было, так что практически я уплатил кавторангу за ключ от квартиры.
И началась беготня: в политотдел базы, в КЭЧ, ведающую квартирами. Не сразу и не скоро, но удалось преодолеть естественное сопротивление чиновников КЭЧ (им-то ничего не перепало), и я получил вожделенный ордер. Мы вздохнули свободно, нестесненно, не «восьмиметрово». Шутка ли, две смежные комнаты, довольно большие, и Алька бегает по ним, и верещит что-то, и требует, чтобы его подняли то к одному окну, то к другому, а из окон — вид на наш двор, вполне неказистый, с наглухо задраенным колодцем. Красота, ребята! Теперь хорошо заживем!
Новое место — новые друзья.
Мы познакомились и сразу подружились с симпатичной супружеской парой — Прошиными. Капитан Павел Иванович Прошин недавно приехал в Либаву в качестве собственного корреспондента центральной газеты «Красный флот». Он получил квартиру на улице Эзера, выходившей, как и явствует из ее названия, к озеру.
Паша и Саша (или Пуня и Сюня, как их называли друзья) были люди веселые, жизнелюбивые. Познакомились они во время войны в Полярном, на Северном флоте. Там Прошин служил в Доме Флота. Каждое утро он начинал местную радиопередачу словами: «Смерть немецким оккупантам!» В Полярном его так и прозвали: «Пашка — Смерть немецким оккупантам».
В 43-м году приехала в Полярное на гастроли группа артистов. Прошин, в числе других североморских деятелей искусства, встречал их в гавани. Был прилив, когда рейсовый пароходик из Мурманска подошел к причалу. Вода стояла высоко, и трап, спущенный с борта парохода на стенку, оказался довольно крутым. Артисты спускались по нему осторожно, а одна из них не удержалась, побежала по трапу, испуганно крича, все быстрее, быстрее — и упала прямо в объятия Прошина. Да так и осталась — на всю жизнь. Вот же как бывает…
Маленькая, бойкая, смешливая, Саша родом была из Боровичей Новгородской области, а театральное училище окончила, кажется, в Ленинграде. А может, не окончила — точно не помню. Своим звучным контральто она читала в концертах стихи Симонова, кого-то еще из советских поэтов. Там, на Севере, вскоре они и поженились — Паша и Саша. Пуня и Сюня.
Прошин не обладал ни глубокомыслием Лолия Синицына, ни склонностью Вали Булыкина к загадкам потустороннего мира — он был воплощением здравого смысла. И, что мне особенно нравилось, — человеком с юмором. Наши застолья были веселыми — мы перешучивались, смешили наших жен.
Итак, семейная жизнь у меня наконец наладилась — вот бы и дальше жить с любимой женой и сыном в тихой Либаве. С пропитанием стало полегче. И компания у нас составилась приятная.
Неисправимый «начинальщик», я начал писать новую пьесу — и твердо решил довести ее до конца. Во-первых, нужно было представить в Литинститут законченную вещь. А во-вторых, вот же неожиданность какая, в Либаве обосновался драматический театр флота, и пьеса на флотскую тему могла его заинтересовать.
Вот бы и дальше так жить…
Но осень, как я приметил, вместе с дождями и листопадом несла мне перемены. Чаще всего — нежелательные.
В октябре или ноябре, не помню точно, меня вызвали на узел связи. На проводе был начальник отделения печати Пубалта подполковник Рыбачек. Оказывается, в военно-морской базе Свинемюнде возникла острая нужда в новом редакторе базовой газеты «Форпост Балтики»…
— Товарищ подполковник, не посылайте меня в Свинемюнде! — прямо-таки взмолился я.
— Да ты что, Евгений? Туда многие рвутся. Материально в Свинемюнде очень даже хорошо.
— Но ведь с женами туда запрещено?
— Да. Но этот вопрос решается.
Тоска на меня накатила. Знал я, что это означает — «вопрос решается»… Да и потом: из газеты флота — опять в многотиражку? Снова возиться с «дунькиным листком»?..
— Алло, Евгений! — услышал бодрый голос Рыбачека. — Ты что замолчал?
— Тимофей Николаевич, — сказал я. — Очень вас прошу… Понимаете, мы с женой после долгой разлуки только-только начали семейную жизнь… У нас годовалый ребенок… Я устал скитаться…
— Понимаю, — сказал Рыбачек. — Но мы же военные люди. Служба есть служба. У нас две кандидатуры — ты и Кореневский. Будем решать.
Старший лейтенант Михаил Кореневский служил в Либаве — редактором газеты бригады подводных лодок. Мы, конечно, были знакомы. Миша, как и я, был молодоженом, недавно привез с Украины свою Капитолину и, как и я, вовсе не хотел расставаться с молодой женой. Ну, не война же на дворе, когда ты идешь, куда велят, безропотно повинуясь приказу. Мирное же время, товарищи начальники!
В большой комнате редакции на береговой базе подплава мы с Мишей сидим, смолим «беломор» и говорим о Свинемюнде в ироническом ключе (на флоте нельзя без иронии, даже когда о серьезном).
Я сочиняю экспромтом:
— Не хочу я в свинский город. Я еще довольно молод.
И Миша — экспромтом:
— Пусть никто из нас не плачет. Пусть свиней пасет Рыбачек.
Мы смеемся, бравируем, а у самих-то кошки скребут на душе…
Иду берегом канала к разводному мосту, за которым автобусная остановка. Ветер с моря налетает порывами, срывает последние желтые листья с деревьев военного городка. Недавно попался мне сборник стихов Пастернака «На ранних поездах» — поразила их живописная сила. Вот я бреду вдоль канала навстречу холодному ветру и бормочу запомнившиеся строки:
Глухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики…
Расстраиваться, конечно, не надо. И Лиду не надо расстраивать. Может, все еще обойдется.
Нас с Кореневским вызвали «на беседу» в Балтийск, в Пубалт. Мы уговорились, что будем отбиваться от Свинемюнде каждый за себя, а там — как начальство решит.
И вот я предстал перед замначальника Пубалта полковником Комиссаровым — пожилым, как мне тогда казалось, человеком с крестьянским лицом. Тут же, в его кабинете, сидел подполковник Рыбачек — мужчина средних лет представительной внешности, с выдвинутым вперед волевым подбородком.
Представляя меня начальству, Рыбачек не поскупился на хорошие слова — дескать, способный и т. п. Не преминул отметить, с какой большой ответственностью связано назначение в Свинемюнде: заграница, форпост флота, ну и все такое.
Комиссаров выслушал представление с непроницаемым видом. Затем спросил, с какого года я в партии. Я ответил.
— А помните, кто давал вам рекомендацию? — спросил он вдруг.
Я помнил. Только смысла этого вопроса не уловил.
— А кто первый секретарь в Польше? — продолжал испытывать меня замначальника Пубалта. — А в советской зоне оккупации Германии?
Видимо, получив надлежащие ответы, он счел меня подготовленным для назначения в военно-морскую базу Свинемюнде.
— Товарищ полковник, — сказал я, — прошу выслушать…
Говорил я, наверное, сбивчиво. Волновался, сознавая, как много зависит от убедительности моих слов. Я просил не назначать меня в новую базу… Никогда раньше не отказывался, но теперь прошу не перемещать… После долгой разлуки только-только начали с женой семейную жизнь… ребенку нет еще и полутора лет… Жене будет трудно справляться одной…
Тут Комиссаров прервал меня, его строгая речь сводилась к тому, что «нечего разводить нежности… а как в наших деревнях бабы в борозде рожали?..».
Ничего не скажешь, убийственный аргумент. Мне бы ответить, что это же беда, если женщина, будучи на сносях, работает в поле и «рожает в борозде»… что нельзя так с женщиной… не по-человечески это… Но я не нашелся с ответом, подавленно молчал.
Расстроенный, пошел в редакцию «Стража Балтики». Ветер с дождем гнал по Гвардейскому проспекту желтые листья. Глухая пора листопада…
Вот что было особенно плохо: Жук уже не редактировал «Страж Балтики», он перевелся обратно в Москву и, по слухам, сделался редактором «Блокнота агитатора». (Это пустяковое издание никто на флоте никогда не читал. Я его называл: «Блокнот аллигатора».) Очень жаль: Даниил Ефимович меня бы отстоял, не отпустил из «Стража». А теперь тут новый человек, и.о. редактора Чернух. Меня он не знает, и ему безразличен мой уход из флотской газеты.
Я и не зашел к Чернуху. О чем с ним говорить? Скоротал время до отъезда в общении с друзьями — с Мишей Новиковым, Ефимом Мееровичем, Колей Гавриловым.
Вернулся я домой, в Либаву, не в лучшем расположении духа.
Лида сразу поняла:
— Невесело смотришь, Женька.
— Да… Сражение при Свинемюнде проиграно.
— Значит, опять разлука…
— Опять разлука, — как эхо, повторил я эти страшные слова. — Рыбачек сказал, что через год подыщет мне замену.
— Целый год… — Лида погрустнела. — Как же мы с Алькой будем без тебя… Уехать нам в Баку?
— Не знаю, Ли. Подумаем.
В Балтийске неторопливые кадровики готовили приказ, оформляли документы. Тем временем я в Либаве засел за пьесу.
Ох уж эта пьеса…
Март 45-го года. Наш торпедный катер в ночном бою потопил немецкий транспорт, но получил большие повреждения и не дотянул до берега. Спаслись двое — командир катера лейтенант Каретников и старшина группы мотористов Пичугин, они вплавь добрались до берега. Но это было побережье «Курляндского мешка», в котором немецкая группировка упорно сопротивлялась. Выплывших советских катерников увидели две девушки-латышки. Одна из них, Зигрида, приютила моряков в доме своего отца-инженера Арниса. Но аполитичный Арнис боится немцев — за свою семью боится — и просит советских катерников покинуть дом… Не буду подробно пересказывать содержание пьесы. Зигрида связывает катерников с латышскими коммунистами-подпольщиками, они проводят совместную операцию, препятствуя затеянному немцами вывозу оборудования завода, на котором работал Арнис… Инженер Арнис, как вы правильно догадались, перестал быть аполитичным. «Свежий ветер» (так я назвал пьесу) ворвался в его обывательскую жизнь. Между его дочерью Зигридой и лейтенантом, конечно же, возникает любовь…
Первые три картины (из девяти спланированных) я написал с ходу, а четвертую прервало чрезвычайное происшествие.
У нас той осенью проводила свой отпуск Лидина мама. Ей нелегко жилось в городке Геокчае, в азербайджанской глубинке. Отношения с самодуром-главврачом санэпидстанции были трудные. На предприятиях городка, которые Рашель Соломоновна в качества санврача должна была инспектировать, с недоумением смотрели на нее: требует порядка и чистоты, по-азербайджански не говорит, взяток не берет… Жизнь немилосердно испытывала эту женщину — ГУЛАГом, гибелью мужа, изгнанием из родного города, одиночеством в чуждой среде…
Один свет в окошке остался у нее — дочь и обожаемый внук. Так вот. Рашель Соломоновна гостила у нас, помогала Лиде управляться с хозяйством. Однажды утром она, как обычно, налила в столовую ложку рыбьего жира и позвала Алика. Наш сын, как ни странно, любил рыбий жир, вызывавший у большинства детей отвращение. Он подбежал к бабушке, с готовностью распахнул рот… в следующий миг он захрипел, выплюнул… изо рта пошла пена…
Это была уксусная эссенция! Бабушка перепутала флаконы…
Лида страшно закричала. Я выскочил из-за рабочего стола, из нашей спальни. Услышав про уксус, мигом натянул шинель, схватил Альку на руки и пустился бежать по лестнице, по улице… шапку забыл надеть…
До детской консультации было довольно далеко. Я остановил грузовик, прокричал водителю адрес, водитель, видя хрипящего ребенка у меня на руках, без всяких расспросов погнал машину…
Страшно вспоминать эти минуты. Вдруг я заметил: Алик, кашляя и хрипя, озирается в кабине… У меня немного отлегло: раз любопытствует, проявляет интерес к новой обстановке, значит, еще ничего… не безнадежно…
В детской консультации без очереди прошел к врачу нашего участка. Она чем-то промыла Альке рот и, придавив ложкой язык, осмотрела гортань. Я тревожно ожидал, что она скажет.
— Знаете, — сказал врач, — рубца в гортани не вижу. Ребенок, наверное, сразу выплюнул уксус… Ну, ну, не вертись, мальчик. Дай еще посмотреть… Нет, чисто… Но может быть, в пищевод попало немного со слюной… Вам надо обратиться к доктору Зандбергу.
Я, ведя хнычущего (но уже не хрипящего) Альку за руку, вышел из кабинета несколько успокоенный. Навстречу бежали Лида и Рашель Соломоновна.
Приказ наконец подписан, и в декабре я снова еду в Балтийск, чтобы оттуда уйти с морской оказией или улететь с воздушной в этот самый Свинемюнде, столь нежданно-негаданно свалившийся мне на голову.
Я уезжал из Либавы трудно. Лида всплакнула: что это за жизнь, состоящая из разлук? Рашель Соломоновна уже уехала в свой постылый Геокчай, ее отпуск кончился, и можно себе представить, с какой тяжестью на душе — после истории с уксусной эссенцией — она уезжала.
Конечно, и нам с Лидой было беспокойно за нашего малыша. Так-то он был, как обычно, весел и деятелен, бегал по комнатам, разглядывал рисунки в своих книжках и лепетал что-то. Но как только наступал час еды, начиналось мучение. Алик давился, вырывал. Лиде приходилось давать ему все протертое, чтобы ни малейшего сгустка не было в кашице. Часами длилось кормление. В детской консультации назначили Алику зондирование пищевода, но мне пришлось уехать, не дождавшись его.
Балтийск встретил меня остервенелым норд-вестом. В море штормило, оказии пока не предвиделось. Да и не был еще готов мой пропуск в Свинемюнде. Чиновники вообще не любят торопиться. Кажется, именно в их среде родилась великая истина о том, что торопливость нужна только при ловле блох.
Ночевал я у Паши Чайки, секретаря редакции «Стража Балтики». Обедал в офицерском клубе или у Миши Новикова — он с молодой женой Светланой жил в моей бывшей комнате на улице Красной армии. У Миши был фотоаппарат, и в воскресенье он нащелкал целую пленку: мы с Колей Гавриловым, Чайкой, кем-то еще из сотрудников «Стража» дурачились на пустыре, где торчали разбитые немецкие автомашины, разыгрывали смешные сценки. Отдельно Миша снял меня, как я сижу пригорюнясь на остове машины. Позже эту фотокарточку я послал Лиде, и такое же фото — в Москву, Сереже и Миле Цукасовым, с надписью на обороте: «Друг дома печален, друг дома грустит, / в Москву его пылкое сердце летит, / где ждет его верный, испытанный друг — / двумя обручами обитый сундук».
Из моего письма Лиде из Балтийска:
14 декабря 1948 г.
…Сегодня вторник, и я страшно волнуюсь — как там с нашим Алькой, что сказал Зандберг, вставили ли зонд. Как я жду твоей телеграммы!.. Ужасно беспокойно за нашего малыша. Не буду говорить о том, как грустно мне и тоскливо, и одиноко…
Ли, теперь о главном. Сегодня, полчаса назад, имел разговор с Ториком [генерал-майор Торик — начальник политуправления Юго-Балтийского флота. — Е. В.]. Я позвонил ему, и он согласился тут же меня принять. Разговор был хорошим. Сперва — о газете, о работе, потом я изложил ему свою просьбу. Говорил серьезно, не горячась. И он сказал: «Если будет соответствующая рекомендация из вашего института (т. е. о том, что я „подаю надежды“ и все такое, и желательна моя очная учеба в Москве), то через год я поддержу вашу просьбу о демобилизации» (!!!!!). Ты понимаешь, родная моя? Я буквально окрылен блеснувшей надеждой. Он сказал также, что передаст в отдел кадров, чтобы они имели это в виду… Потом добавил: «Все это — при условии, что газета будет хорошей». У меня сейчас уже лучше настроение: я вижу перспективу. Лидуха моя, как мне тебя недостает!..
Двадцать второго декабря случилась воздушная оказия. Я вылетел с аэродрома на косе Фрише-Нерунг (переименованной в Вислинскую косу) на военно-транспортном самолете, и ровно через два часа мы приземлились в аэропорту Кранц. Оттуда на попутной машине я приехал в город Свинемюнде.
Там мела несильная метель.