Часть девятая БАКУ
В памятном 1956-м появилось стихотворение Бориса Слуцкого, в нем были строки:
Эпоха зрелищ кончена,
Пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
Для штурмовавших небо.
Перемотать портянки
Присел на час народ,
В своих ботинках спящий
Невесть который год.
Положим, эпоха зрелищ не кончилась: нам предстояло еще такое увидеть, что ни в каком фантастическом романе не вычитаешь. Да и эпоха хлеба тогда еще не пришла: как стояли в очередях, так и продолжали стоять, несмотря на прибавленные гектары поднятой целины.
Но то, что народ получил передышку и «присел перемотать портянки», — это метафора точная. Перестройке предшествовала Передышка, она же Оттепель. Большой Перекур, если угодно. «Перематывая портянки», всматривались в знакомые лица вождей: что еще скажут в длинных своих речах? В общем-то риторика была все та же. Хрущев, последний романтик коммунистического движения, заявил на весь мир, что хочет «попить чайку при коммунизме». Но «штурм неба» явно пошел на убыль. Те штурмующие, что были на свободе, притомились и больше делали вид, что работают, чем работали. А та часть населения, что «штурмовала» под присмотром часовых и хорошо обученных собак, уцелевшие носители знаменитой 58-й статьи, вышла на волю. Из них очень немногие сохранили упрямую веру в идею светлого коммунистического будущего.
Сытый, дорожащий своими привилегиями агитпроп усердно продолжал заталкивать идею в головы советских людей. Но идея — обанкротилась. Никто (почти) в нее уже не верил. В том числе и сами агитпропщики.
А тут еще в «Новом мире», в трех номерах, напечатали роман Дудинцева «Не хлебом единым». По нынешним временам злоключения изобретателя Дмитрия Лопаткина, которого драконят начальники-бюрократы, не вызвали бы особого резонанса: подумаешь, страдалец! Но тогда роман этот стал, как говорят ныне, знаковым явлением. На его обсуждении в Союзе писателей страсти накалились необычайно (мне рассказал об этом Рудный). Паустовский заявил, что дудинцевский роман — удар не только по начальникам-бюрократам Дроздовым, но и по всему новому классу. Ух и накинулись на Паустовского писатели-охранители: дескать, недопустимо это и безответственно — употреблять терминологию ренегата Джиласа. («Новым классом» Джилас, бывший соратник Тито, назвал правящую партийную номенклатуру, отгородившуюся системой привилегий от народа, от населения «социалистической» страны. Вскоре, будучи в гостях у Рудного, я прочту эту запретную книжку — «Новый класс».)
А в октябре — венгерские события. Мятеж в Будапеште! Невиданно-неслыханно: бьют коммунистов. Да что там бьют — вешают на фонарях! Как вешали аристократов в Великую французскую революцию («Les aristocrates ? la lanterne…»). Статую Сталина сбросили с пьедестала. Это что же — антикоммунистическое восстание венгерского народа? Нет. Название совсем другое — контрреволюционный мятеж. В Будапешт входят советские танки. Мятеж подавлен. В руководстве — новые люди, Янош Кадар какой-то вместо твердого сталинца Матиаша Ракоши. Над прекрасным голубым (а вернее, желтоватым) Дунаем воцаряется спокойствие. Но — звучит над Восточной Европой долгое, долгое эхо венгерских событий…
Такой странный шел год — 1956-й.
А я, отслужив на флоте шестнадцать лет, вышел наконец на долгожданную «гражданку». Мы с Лидой приезжаем в Баку. Когда-то уехали отсюда, 17-летние, наивные, влюбленные. Теперь нам по 34, и мы возвращаемся к родным пенатам — битые жизнью и войной… испытавшие голод, блокадную погибель, гонения, разлуку… и по-прежнему влюбленные.
Осень — лучшее время года в Баку. Спадает жара, не плавится асфальт под ногами, на Приморском бульваре по вечерам — полгорода. В ноздрях — знакомый с детства запах моря, остренький дух мазутных пятен, вечно плавающих по Бакинской бухте.
Запах-то прежний, но бухта словно осиротела: лишилась главной своей прелести — купальни. Эти изящные деревянные павильоны на сваях были построены в 1914 году по проекту гражданского инженера Баева. Местная газета того времени «Каспиец» писала: «Новые бакинские купальни представляют из себя замечательно красивое сооружение на воде. Такой красивой и обширной постройки на воде не имеется нигде в Европе, если не считать Ниццы». Все мое детство связано с этим действительно замечательным «сооружением на воде». С мая по сентябрь бегали купаться. И вот — печальный финал. Сгнили сваи, да и мазутные поля вокруг… Снесли красавицу купальню — очень, очень жаль…
По утрам в раскрытые окна нашей квартиры на улице Самеда Вургуна, бывшей Красноармейской, врываются громкие голоса. Напротив нашего дома — молочный магазин, с пяти утра, а то и раньше к нему выстраивается очередь. В Баку не умеют разговаривать тихо — женщины в полную мощь голоса сообщают дворовые сплетни, переругиваются, смеются. Приходится закрывать окна, но все равно шумно. А вскоре из галереи нашей коммуналки доносятся крики и стуки: это ссорятся Акоповы, Егиш гоняется вокруг стола за орущей Аракси. Годы не остудили их бешеный нрав.
В девять открывается магазин, галдеж достигает мощного пика, за час с небольшим расхватывают молоко и шор — местный соленый творог, и улица стихает. Только вечный гул машин, идущих сверху, со стороны колхозного рынка. Появляется утренняя процессия — идет на бульвар детский сад, каждый малыш держится за штанишки впереди идущего, резинки оттянуты до предела, иногда и лопаются, раздается плач, юная воспитательница, громко осуждая провинившихся, вытирает им носы, а упавшие штаны скрепляет бельевой прищепкой, чтобы как-то держались. Запас прищепок у нее всегда в кармане курточки.
Затем появляется певец. Он худ и потрепан жизнью, мятый пиджак свисает с его плеч как с вешалки. Его нос подобен красному огню светофора. Он идет заплетающимся шагом — и поет. Вероятно, это арии из каких-то опер, но — без слов, только мотив с «дрожементом», с кашлем на верхах. Кто он? Спившийся оперный певец? Может, пел когда-то в хоре? Подаяния не просит, но душа-то его, наверное, требует — если не вознаграждения, то хотя бы внимания. Он громко поет на ходу, воздевая руки. Я видел однажды, как возле физкультинститута певца остановили молодые люди в кепках большого диаметра — ласково заговорили и куда-то повели — может, угощать выпивкой. Азербайджанцы уважают городских сумасшедших.
Алик отправлен в школу (уже в третий класс он ходит), Лида и мама хлопочут по хозяйству, а я усаживаюсь за письменный стол. Мне положена военная пенсия — одна тысяча триста пятьдесят рублей (в 61-м году она превратится в 135), это, как говорится, пенсия хорошая, но маленькая, и я подрабатываю: пишу очерки и заметки для газеты «Молодежь Азербайджана». С удостоверением ее внештатного корреспондента езжу «за материалом» на нефтепромыслы, на заводы, в бакинский порт. Платят за мою писанину немного, но все же что-то платят. «Моим детишкам», — говорю я, вручая Лиде гонорар. «На молочишко», — заканчивает она.
А еще я пишу морские рассказы и отправляю в Москву, в газету «Советский флот». Редактор отдела литературы Шиманов их печатает и шлет мне письма — «присылайте еще». Скоро у меня наберется книжка рассказов о флоте…
Часто ходим на Приморский бульвар. Ничего лучше этого бульвара в Баку нет. Мы с Лидой идем вниз по улице Самеда Вургуна. На углу Торговой в свежевыкрашенной будке торгует квасом и минералкой с сиропом тот самый хромой квасник из нашего детства, а может, его сын — но почему он тоже хромой?
На Торговой шум, свист, крики. Мы видим: два безногих инвалида катят посередине улицы на своих тележках. Грохочут колесики-шарикоподшипники. Инвалиды, отталкиваясь деревянными колодками, состязаются — кто быстрее докатит до угла улицы Корганова. Прохожие кричат, подбадривают их.
А вот и ДКАФ — Дом Красной армии и Флота, где когда-то смотрели фильмы с Гарольдом Ллойдом, с Патом и Паташоном. И между прочим, именно в ДКАФе я впервые увидел настоящего поэта: это был приехавший из Москвы Владимир Луговской. Красивый, статный, он вышел на сцену и протрубил рокочущим баритоном: «Итак, начинаю я песню о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры…» Мы, школяры, слушали Луговского с восторгом…
А на углу Самеда Вургуна и Шаумяна сидят на табуретках два старичка в облезлых бараньих папахах. У них на коленях двустворчатая доска нардов, и они со стуком переставляют шашки — черные и белые. Я уже написал о них: один азербайджанец, другой армянин, и они орут и высмеивают друг друга.
Я уверял Лиду, что, пока эти старички играют в нарды, им даровано бессмертие.
Марка Янилевский, мой друг с первого класса, примчался к нам в день приезда. Как и прежде, он был плохо выбрит и переполнен политическими соображениями. Вот только былой восторженности поубавилось.
Главным событием года в Баку был процесс над Багировым, проходивший в апреле, в клубе имени Дзержинского. Кто бы мог подумать, что всесильный правитель Азербайджана окажется на скамье подсудимых!
— Ты был на процессе Багирова?
— Да кто бы меня туда пустил? Были представители общественности, то есть — по специальному списку. Но мне рассказывали, Багиров вел себя вызывающе. Махнул рукой на Емельянова, Борщова и других эмгэбэшников, их пятеро было, — и говорит: «Что вы их судите? Они делали то, что я им приказывал». В последнем слове все просили суд о снисхождении, а Багиров — нет. Заявил, что не считает себя виновным в измене родине и в чем-то еще, а что касается репрессий — «меня расстрелять мало, повесить мало, — так и сказал. — Меня четвертовать надо. Но я это делал, как велела Москва. Как партия приказала. Я выполнял свой партийный долг». Представляешь? Прямо шекспировский сюжет.
— Да уж. Партийный долг — убивать людей… Марка, их всех шестерых расстреляли?
— Емельянову и Атакишиеву дали по двадцать пять, остальных, включая Багирова, — к высшей мере.
Мы покурили, помолчали. Какими же мы были жизнерадостными остолопами… окружавшую нас действительность упрямо соединяли с идеалом… Враги, кругом враги! — твердила в наши уши, в наши души настойчивая пропаганда… А ты, ты-то сам разве не подпевал?.. О Господи! Ну да, подпевал — но ведь никого не предал, не оговорил, не погубил…
— Женька, вот что еще я узнал. — Марка прикурил от выгорающей папиросы новую. — На процессе перечисляли жертв багировских репрессий. Среди них назвали геолога Листенгартена. Расскажи Лидочке.
Расскажу, конечно. Слабое утешение. Но все же удивительно, что мы дожили до таких перемен.
Марка расспросил меня о московских событиях — о самоубийстве Фадеева, о дискуссиях по роману Дудинцева.
И только под конец нашего долгого разговора Марка сообщил удивительную новость: он недавно женился! Вскоре мы познакомились с его женой Любой — тихой худенькой женщиной с печальными и добрыми глазами. Она служила юрисконсультом на одной из бакинских фабрик. Жили молодожены на два дома, а вернее, Марка жил то у родителей в нагорной части города, то у Любы — в ее комнате на улице Камо.
Работал Марка в Доме техники железной дороги. Увы, не получилось из него ни политика, ни литературного критика. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» А здесь он инженер-путеец. Но голова-то у него была замечательная. Марка изучил все движение электропоездов, отправляющихся и приходящих на Сабунчинский вокзал, и составил новую, более рациональную транспортную схему. Он ее пробивал сквозь бюрократические рогатки, но я не помню, была ли она принята.
Я знал, что у Марки какие-то боли в животе. Подозревали язву желудка, несколько лет назад сделали операцию, но язву не нашли. С тех пор он мается, свищ у него образовался, спайки болели.
Но я знал не все. Нора мне сказала очень неприятную вещь: Марка пристрастился к наркотикам. В больнице железнодорожников, где работал его отец-хирург, Марка несколько раз лежал, его там все знали. Там он и добывал пантапон и, кажется, морфий. В это не хотелось верить. Марка никак не вязался с морфием: слишком разные сущности…
Ранним утром 16 октября нас с Лидой разбудили голоса в соседней комнате. Кто-то пришел… да это же голос Норы Зиман… о чем она говорит с мамой?., и что за странный визит на рассвете?..
Я выскочил в трусах и майке. Заплаканная Нора с трудом выговорила страшное слово:
— Мара умер…
У меня перехватило дыхание.
Запомнилось: белело в электрическом свете испуганное лицо проснувшегося Алика.
Норе позвонил Маркин отец Ефим Исаакович. У нас тогда не было телефона, и Нора прибежала к нам, мы ведь жили близко друг от друга.
Я быстро оделся, и мы поехали в нагорную часть города, на улицу Мустафа Субхи.
Марка, страшно, до голубизны, бледный, лежал на своей кровати с закрытыми глазами. Захотелось крикнуть: «Марка, проснись!.. Что еще за выходка… Перестань, нельзя же так…»
Доктор Ефим Исаакович сидел у стола и плакал. Люба, всхлипывая, накапала в чашку с водой какие-то капли, поднесла доктору. Тот отпил из чашки. Прерывающимся голосом сказал, что «Марочка рано проснулся, ему было холодно… Я говорю — надень мамины чулки…» А мама, Александра Евсеевна, за день до этого упала, сломала ногу, ее увезли в больницу, сам Ефим Исаакович наложил на перелом гипсовую повязку. В это ужасное утро он и Марка были дома вдвоем.
Доктор дал Марке шерстяные чулки и вышел в галерею — чайник на газ поставить. А когда вернулся в спальню, Марка падал с коротким вскриком, из его пальцев выпал шприц. Отец подхватил Марку, уложил на постель, кинулся к своей аптечке… набрал в шприц камфару и сделал инъекцию прямо в сердце… Но сердце Марки уже не билось…
Доктор сидел, уронив сильные руки хирурга, и плакал.
Он не досказал, что же произошло. Люба досказала. Когда отец вышел из спальни, Марка живо достал из «загашника» ампулу морфия и шприц и сделал себе укол в руку. Он торопился… пузырек воздуха запер кровоток…
Привезли из больницы рыдающую Александру Евсеевну. Кровати сдвинули, на одной лежала она, на другой Марка… Она держала его холодную руку, которую уже не могла отогреть…
Марка, Марка… жизнерадостный, толстый, веселый губошлеп… общий любимец в школьные годы… автор «Милых гадов» и «Трактата о пошлости»… знаток международной политики и непременный чтец книжных новинок… По уму, по способностям ему была предопределена будущность большая, значительная. Что же сдвинулось там, в небесах, где прядут наши судьбы? Чем объяснить, как понять, что жизнь у него получилась столь нескладная и так рано, в тридцать пять лет, трагически оборвалась?..
Перед нашим отъездом из Либавы инженер-майор Каменкович, сосед по дому, дал нам адрес своего старшего брата, живущего в Баку. И однажды мы с Лидой заявились по этому адресу, чтобы передать привет из Либавы и, кажется, письмо.
Жил старший Каменкович в Крепости. Так называют старинный исторический центр Баку — тесное скопище одно- и двухэтажных домиков с узкими кривыми улицами, проложенными с таким расчетом, чтобы два осла с поклажей, встретившись, могли разойтись. В Крепости (по-азербайджански ее называют «Ичери шэхэр», то есть «Внутренний город») две достопримечательности: дворец шахиншахов и Девичья башня. Дворец сложен из тесаного камня-кубика, старинной кладки сохранилось мало, почти сплошь реставрация. В комнатах — голые стены, никакого убранства и мебели. В одной из комнат было судилище с круглой дырой в полу: узник сидел внизу, в подвале, и слушал, как решалась его судьба. Девичья башня красива, без нее немыслим силуэт города. Как и любая старинная башня, она окутана легендами. Главная из них, в общем, не слишком оригинальна: будто дочь шаха хотели выдать за нелюбимого и принцесса бросилась с башни в море. Предполагалось, что море когда-то плескалось у подножья Девичьей башни, а потом отступило.
Мы вошли в Крепость со стороны Коммунистической улицы, миновали небольшую площадь с домиком военной комендатуры и свернули в тупичок налево. Тут в одноэтажном доме с плоской азиатской крышей и жил Илья Исаакович Каменкович.
В большой комнате с роялем и множеством книг он — крупный мужчина с тонкими губами — лежал на тахте под одеялом: был болен. Вокруг него было женское царство — красивая жена грузинка Тамара Никифоровна, две хорошеньких дочки восьми и шести лет и две бабушки — мамы Тамары и Ильи Исааковича. Впрочем, его называли не Ильей, а Леней. Он расспросил о своем брате, которого звали Ланей, и его семье. Мы просидели у них недолго — выполнили, так сказать, долг, передали привет из Либавы.
Каменковичи попросили заходить. Спустя какое-то время мы снова их навестили — Леня опять лежал больной. (Впоследствии, когда мы сдружились, я любил рассказывать, что, как только мы приходили, он кидался к тахте и залезал под одеяло.)
Ну, ладно. Однажды в зимний субботний вечер раздался звонок, кто-то к нам пришел. Я открыл дверь и удивленно воззрился на гостей.
— Можно к вам? — спросил Леня Каменкович.
— Конечно!
— У вас нет телефона, пришлось без приглашения…
Нежданные гости всегда приятны, верно? Каменковичи привели своих друзей — Георгия Осипова, собкора «Советской культуры», и его красивую жену Галину Славутинскую. И пришел с ними еще один журналист — собкор «Литературной газеты» Юрий Дашевский. Его-то я помнил: Юра до войны учился на искусствоведческом факультете Академии художеств в Ленинграде, на курс старше меня; мы жили в одном общежитии. И вот спустя годы — и какие годы! — встретились в Баку. Мир тесен, это точно подмечено.
Так началась новая дружба. Когда-то я написал в письме к Лиде, что в нашем доме всегда будет тесно от друзей. И так оно и было.
Как и его либавский брат, Леня Каменкович был майором (в отставке), но не инженером. На войне он служил в армейской контрразведке, иначе говоря — в СМЕРШе, и прошел долгий путь от Северного Кавказа до Будапешта. В том же особом отделе служила юная дева Тамара Касрадзе, бывшая студентка мехмата МГУ. В конце войны они — Тамара и Леня — поженились. В 1948-м у них в Будапеште родилась дочь Натэлла, а в 1950-м — в Вене — вторая дочь Ира. В 1951-м или 52-м стали выгонять из «органов» офицеров еврейской национальности — тогда-то и ушел на «гражданку» майор Каменкович. Он мне рассказал, что только по счастливой случайности не загремел в лагерь по какому-то сфабрикованному начальством «делу». В Баку Каменкович вернулся к своей довоенной специальности: работал в республиканском Книготорге, а впоследствии в бакинском издательстве «Азернешр». Тамара преподавала математику в школе.
Об этом знакомстве пишу не только потому, что оно переросло в многолетнюю дружбу, но и потому, что с Каменковичами нам предстояло породниться. Но тогда мы этого, конечно, предвидеть не могли.
Давно, давно это было. По выражению Гоголя, «еще до того, как Агафия Федосеевна откусила ухо у заседателя». А можно определить и так: еще до того, как Плавник влепил пощечину Минкевичу…
В Баку, в республиканском Союзе писателей, выходил ежемесячный журнал на русском языке «Литературный Азербайджан». Его редактировал Дмитрий Минкевич — крупный сутуловатый партиец, обликом и походкой напоминавший Собакевича. В журнале работали два известных в Баку поэта — Иосиф Оратовский (секретарь редакции) и Абрам Плавник (зав. отделом поэзии). Главная задача журнала заключалась в переводе на русский язык и публикации произведений азербайджанских писателей. Лишь небольшая часть журнальной площади отдавалась оригинальному творчеству русскоязычных авторов.
Такова была политика: сложившийся за годы советской власти национальный протекционизм. И не только в области литературы.
В Баку, начиная с нефтяного бума 70-х годов XIX века, работало много приезжих инженеров. В послереволюционные годы из Москвы, Ленинграда и других городов России сюда переселились со своими семьями десятки врачей и ученых различных профессий. Они, собственно, и поставили в Азербайджане здравоохранение, образование, науку, возглавили клиники, кафедры, институты. В СССР Баку, наверное, был городом уникальным по пестроте национальностей. Интернационализм в наши дни стал чуть ли не бранным словом. Но я говорю не о пресловутой официальной «дружбе народов» (мы видели, к каким горьким последствиям она привела), а — о подлинно интернациональном составе населения Баку. Азербайджанцы (по-старому тюрки), русские, армяне, евреи (европейские и горские), украинцы, осетины, немцы, грузины, персы, лезгины — это перечень неполный. Вспоминаю школьные годы, праздничные демонстрации — какое поразительное разнообразие лиц в колоннах, какое разноцветье глаз, волос…
Однако со все возрастающим ускорением «выращивались» национальные руководящие кадры. Азербайджанцы вытесняли русских, евреев, армян из кресел директоров, министров, управляющих. Бывали среди национальных кадров и толковые, образованные руководители. Но, увы, часто выдвигались в номенклатуру люди не столько по профессиональному, сколько по «туземному» признаку. Дескать, раз ты Мамедов, значит, и будешь начальником, а чтобы по невежеству или тупости своей не запорол дело, то вот тебе зам — Иванов (Гольдман, Григорян), уж он-то дело знает, собаку съел. Иной бакинец, прийдя на прием к такому начальнику, уж и тем оставался доволен, что начальник вроде бы понял, с каким вопросом ты пришел, а решит он его или нет, уже не важно.
Союз писателей Азербайджана, структурированный по тому же стандарту, что и все другие писательские организации в союзных республиках, был многолюден, в него входило более двухсот азербайджанцев — прозаиков, поэтов, драматургов, критиков. Это был как бы крупный корабль с капитанским мостиком — президиумом, в котором состояли виднейшие писатели республики — все важные, именитые, увенчанные почетными званиями и наградами. Возглавлял корабль первый секретарь СП Мехти Гусейн. На буксире у этого корабля плыли две маленьких лодочки — русская и армянская секции с экипажами в восемь — десять человек. В русской секции председательствовал Имран Сеидов — когда-то он учился в нашей школе, мы были знакомы. Литературная жизнь секций вращалась вокруг журналов «Гракан Адрбеджан» (на армянском языке) и «Литературный Азербайджан» (на русском).
Старый трехэтажный дом, занимаемый Союзом писателей на улице Хагани, своим фасадом с балконами глядел на сквер имени 26 Бакинских комиссаров, или, как его называли до войны, площадь Свободы. Тут была желтая стена Коммунаров с фигурой рабочего, грозно вскинувшего кулак к синему бакинскому небу («синь тюркская…»). В бассейне с фонтаном — еще фигура: полуголый борец, напружив могучие мускулы, поддел ломом земной шар — вот-вот в революционном порыве подбросит его, как футбольный мяч. С высоких постаментов четыре главных комиссара строго смотрели на детей, с криком играющих в ловитки. Был тут и памятник работы московского скульптора Меркурова — стела из розового мрамора, горельеф, изображавший расстрел комиссаров, с крупной фигурой Шаумяна. При установке стелы возникли осложнения в связи с тем, что комиссары, наподобие античных героев, были изваяны голыми. Во избежание нежелательных толкований низ фигуры Шаумяна завалили большим розовым камнем.
Одну из комнат на 3-м этаже занимала редакция «Литературного Азербайджана». Здесь они и сидели за своими столами — редактор Минкевич, секретарь Оратовский, завпоэзией Плавник, завкритикой Богуславский. Здесь поспевали из месяца в месяц зеленые книжки журнала. Недостатка в материале не было: азербайджанские поэты и прозаики работали на редкость плодовито — только успевай переводить на русский язык.
Мне, как неофиту, намеренному включиться в бакинскую литературную жизнь, в журнале предложили — так сказать, для пробы — перевести несколько рассказов не самого крупного прозаика. Я прочел подстрочники и приуныл: очень слабо. Вялый сюжет еле пробивался сквозь нагромождения фраз, характеры не видны, о языке подстрочников и говорить не стоит, есть фразы просто смехотворные. Но что же делать? Взялся за гуж…
Уже тогда, при первом знакомстве с азербайджанской прозой, я понял, что переводить ее на русский в точности — фразу за фразой — нельзя, не получится художественного текста. Надо идти по заданному сюжету со своим текстом, по возможности придавая героям характерные черты. При этом сокращаются многословные диалоги, выбрасываются ненужные скучные описания. В общем, такая работа была не столько переводом, сколько более или менее вольным переложением.
Мои переводы были одобрены и напечатаны в журнале. Мне стали время от времени предлагать подстрочники рассказов и повестей и других авторов.
Я стал довольно частым гостем в редакции «Литературного Азербайджана». Познакомился здесь и с другими авторами, пишущими русские стихи и прозу. Их было немного, и самой яркой из них была Инна Лиснянская.
Помню: на литобъединении она читала свою поэму. Низкий голос Инны звучал ровно, почти бесстрастно, но — будто ворвалась в комнату девочка из военного детства, заметалась между матерью, покинувшей семью, и отцом, ушедшим на фронт, — и душа исполнилась сострадания…
Это были не любительские строки. Настоящие.
Вскоре вышла тоненькая первая книжка Инны в бакинском издательстве «Детюниздат». Восемь стихотворений как бы втекали в поэму, и книжка носила ее, поэмы, название: «Это было со мною».
Давно уже книжка эта стала раритетом, а строки одного из стихотворений: «Мне б в жизни свежесть родниковую / Не проглядеть за мелочами» оказались вещими: в стихах известной поэтессы Инны Лиснянской с годами свежести не убавилось. И все та же доверительная искренность интонации.
Иосиф Борисович Оратовский родился в тамбовской глубинке — городке Моршанске, но в детстве переехал с родителями сперва в Дербент, а потом в Баку. В любимом своем Баку он и прожил всю жизнь — за исключением военных лет. Невысокий человек в очках, очень лобастый, очень спокойный, рассудительный, он был на восемь лет старше меня, но сблизила нас, наверное, схожесть судьбы. Как меня на Ханко, так и его в Керчи на всю жизнь обжег сорок первый год. Как у меня, так и у него была Большая Любовь.
Сочинять Иосиф Оратовский начал еще в детстве. Какое-то время он работал на машиностроительном заводе «Бакинский рабочий» в Черном городе — промышленном пригороде Баку. В заводской многотиражке печатали стихи Иосифа. Так начал этот талантливый поэт негромкий, удивительно задушевный разговор с читателем — вначале на газетных полосах, затем в журнале, а там и на страницах своих книжек. Оратовского заметит бакинский читатель, а потом и всесоюзный. И войдет в его жизнь любовь.
Людмила была дочерью топографа Николая Котляревского. Ее мама Лидия Петровна происходила из обрусевшей немецкой семьи Абихов. (Кажется, одним из ее предков был знаменитый путешественник и геолог Вильгельм Герман Абих, первый исследователь грязевых вулканов Бакинского архипелага.) Младший брат Лидии Петровны Рудольф Абих был востоковедом. Он дружил с Велимиром Хлебниковым, который в 1920–1921 годах жил в Баку и работал в местном отделении РОСТА. У Хлебникова есть шутливо-серьезное стихотворение о чернильнице Абиха в виде медной фигурки верблюда. Сохранился и хлебниковский рисунок — карандашный портрет Абиха. В 1934 году Рудольфа Абиха арестовали как троцкиста. Он не вернулся, сгинул в лагерях ГУЛАГа.
То был страх номер один в семье Котляревских: а ну как недремлющие «органы» вспомнят о сестре «врага народа» Абиха? А страхом номер два была начавшаяся война: из Баку выселяли «лиц немецкой национальности». К счастью, Лидия Петровна Котляревская, урожденная Абих, избежала этой участи.
Ее дочь Людмила, учившаяся на биологическом факультете университета, на одном из литературных вечеров познакомилась с Иосифом Оратовским. Будто нордом — северным ветром, сорвавшимся с бакинского нагорья, подхватило, закружило их — молодого поэта и красивую умную студентку. В 1938-м они поженились, в конце того же года у них родилась дочка Ирина, Риночка.
На войну Оратовский отправился рядовым, но вскоре его, члена Союза писателей, аттестовали политруком и определили в армейскую газету. Он прошел ад зимних боев под Керчью. Контуженный, полуоглохший, чудом уцелел при погибельной переправе через пролив.
Сквозь черные дымы горящих деревень фронтовые дороги уводили Оратовского все дальше от Баку. Там, в завокзальном районе, на улице Рылеева, ждала его Людмила с маленькой дочкой. Она умела ждать. Как и моя Лида. «Ожиданием своим ты спасла меня» — это, может, лучшая строка, написанная Константином Симоновым.
Закончил войну Оратовский в разрушенном Кенигсберге. Но путь домой оказался долгим и кружным — он вел через Дальний Восток. Соединение, в котором он служил, было переброшено на Южный Сахалин. В редакционном домике, из которого еще не выветрился японский дух, в свободный час ложились на бумагу новые строки.
Помню я поговорку —
пусть она вправду дурная, —
что повсюду судьба
настигает добычу свою.
Так настигни меня.
Расстоянья — пустяк.
Я-то знаю.
Вот я здесь. На скале.
Возле дымного кедра стою.
Но «настигла» Людмила его не у сахалинского кедра, а года полтора спустя, когда Иосифа перевели на запад — в Свердловск. Тут майор Оратовский дослужил военную службу и в 1947-м возвратился в Баку.
Последовали годы, наполненные семьей, любовью и напряженной литературной работой. Они оборвались рано, рано… Но об этом несколько ниже. Здесь же мне хочется привести одно из последних стихотворений Иосифа Оратовского:
И если быть — то значит быть вдвоем,
в моей ли строчке, в сердце ли твоем.
И если быть — то значит быть всегда,
как цвет, как возглас, как в ключе вода.
А то, что время рвется на ветру,
так нам с тобою это по нутру.
И если нам случится вновь прийти —
не измени.
Ни другу.
Ни пути.
— Ли, я хочу написать пьесу.
— Опять пьесу? Новый «Свежий ветер»?
— Допустим. Ты же видела объявление в «Литературке»: конкурс на лучшую пьесу к сорокалетию Октября и Советской армии. Если объявлен конкурс, то должен же кто-то в нем участвовать.
— Глубокая мысль, Женька. Но ты поздно спохватился. Там, кажется, срок до пятнадцатого июня. А на дворе уже май.
— Значит, надо нажать. Пьеса в голове почти сложилась.
— Ах ты, моя головушка! А знаешь, чего я хочу?
— Знаю. Хочешь работать.
— С нового учебного года возможны вакансии преподавателей истории. Так сказали в БОНО.
— Ли, ты не сможешь в школе. Несколько часов подряд на ногах.
— Ну, я же преподавала в Либаве. Выдерживала.
— То была вечерняя школа, и не каждый день. А в обычной школе большая нагрузка. Кроме уроков — классное руководство, собрания, вызов родителей — ну, сама знаешь. Ты собьешься с ног.
— Так что же мне — заделаться домохозяйкой?
— А что в этом плохого? Сама же говоришь, что главное для человека — семья…
В Либаве, когда я писал брошюру о боевом пути бригады подводных лодок и формировал музей истории соединения, мне довелось интервьюировать старых служак-ветеранов. Это были мичмана, сверхсрочники. Много интересного они мне рассказали. Особенно запомнилась беседа с мичманом Николаем Усачевым.
Всю войну Усачев, можно сказать, просидел в радиорубке плавбазы бригады подлодок «Полярная звезда». Ему, классному радисту, довелось нести самые напряженные радиовахты с 22 часов до четырех утра — в эти ночные часы шла связь с лодками, находящимися в море.
Рассказывая о былом, мичман Усачев щурил свои светлые глаза, словно всматриваясь в беспокойные блокадные ночи. Большой палец его правой руки подрагивал — будто снова работал ключом, посылая в эфир морзянку.
— В мае это было, в сорок третьем. Самый проклятый год на подплаве. Моя вахта к концу подходила, когда пошли на рабочей волне группы цифр. Позывные я не принял, сильные были помехи, но по четкой работе сразу узнал: Алексеев с триста третьей работает. Это лодка Травкина, Щ-303. Передача оборвалась. Я дал запрос — ответа не было. Ну, в четыре я сдал вахту, пошел спать. В шесть разбудили меня: от кого была РДО? С триста третьей, говорю. Точно? Да… Оказывается, расшифровали эту РДО так: «атакован катерами» — и тут оборвалась работа…
А произошло у них вот что. Триста третья форсировала первый противолодочный рубеж, готландский. Всплыли под перископ в районе первой зарядки, но увидели катера ПЛО, ночь-то светлая, белая. Нырнули. Через какое-то время — команде обедать. Командир с замполитом перешли из центрального во второй отсек. Ну, в общем, ночной обед. В центральном остались штурман Магрилов, старшина группы трюмных Галкин и радист Алексеев в своей радиорубке. Штурман пошел во второй — что-то докладывать командиру. Только он вышел, как Галкин задраил за ним переборку на барашки, потом переборку четвертого отсека. И — продул среднюю. Представляете? Алексеев как услышал хлопки открывающихся клапанов, так и выскочить хотел из радиорубки. А дверь-то Галкин подпер тяжелым ящиком с инструментом. Вот положение! Лодка всплыла, а центральный задраен, в переборки стучат из второго и четвертого отсеков. Ужас, да и только. Ну, Алексеев — не слабый моряк. Сумел выломать дверь, выскочил из радиорубки в центральный, отдраил переборку. Командир и другие ворвались, полезли на мостик. И видят: Галкин стоит в кормовой надстройке, руками машет, и немецкие катера к нему идут. А может, финские. Командир кричит: «Галкин, назад!» А Галкин — прыг в воду и поплыл к катерам. Командир вызвал наверх артрасчеты. А с катеров уже бабахнули из пушек. Тогда-то командир и велел Алексееву отработать РДО, что лодка атакована катерами, координаты такие-то. Но координаты Алексеев отстучать не успел: Травкин скомандовал срочное погружение. Двое суток лодку бомбили глубинками. Вцепились. Но в том районе шла другая наша лодка, тоже «щука», четыреста восьмая, — немцы увязались за ней. В общем, триста третья вернулась на Лавенсари. Кажется, авиация вылетала на помощь. Команда до того была изнуренная, что еле подали концы при швартовке…
Эта история, рассказанная мичманом Усачевым, поразила меня. Перебежчик в море — редчайший, исключительный случай. Кто такой был старшина трюмных Галкин — откуда родом, что за характер, как возник у него импульс к предательству? Понятно, что он не хотел погибнуть, сгнить в железном гробу на дне Финского залива. А другие члены экипажа — разве им была безразлична их жизнь?
Из этих размышлений стала у меня постепенно складываться пьеса о балтийских подводниках — возникал сюжет, включивший в себя ударный эпизод с Галкиным (он в пьесе носит фамилию Рожковой), проявились характеры, развертывались отношения между персонажами. Штурману лодки я придал черты прекрасного флотского поэта Алексея Лебедева, погибшего в ноябре 41-го на подводном минзаге Л-2.
Работа над пьесой увлекла меня. И между прочим, поджимал срок конкурса. Пала ранняя бакинская жара, от которой я отвык за годы флотской службы. С утра в раскрытые окна вливался, вместе с шумом и гарью проезжей улицы, горячий зной, от которого было одно спасение: уехать куда-нибудь в прохладные края.
Истекая потом, писал я пьесу, картину за картиной, а Лида печатала готовые страницы на машинке. Мы торопились. В первых числах июня пьеса была закончена. Назвал я ее «Бессмертные». Поскольку конкурс проводился под девизами, я поставил на рукописи: «Перископ». Под этим же девизом к пьесе приложил заклеенный конверт с фамилией и адресом. И заказная бандероль полетела в Москву.
Сразу стало легко. Мы засобирались на дачу, которой у нас не было. Уж не помню, кто надоумил поехать под Киев, в Пущу-Водицу: дескать, там хорошо и недорого. И мы поехали вчетвером — с мамой. Под вечер, обойдя чуть не весь поселок, сняли комнату в домике с садом. Утомленные, улеглись спать: Лида и мама на кроватях, мы с Аликом на полу. Было темно в комнате и тихо за окном. «Тиха украинская ночь…» Только собака взлаивала во дворе. И тут раздался Лидин голос: «Вот мы и на даче».
А утром — желанная прохлада, и дивный лесной дух, и озеро в зеленых берегах. Место и впрямь оказалось отдохновенное. Погода стояла тихая, солнечная, почти целый день мы проводили на озере, я учил Алика плавать. При входе в лес нас встречала надпись на фанерке, прибитой к столбику:
Кто тебя, о чудный лес,
Породил столь величаво.
Я творца хочу хвалить,
А бросившего папиросу осудить.
С улыбкой вспоминаю это столь же наивное, сколь и вдохновенное творение некоего местного пиита. Любовь к природе — сильное чувство, тяготеющее к стихосложению.
Из Пущи-Водицы мы возвратились в Баку в начале сентября. Я засел за очередной перевод азербайджанской прозы: на летнем отдыхе мы очень поиздержались и нужно было заработать какие-то деньги. О пьесе я вспоминал все реже — она как бы провалилась в пустое пространство.
И вдруг — телеграмма: приглашение на станцию междугородной связи для разговора с Москвой. К назначенному часу я пришел на телефонную станцию на улице Фиолетова. В трубке незнакомый мужской голос:
— Говорит Пименов. Сообщаю вам, что подведены итоги конкурса. Вашей пьесе «Бессмертные» присуждена третья премия. Поздравляю…
Я растерянно молчал. Шальная мысль пробежала: кто-то меня разыгрывает…
— Алло, Евгений Львович, вы слышите?
— Да… Спасибо большое…
Все же сомнение осталось. (Я еще не знал тогда, что Владимир Федорович Пименов — видный театральный критик и член жюри конкурса.) Но на следующий день, 8 или 9 октября, пришла из Москвы телеграмма от Лени Зорина: «Горячо поздравляю большим успехом конкурсе».
Ну, значит, победа!
26 октября «Советская культура» опубликовала сообщение жюри об итогах Всероссийского конкурса на лучшую советскую многоактную пьесу. Первую премию не присудили никому. Вторую — А. Салынскому, Л. Митрофанову и Д. Давурину. Третью — В. Розову, П. Борисову, Ю. Чепурину и мне. Еще было девять поощрительных премий. Из сопроводительной статьи явствовало, что в конкурс «включились почти две тысячи человек, занятых самой разнообразной деятельностью…».
Посыпались поздравительные телеграммы от друзей. И не только поздравительные. Издательство «Искусство» сообщило, что готовит сборник премированных пьес, и просило срочно прислать автобиографию и фотографию. Журнал «Театр» тоже срочно затребовал фото. Самой интересной была телеграмма из Театра имени Моссовета: директор Никонов попросил позвонить «относительно постановки пьесы „Бессмертные“».
Примерно в то же время сообщили из журнала «Советский моряк», что мой рассказ «Наш друг Пушкарев» получил премию.
— Ты прямо-таки моя призовая лошадка, — засмеялась Лида. И добавила озабоченно: — Так что же, надо шить новое платье к премьере?
В телефонном разговоре директор Театра им. Моссовета Никонов предложил мне приехать в Москву. Я живо собрался, надел желтое ратиновое пальто, купленное после демобилизации, и поехал в столицу.
Остановился у своего двоюродного брата Иосифа Розенгауза. Ионя к тому времени окончил аспирантуру, защитил кандидатскую, и его, талантливого инженера, взяли в штат ВТИ — Всесоюзного теплотехнического института. Он специализировался по котлам, темой его диссертации были ступенчатые испарения (я называл его «кандидатом ступенчатых наук»).
Мы с Ионей были дружны с самого раннего детства. Обменивались книгами и марками, играли в шахматы. Стены его комнатки в бакинской родительской квартире были сплошь завешаны географическими картами.
Вечно Ионя носился со всякого рода идеями. То составлял таблицу рек мира по их убывающей длине. То принимался подсчитывать, сколько серы можно извлечь из ушей человечества. То начинал изучать эсперанто (и предлагал мне написать книгу о докторе Заменгофе). Длинный, очкастый, с большой родинкой на левом запястье, Ионя открывал на мой звонок дверь и говорил: «Здорово, дитя природы. Давай блицнём». Мы усаживались за шахматы. Он задумывался, теребя свой черный чуб. Я вставал: «Схожу к Лапидусам». Лапидусы были розенгаузовскими соседями, через их галерею ходили в туалет. (О бакинские застекленные галереи!..)
Несколько лет, учась в аспирантуре и по ее окончании, Ионя снимал углы в Москве — и вот наконец получил от ВТИ комнату в коммуналке в новом доме близ метро Автозаводская. Комната была хорошая, большая, но все же тесная: кроме Иони, его жены Риты и их дочки Дины тут жил Ионин овдовевший отец Ной Соломонович (старший брат моей мамы). А тут еще свалился им на головы некий лауреат конкурса, то есть я. Комната ввечеру превращалась в ночлежку.
В Театре имени Моссовета я предстал перед Юрием Александровичем Завадским. Он приподнялся за своим столом, с благожелательной улыбкой пожал мне руку. Он был очень элегантен и красив. Его гладкий, отполированный череп был как бы создан для того, чтобы отсвечивать сияние люстр, блеск заслуженной славы. Разговаривая, спрашивая, кто я и откуда пришел в драматургию, Завадский что-то рисовал карандашиком в настольном блокноте.
Он попросил нарядную секретаршу позвать режиссера Шапса. Вошел крепенький рыжеватый человек средних лет.
— Александр Леонтьевич, — обратился к нему Завадский. — Это автор пьесы «Бессмертные». Отдаю его в ваши заботливые руки.
Александр Шапс осиял меня улыбкой и увел к себе. Да, он намерен поставить мою пьесу, но его не совсем устраивает финал. Гибель подводной лодки надо как бы уравновесить жизнеутверждающей концовкой — он, Шапс, закажет композитору соответствующую песню, а я должен придумать этот самый финал.
Он хотел поставить спектакль-песню. Очень тянул меня к патетике, я сопротивлялся, но на какие-то уступки пришлось пойти. Я советовался с Леней Зориным — он к тому времени стал видным и успешным драматургом. По его совету я что-то переделал, переименовал пьесу в «Субмарину».
Все шло на удивление хорошо. Поспевал сценический вариант, Шапс одобрительно относился к переделанным кускам пьесы. Вел переговоры с композитором насчет песни. И начинал распределять роли. Помню, что роль штурмана Леонтьева он намеревался дать молодому в ту пору Леониду Маркову.
И вдруг — крутая перемена.
Чтение пьесы на труппе породило разнобой в оценках. Одним актерам пьеса понравилась («жизненная правда захватывает… нет ложного пафоса… происходит такое, такое…»), другим — нет («жизненной правды много, но — слаба драматургия… много разговоров, мало действия…»). Шапс горячо защищал пьесу. Но по-видимому, всё решил Завадский.
Дня два Шапс не отвечал на телефонные звонки, наконец я приехал в театр и нашел моего Александра Леонтьевича мрачным, расстроенным. Он сказал, что возникли сомнения «кассового характера». Ну, понятно… Я знал, что два последних спектакля — «Дали неоглядные» Вирты и какой-то еще — плохо посещаются, театр в трудном финансовом положении. И наверное, руководство обеспокоилось, что на спектакль о войне зритель тоже не побежит.
Шапс посоветовал поговорить с Завадским. Юрий Александрович был, как и в первую нашу встречу, очень любезен.
— Вы не представляете себе, — сказал он доверительно, — с каким трудом формируется репертуар…
Мне как-то не захотелось вникать в ужасные трудности их театральной жизни. Я молча смотрел, как Завадский, продолжая говорить, что-то рисует карандашиком в настольном блокноте.
Он выразил надежду, что я напишу для его театра новую пьесу.
Но с меня было достаточно. С твердым решением пьес больше не писать я надел свое новое ратиновое пальто и укатил из Москвы.
Из Всероссийского театрального общества мне прислали рецензию на пьесу, написанную драматургом Александром Штейном (вскоре эта рецензия, переделанная в статью, появилась в журнале «Театр»).
Вот ее начало.
Из газет я узнал, что пьеса «Бессмертные», присланная на конкурс драматургических произведений под девизом «Перископ» и удостоенная одной из третьих премий конкурса, принадлежит ныне живущему в Баку капитан-лейтенанту в отставке Евгению Войскунскому.
Я не знал автора пьесы раньше, незнаком с ним и ныне. И, однако, не скрою: прочитал я впервые «Бессмертные», когда пьеса еще не была премирована и имя автора хранилось в тайне — и показалось мне, словно бы встречались мы с ним в годы блокады, наверняка встречались, может быть, в Ленинграде, а может быть, в Кронштадте, может быть, на подводной лодке, а может быть, где-то на берегу…
Думаю, у каждого, кто прочтет «Бессмертных» и кто был в годы Великой Отечественной войны на Краснознаменном Балтийском флоте, кто встречался с балтийскими подводниками, сталкивался с их суровым и подчас трагическим военным бытом, неизменно возникнет ощущение, подобное моему, и, вероятно, ощущение это обязано атмосфере достоверности, которой проникнута вся пьеса.
Достоверность! Драгоценное и необходимейшее качество для любого литературного произведения, а тем более для произведения драматического!
Это качество «Бессмертных» заставило меня, с первых же ремарок и реплик, отнестись к чтению пьесы с большим вниманием, а затем и с увлечением…
А вот концовка этой 15-страничной рецензии:
Последняя картина пьесы, после трагической гибели экипажа, полна какой-то светлой печали, веры в будущее, и ее нельзя трактовать в черных, траурных или, тем паче, слезливых тонах. Эта картина написана своеобразно, и должна она звучать поэтично, романтично, как песня об ушедших, как гимн их светлой памяти. В этом, мне кажется, весь смысл картины, очень важной и потому, что она идет непосредственно после картины гибели лодки со всем экипажем, и потому, что она венчает пьесу.
Таковы мои замечания об этой интересной пьесе, являющейся удачным дебютом молодого драматурга. Пожелаем же ему и его произведению попутного ветра и счастливого плаванья.
Спасибо, Александр Петрович, за добрые слова. Пьеса, наверное, и впрямь была неплоха, но ее «счастливое плаванье», увы, не состоялось.
В конце 1961 года пришло письмо с Дальнего Востока — из города Советская Гавань. Режиссер Драматического театра Тихоокеанского флота Виктор Занадворов известил, что приступает к постановке моей пьесы. Письмо было очень обстоятельное. Занадворов верно понял проблематику пьесы — тему доверия к человеку — и делился своими постановочными соображениями.
Спустя полгода в большом письме Занадворов подробно описал премьеры во Владивостоке, Совгавани и на Камчатке. Премьере в главной базе флота — Владивостоке — предшествовала изрядная нервотрепка. Утром пьесу прочитал завотделом пропаганды политуправления флота, ему очень не понравилась сцена с предательством Рожкового («такого не может быть»), и он доложил об этом главному политработнику — члену Военного совета. И тот приостановил премьеру. А билеты уже были проданы. Назревал скандал. «Но к 5 часам вечера, — писал мне Занадворов, — удалось доказать члену Военного совета, что пьеса и спектакль совсем не крамольные, и договориться о том, чтобы премьеру не отменять, а уж дальше решить: стоит ли играть спектакль. Член Военного совета сам был на спектакле, сам его принимал, сам дал „добро“ на дальнейшую эксплуатацию спектакля и велел его всячески популяризировать на флоте».
О других постановках «Бессмертных» («Субмарины») я не знаю. Доходили слухи, что пьеса шла и в Театре Северного флота и где-то еще. А в Театре Балтийского флота поставить ее запретил «родной» Пубалт. Даром что именно на Балтике происходит действие пьесы. Рожковой продолжал отпугивать агитпропщиков…
Не везло мне с пьесами.
Лишь один был прок от «Субмарины» — премия (30 тысяч рублей) и гонорары от двух ее публикаций — в сборнике «Новые пьесы», вышедшем в московском издательстве «Искусство», и в бакинском журнале «Литературный Азербайджан».
И на том спасибо.
Снова я побывал в Либаве: надо было помочь Рашели Соломоновне упаковать и отправить вещи и привезти ее в Баку. Либавская квартира на Узварас осталась за подплавом.
Последний раз прозвонили мне звоночки игрушечного трамвая.
Хрущевское постановление о реабилитации еще действовало — на его основании Рашель Соломоновна, вернувшаяся в Баку, имела право на денежную компенсацию и на квартиру. (Ау, капитан Грибков! Вы живы еще? У вас не дрогнула рука прописывать реабилитированных? Впрочем, вы ведь исправный службист с начальственным циркуляром вместо души.)
Денежная компенсация за разбитую жизнь оказалась мизерной подачкой. Что же до квартиры, то после многих хождений по канцеляриям Рашель Соломоновна получила небольшую комнату в коммуналке на углу улиц Курганова и Камо.
Все наконец устроилось… как-то утряслось…
Я любил смотреть на тебя спящую: ты тихо дышала и улыбалась во сне. Думаю, что дурные сны тебе просто не снились. Ни дурных мыслей, ни дурных снов.
— Ты никогда меня не подгоняла, — сказал я однажды. — И за это тоже я тебя люблю.
Да, знаю, ты хотела сказать, что подгонять меня вовсе не надо. Ты права: все, что в моих силах, я готов был сделать, только бы не сходила с твоего лица счастливая улыбка.
Однажды в Доме творчества Переделкино — годы спустя — меня спросил незнакомый писатель:
— Случайно не знаете, кто эта женщина — ходит с палочкой и улыбается?
— Случайно знаю, — ответил я. — Это моя жена.
Там же, в Переделкине, куда мы приезжали каждую зиму, в январе — феврале, Леня Лиходеев, встретив нас с тобой на заснеженной дорожке, говорил:
— Привет, молодожены!
Не странно ли: спустя десятилетия после памятной женитьбы в Махачкале мы все еще производили впечатление молодоженов…
«Nel mezzo del cammin di nostra vita» — «Земную жизнь пройдя до половины» — так начал Данте «Божественную комедию». Ему было тридцать пять.
По Дантову исчислению выходит, что я отмахал половину жизни, когда меня приняли в Союз писателей. В кабинете Мехти Гусейна, первого секретаря СП Азербайджана, я выложил на стол президиума свою книжку рассказов, премированную пьесу и стопку журналов с переводами прозы бакинских писателей. Мои заслуги перед литературой были невелики, но, возможно, члены президиума держали меня за переводчика. Правда, и премия за пьесу возымела свое действие. Так или иначе, президиум единогласно проголосовал «за».
Переводы, надо сказать, занимали уйму времени. Особенно после того, как Оратовский познакомил меня с Гусейном Аббасзаде.
Гусейн — смуглолицый черноглазый сын Кавказа — редактировал детский журнал «Гёярчин» («Голубь»), Говорил он очень быстро, как бы выстреливая слова короткими очередями. Он, между прочим, и был артиллеристом на войне, и оказалось, что мы воевали по соседству — под Ленинградом.
Когда выпадала передышка, он сочинял стихи. Планшетка на коленях, по блокнотному листку бегут строчки — у «хладных финских скал» рождалось стихотворение на азербайджанском языке, опаленное огнем недавнего боя. Полевая почта увозила его в далекий Баку, и оно появлялось на газетной странице.
А в 45-м Гусейн был ранен под Бреслау. День Победы он встретил в санитарном поезде.
Гусейн Аббасзаде начинал литературную деятельность как поэт, но перешел на прозу — написал роман о генерале танковых войск Ази Асланове. Проза, видимо, пришлась ему по вкусу — а вернее, просто писатель нашел свой жанр. Хочу отдать должное моему другу Гусейну Аббасзаде: он умел осмысливать грубый материал текущей жизни и извлечь из него не только сюжеты для своих повестей и рассказов, но и нравственный урок. Эту составляющую его прозы я усиливал, оставаясь в заданных рамках сюжета.
Гусейн писал много и быстро. Не раз я просил его — не торопись, поглубже изучи профессии и обстоятельства жизни персонажей. Мне приходилось, переводя его повести и рассказы, вникать в занятия Гусейновых героев — то в нефтяное дело, то в микробиологию, то в юриспруденцию, а еще — в подробности французского и итальянского Сопротивления. Постоянно я был озабочен достоверностью изображения — и в своих вещах, и в переводах.
В течение 60-х и 70-х годов я перевел на русский язык дюжину повестей и множество рассказов Гусейна Аббасзаде. Последней работой был его большой роман «Водоворот». Все эти вещи печатались вначале в «Литературном Азербайджане», а затем выходили в московском издательстве «Советский писатель».
Наверное, мне следовало поменьше тратить времени на переводы и больше — на свои вещи. Но что тут поделаешь — таково было позиционирование русского писателя в национальной республике.
Я немного понимал уличный азербайджанский язык. Но для литературного перевода этого, конечно, было мало. Переводил я с подстрочников, то есть с дословных переложений азербайджанских текстов на русских язык. «Подстрочникисты» — не буду их называть — добросовестно зарабатывали свой хлеб, но далеко не всегда были в ладах с русским языком, да и в оригиналах иных писателей они сталкивались со всякими несуразностями. И потому в подстрочниках, с которыми я имел дело, попадались фразы странные, смехотворные. Одно время я выписывал такие фразы в тетрадку и читал друзьям.
Ну вот, к примеру:
«В неподвижных взглядах аспирантов был написан интерес и удивление».
«После того, как Рагим зарыдал несколько раз, ноги его отошли».
«Профессор не мог определить архитектурный стиль здания, в основном он об этом не подумал».
«Профессор неожиданно засмеялся. Он так громко засмеялся, что проходящие мимо него растерялись. Он прикрыл рот рукой, пробежал бегом два переулка и исчез из глаз».
«Даже твоя жена — не твоя. Потому что жене нужен здоровый организм».
«Бедняги в период частной собственности не видели ни одного светлого дня».
«Люди, собирающие кровь друг друга в бутылку, с исторического времени нехорошие».
«Спускаясь с парашютом, я страшно переживал».
«Муж так лупит, что ребеночек вылетает».
«Садись, облегчись, омолаживайся, чтобы понравиться девушкам».
«А где же тот парень с пламенной речью, да еще разиня?»
«Толстый мужчина, похожий на винную бочку, ударяясь о перила лестницы, катился прямо на меня».
«Где плешивые, чесоточные и рябые, там умным людям одна забота».
«Варясь в этом котле политическом, что с политическим образованием своим я беспрестанно делаю? Повышаю ее».
«Да, да, чтобы удары тяжелые нанести врагам, какими мы в политической науке должны быть? Чутче гусей, в небесах парящих, в водах плавающих. И знать языки, как попугай».
«Ты не имеешь права оценивать людей по приставке к их имени из трех букв».
«Лучшая пора жизни человека это, наверное, пора невежества, когда ничего не понимаешь».
«Клянусь одинокой могилой моей тети на чужбине».
«У меня большая семья, и все ее члены малютки».
«Где написано, чтобы ты, ничего не говоря, как мертвый баран, хлопал бы глазами?»
«Проявив исключительную бдительность и проворность, мы с отцом купили по дешевке мужское нижнее белье, но оно оказалось хорошо накрахмаленным старьем. С тех пор презрение мое к спекулянтам усилилось в десять раз».
«Шарафниса, сидя на веранде, поила младенца кипятком».
«Впалая грудь матери заколыхалась».
Мне запомнился один осенний вечер 1957 года — тихий, свежий, немного печальный. Мы с 10-летним Аликом и моим двоюродным братом Лукодьяновым вышли из цирка — старого бакинского цирка на улице Гаджибекова. Мы любили цирковые представления, их яркую зрелищность, волшебный запах манежа.
Не спеша шли мы, обмениваясь впечатлениями. Свет фонарей желтыми островками лежал на асфальте. Вдруг на перекрестке, на улице Лейтенанта Шмидта, пронзительно взвизгнули тормоза. Мы увидели: из-под колес грузовика вынырнул незадачливый пешеход, спасшийся в последний миг. А было мгновенное впечатление, будто он прошел невредимый сквозь машину…
Как ни странно, но именно это уличное происшествие стало толчком к рождению сюжета романа «Экипаж „Меконга“».
Исай Борисович Лукодьянов был старше меня на девять лет. До войны мы не очень-то общались, никакой дружбы из-за разницы в возрасте и быть не могло. Мать Исая, старшая сестра моей мамы, была опытной (как говорили, «съездовской») стенографисткой, а отец — банковским служащим с репутацией незаменимого работника.
Воевал Лукодьянов инженером в авиации. Отвоевав, возвратился в Баку. Технарь по образованию и призванию, он вновь приступил к любимой конструкторской работе в проектном институте. К тому времени, когда мы с Лидой и Аликом вернулись в Баку, Исай был женат на Ольге — сотруднице первого отдела того же института; к числу ее достоинств следовало отнести статуарную фигуру.
Мы с Исаем потянулись друг к другу, нам стало интересно разговаривать обо всем на свете. Мой колоссально начитанный брат был из особенно любимой мною породы людей — из всезнаек. Разговор он часто начинал так: «А знаешь ли ты, что…» Или: «Послушай, что я вычитал сегодня…»
В то время он занимался разработкой легкосплавных труб для бурения нефтяных скважин. Увлеченно говорил о своей идее — пластмассовые трубопроводы вместо металлических, — и как-то в нашем разговоре вдруг возникла странная, фантастическая картина: струя нефти идет через море вовсе без труб, в «кожуре» усиленного поверхностного натяжения…
У нас обоих с детства было тяготение к фантастике. Прежде всего — к романам Жюля Верна. Я упоминал уже, как поразила мое детское воображение прогулка капитана Немо по океанскому дну. Я летел к Луне в ядре, выстреленном из гигантской пушки, вместе с Мишелем Арданом. Вместе с капитаном Сервадаком, профессором Пальмиреном Розетом и лейтенантом Прокофьевым устремлялся в космические дали на обломке Земли, оторванном кометой Галлией…
У нас с Исаем была как бы жюль-верновская выучка.
Однако разговоры о «беструбном» нефтепроводе, может, так и остались бы разговорами, если б не тот пешеход, вынырнувший из-под колес грузовика.
Проницаемость материи! На нее натыкаются молодые инженеры из НИИтранснефти. На что именно, на какой предмет натыкаются? Тут и возник фантастический нож из проницаемого вещества. А нож-то откуда? Да вот же, была загадочная страна, в которую издавна стремились европейцы, в том числе и россияне… при Петре состоялась экспедиция в Хиву, но с дальним расчетом разведать дорогу в Индию… постой, кажется, у Данилевского описан этот неудачный, трагически окончившийся поход…
Сюжет складывался, обрастал всякого рода ответвлениями, угасал, потом, подстегнутый фантазией, снова пускался вскачь. Мы стали записывать сюжетные ходы. Рылись в книгах…
А вокруг шумел, гомонил пестрый многоязычный город, прильнувший к теплому морю. По вечерам на Приморском бульваре было многолюдно, били подсвеченные фонтаны, и бакинский певучий говор наполнял аллеи. Моряна, южный ветер, несла влажный воздух, пахнущий мазутом. Во дворах поутру раздавались призывные крики: «Мацони, мацони!», «Зэлень, зэлень!», «Стары вещь пакпайм!». С улицы в раскрытые окна влетали обрывки песен: «Авара я…», «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…», «Если черный кот дорогу перейдет…».
Нам хотелось вставить в роман пестрый бакинский быт. Вместе с этим бытом поселились в романе веселые молодые инженеры из НИИ и их руководитель, похожий на Лукодьянова. А еще втиснулся в будущую книгу внезапный исторический экскурс в XVIII век, в Петровскую эпоху, — несчастливая экспедиция князя Бековича-Черкасского, мрачная мистерия в индийском храме богини Кали, волшебный нож и некто «Бестелесный». Конечно, не обошлось без плавания на яхте по любимому нами Каспию и — для пущей занимательности — извержения грязевого вулкана.
Писали роман весело, с увлечением. Для эпиграфа Лукодьянов раскопал прекрасное изречение Александра Гумбольдта: «Я умру, если не увижу Каспийское море». Вообще с эпиграфами мы изрядно намучились: решили снабдить ими все главы, а глав-то в романе целых пятьдесят. Если к первой главе эпиграф нашелся легко — из наших любимцев Ильфа и Петрова («Знаете, не надо кораблекрушений. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательнее. Правильно?»), — то к последней главе искали мучительно долго. Наконец добрались до «Естественной истории» Плиния Старшего и нашли в ней то, что нужно: «Император Клавдий передает, что от Киммерийского Боспора до Каспийского моря 150 000 шагов и что Селевк Никатор хотел прокопать этот перешеек, но был в это время убит Птоломеем Керавном». Не уверен, удалось ли бы нам подобрать к последней главе подходящий эпиграф, если б не это жуткое убийство.
Да, писали весело, но — трудно это, трудно сочинять роман. Лукодьянов мог отдавать литературным занятиям лишь вечера и выходные дни. А у меня поспевала книжка морских рассказов для Воениздата, и далеко не сразу я включился в работу над романом. В общем, если за точку отсчета взять эпизод с грузовиком и пешеходом, то на «обговаривание» и написание романа ушло два года и три месяца.
Но вот легла на стол толстая кипа машинописи. На титульном листе стояло: «Экипаж „Меконга“». И подзаголовок: «Книга о новейших фантастических открытиях и о старинных происшествиях, о тайнах вещества и о многих приключениях на суше и на море».
Однако одно дело — рукопись на авторском столе, и совсем другое — она же на столе издательства.
Поскольку наш роман предназначался юному читателю, мы отправили рукопись в московское издательство «Детская литература» — Детгиз. Очень долго не было ответа. Мы терпеливо ждали. Я, со своим тогдашним скромным литературным опытом, уже знал, что «дикие», приходящие со стороны рукописи — так называемый «самотек» — в издательствах не любят. Чаще всего их отдают «под зарез» внештатным рецензентам, а потом с отпиской, исполненной ледяной вежливости, возвращают авторам.
Но нам с Лукодьяновым повезло.
После долгого молчания пришло из Детгиза письмо от 24 августа 1960 года:
Уважаемые товарищи!
Мы с интересом и удовольствием ознакомились с «Экипажем „Меконга“». На наш взгляд, книга получается. Рукопись читается отлично, и вас можно поздравить с литературной удачей. Конечно (без этого сакраментального «конечно» таких писем не бывает), поработать еще придется немало. В повести остались длиноты, отдельные сюжетные несоответствия, случайные и ненужные мелкие отступления, неясности научные. Короче, в рукописи еще предостаточно «строймусора». Тем не менее мы сочли возможным представить «Экипаж» на редакционный совет для включения в план. Рукопись в тематический план Детгиза включена. В ближайшие дни получите договор.
Итак, формальности позади. Нужно начинать работать с таким расчетом, чтобы окончательный вариант был на нашем столе к 15 декабря. Для этого необходимо:
а) Второй экземпляр рукописи — немедленно.
б) Выезд одного из вас в Москву для личных переговоров.
в) Тщательная проверка вами научной линии повести, чтобы на ней, линии, не осталось ни одной заусеницы, которые сейчас ее, линию, украшают (вернее, не украшают).
Подробности при встрече.
С приветом
ст. редактор А. Стругацкий.
Стругацкий… Эта фамилия была нам знакома по рассказам в журнале «Знание — сила». Как раз недавно мы прочитали книгу братьев Стругацких «Страна багровых туч». Ну что ж, это большая удача, что наш «Меконг» попал в руки не просто старшего редактора, но старшего из братьев Стругацких.
Вскоре Аркадий Натанович прислал рецензию на «Экипаж „Меконга“», написанную Юрием Рюриковым. Рецензия на 17 страницах представляла собой в высшей степени обстоятельный разбор романа.
Начиналась она так: «Думаю, что книга в общем получилась. Читается она с интересом, написана живо, и интерес этот вызван отнюдь не внешними приманками. У него два основных возбудителя, связанных воедино: фантастическая научная проблема, никогда не поднимавшаяся в фантастике, притягивающая читателя своей новизной и необычностью, и — сюжет тайн и борьбы, построенный на постепенном развертывании этой проблемы, на раскрытии секретов, связанных с ней, на борьбе и приключениях героев…»
Тут я должен признаться, что мы с Лукодьяновым первоначально задумали именно приключенческую книгу. Ведь «Меконг» и начинается-то с фразы: «Приятно начать приключенческий роман с кораблекрушения…» Фантастическая проблема проницаемости служила если не «внешней приманкой», то главным сюжетным стержнем, на который нанизывались приключения героев — в наши дни и в XVIII веке. Увлеченные движением сюжета, мы не задумывались над такими вещами, как жанровая принадлежность. Словом, писали так, как писалось.
«По своему характеру, — писал Рюриков, — книга эта резко отличается от той научно-технической фантастики, которая господствовала у нас в первое послевоенное десятилетие и которая развивалась под знаком „теории предела“. Смелостью и интересностью своей проблематики, живостью повествования она примыкает к новому направлению нашей фантастики, которое прокладывают такие писатели, как Ефремов, Долгушин… а также новое поколение фантастов, вступающее в литературу в последние годы».
(Замечу в скобках, что в наши дни еще более внятную оценку роли и места «Меконга» дал столь же серьезный литературовед Всеволод Ревич в своей последней книге «Перекресток утопий», до выхода в свет которой он, увы, не дожил: «„Экипаж „Меконга““ был одной из тех книг, которые и создавали знаменитую фантастику 60-х. А то, что в ней не было больших философских обобщений, то не будем забывать, что книга изначально была рассчитана на подростковую аудиторию и в этом качестве может считаться одной из родоначальниц новой фантастики для детей».)
Большинство замечаний Рюрикова мы с Исаем приняли. Месяца два усиленно работали. В ноябре пришел из Детгиза договор, а вслед за ним Стругацкий прислал еще одну рецензию — Евгения Рысса. Она начиналась так: «Это хороший, интересный роман. Авторам не приходится экономить выдумку. Они щедры в материале, в сюжетных положениях, в характерах…» И далее: «В романе много событий, действие развивается стремительно, герои сталкиваются в напряженной борьбе, от романа трудно оторваться… Удалось самое важное: роман достоверен. Хотя события, происходящие в нем, поразительны — реальность обстановки и людей заставляет в них верить…» И далее: «Мне кажется, что вопроса издавать роман или не издавать — не существует. Ясно, что издавать. Ясно, что роман радостная находка в жанре научной фантастики, в котором за последние годы находки очень редки».
На последней странице рецензии была приписка Стругацкого: «Вот так-то, друзья. Ужасно рад за вас. Теперь работайте вовсю, с нетерпением (не только как редактор, но, гл. образом, как читатель) жду последнего окончательного варианта…»
А еще в письме Аркадий сообщил, что «Меконгом» заинтересовался журнал «Знание — сила».
В первой половине января я прилетел в Москву с переработанным романом. В Детгизе познакомился с Аркадием Стругацким. Мне он понравился с первого взгляда: рослый усатый очкарик поднялся из-за стола с дружелюбной улыбкой, мы пожали друг другу руки, и тут он говорит: «Бойтесь женщин, падающих с теплоходов». Это фраза из «Меконга». И сразу у нас возникла, как я полагаю, взаимная приязнь. Я побывал у Аркадия дома, на Бережковской набережной, познакомился с его красивой белокурой женой Леной. Конечно, мы и водки выпили по случаю знакомства, очень быстро превратившегося в дружбу.
Аркадий рассказал, как обстояло дело с нашей рукописью. Она долго лежала в шкафу, где томился, молча взывая к прочтению, самотек. Наконец она попала на стол заведующей редакцией Марии Михайловны Калакуцкой. Возможно, толщина двух папок, в которых пребывал «Меконг», ничего, кроме отвращения, у нее не вызвала. Мария Михайловна позвала Стругацкого: «Аркадий Натанович, посмотрите эту рукопись, полистайте и напишите авторам ответ». Можно было не спрашивать, какой ответ она имела в виду. Аркадий унес папки с «Меконгом» домой и вечером стал «смотреть и листать».
— Вскоре, — рассказал он мне, — я перестал листать, а вчитался. И, знаешь ли, увлекся. Почти всю ночь читал. А на следующий день говорю Калакуцкой, что эту книгу надо издать. Мадам удивилась: «Да вы что? Никому не известные авторы». Я повторил, что роман интересный, надо издать. Ну, она велела дать на рецензию серьезному рецензенту. И я позвонил Юре Рюрикову.
Из нашего письма от 14 февраля 1961 г.:
Дорогой Аркадий Натанович!
Прежде всего поздравляем Вас с запуском ракеты в сторону Венеры: знаем, что это грандиозное событие особенно близко Вашему научно-фантастическому сердцу. [Имелось в виду, что в романе братьев Стругацких «Страна багровых туч» действие происходит на Венере. — Е. В.]
Засим посылаем Вам набор тем для иллюстраций и кое-какие эскизики, которые, может быть, помогут художнику учесть наши образные представления. Если еще чего понадобится — напишите, и мы нарисуем…
Из письма А. Стругацкого
Дорогие друзья!
Получил ваше письмо с эскизами. Да, совсем забыл. Прочитал повесть до конца. Отлично, братцы, просто отлично. Редактировать не хочется и, скорее всего, почти не буду. Портить только. Если вас это утешит, могу сообщить вам: читал повесть мой брат и соавтор и тоже весьма хвалил…
Теперь оставалось только ждать выхода книги, запланированного на 1962 год.
Шестидесятые годы…
Знаменитая хрущевская «оттепель», омраченная травлей Пастернака и расстрелом в Новочеркасске. Но — тут и вынос Сталина из Мавзолея. И поразительное, невозможное в прежние годы появление «Одного дня Ивана Денисовича». И «За далью даль» Твардовского, и «Баллада о солдате» Чухрая. И первые песни Галича, Окуджавы, Высоцкого…
Под напором шестидесятых — времени шумного, странного, противоречивого, словно бы очнувшегося после долгой спячки — отступало великое оледенение сталинской эпохи. Шутка ли сказать — смена эпох.
Одной из характерных черт шестидесятых был всплеск интереса к фантастике.
В конце 50-х годов над унылым полем послевоенной советской фантастики, венцом которой представлялся электроуправляемый трактор, — вдруг разверзлись космические дали «Туманности Андромеды». Знаменитый роман Ивана Антоновича Ефремова был как бы взвившейся сигнальной ракетой. Смело можно сказать, что все мы, новое поколение писателей-фантастов, вступивших в литературу в 60-е годы, вышли из «Тантры» — ефремовского звездолета.
Этот читательский интерес ощутили и мы с Лукодьяновым. Еще не был издан «Экипаж „Меконга“», а слух о нем прошел, и мы получили несколько заявок. В 61-м главы из «Меконга» были напечатаны в московском журнале «Знание — сила» (№ 8), бакинском «Литературном Азербайджане» (№ 8–12), в нескольких газетах.
Как-то трудно было расставаться с «Меконгом». Конечно, были и другие дела. У меня в 60-м вышла в Воениздате книжка рассказов о моряках-подводниках «Наш друг Пушкарев», и мне предложили подумать о новой книге.
Но у нас остались «отходы» романа — главным образом трубопроводные, милые сердцу Лукодьянова. Как-никак он здорово поработал (и продолжал работать) в бакинском нефтяном царстве. Ему-то и пришла в голову идея о бурении сверхглубокой скважины в тихоокеанской впадине. Задача — проникнуть в загадочную мантию Земли. А дальше что? Ну, дальше сугубая фантастика: с 40-километровой глубины недра выталкивают колонну бурильных труб, поднимается к небу черный столб из непонятного вещества мантии, он неудержимо растет… происходит грандиозная катастрофа: короткое замыкание Земля — ионосфера искажает магнитное поле планеты, генераторы перестают вырабатывать ток…
Не могу сказать, что эта крамольная (с точки зрения физики) идея увлекла меня. В общем-то, при всей своей давней любви к фантастике я вступил под ее зеленые кущи довольно случайно. Человеческие истории, судьбы людей моего поколения привлекали меня куда больше, чем столб, выдавленный мантией Земли. Но поскольку вступление под вышеупомянутые кущи все же состоялось, была по-своему привлекательной идея соединить science fiction и mainstream, создать этакого литературного кентавра. Позднее я сформулировал это более определенно: научно-фантастическая проблема лишь тогда становится фактом литературы, когда наполнена человеческим содержанием и имеет прямое отношение к современной духовной жизни общества.
По путевкам, купленным в Литфонде, мы поехали в Коктебель. Это был наш первый Дом творчества писателей — первый, так сказать, выезд в свет: в Коктебель на «бархатный сезон» съезжался чуть ли не весь московский литературный бомонд.
Поезд подкатил к краю Таманского полуострова (и мы увидели за проливом сине-фиолетовую глыбу крымского берега), погрузился на паром и переправился через Керченский пролив. Через несколько часов мы сошли на вокзале в Феодосии, а оттуда на частной машине приехали в Коктебель.
И — вот она, знаменитая бухта. С запада она огорожена Карадагом — горным кряжем, круто обрывающимся в море. С востока — грядой рыжих холмов. Диковатый пейзаж смягчала зеленая полоска Дома творчества вдоль берега. Тут вытянулся желтой гусеницей «19-й корпус», и, разбросанные среди деревьев, стояли небольшие домики-коттеджи с верандами. Возглавлял этот писательский поселок двухэтажный, с башенкой, особняк Волошина, от которого, собственно, и пошел Дом творчества в Коктебеле.
За поселком простиралась степь, и северный ветер нес в Коктебель полынный дух. Вообще этот уголок Крыма был менее жарким, чем Южный берег, защищенный от степных ветров горным хребтом Яйлы.
В волошинском доме-музее обитала вдова Максимилиана Александровича — Мария Степановна, седая, коротко стриженная дама с крестьянским лицом, с властными манерами. Иногда она устраивала литературные вечера в мастерской Волошина. Поэты, отдыхавшие в Коктебеле, читали свои стихи. Мария Степановна слушала с каким-то отрешенным видом. Смотрела в окно на желто-серый массив Карадага. Закатное солнце обводило золотистым контуром его очертания, похожие на профиль огромной головы, — говорили, что это профиль Волошина. Не знаю. Но дух его, несомненно, витал над Коктебелем. В своей мастерской, стены которой были увешаны его акварелями, он, спокойно-величественный, будто с Олимпа, смотрел с портрета на новое (и, вероятно, не понятное ему) литературное поколение. Мощная голова, обрамленная как бы львиной гривой, была сродни голове самого Зевса…
(Много позже прочел я в воспоминаниях Максимилиана Волошина: «Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится все более и более остро: кто меня повесит раньше: красные — за то, что я белый, или белые — за то, что я красный?»)
Закрою глаза и вижу зрением памяти: ты в своем черном купальнике медленно идешь по коктебельскому пляжу. Среди гальки, устилающей песок, много красивых камешков — полосатых, разноцветных, идеально круглых с дыркой посредине (такие почему-то назывались «куриными богами»). Вот и ты поддалась здешнему поветрию — «каменной болезни». Идешь по пляжу, по галечнику, высматривая и подбирая камешки… Радуешься, найдя «куриного бога»… И языки прибоя с легким шорохом подкатываются к твоим маленьким ступням…
Ты помнишь, какое чудесное купание в Коктебеле? Ну да, ты не умела плавать — просто окуналась, подпрыгивала в воде. Или я тянул тебя, взяв за руки, и ты плыла, болтая ногами и смеясь…
А мы с Аликом купались вовсю. Он уже умел плавать вполне приличными саженками.
Но ты не знала, что произошло в Лягушачьей бухте…
В эту бухту у подножья Карадага мы с Аликом пошли однажды утром. Погода была отличная. Вот такими солнечными утрами, продутыми несильным ветром, когда идешь босой, в плавках, по берегу моря, особенно остро ощущаешь слияние с природой. Жизнь и вообще-то произошла из морских глубин. Наша кровь похожа, тождественна соленой морской воде…
Мы шли небольшой компанией, один из попутчиков запомнился — писатель Ионов из Донецка, крепкий загорелый человек с бритой головой.
Еще бы его не запомнить…
В Лягушачьей бухте купание, пожалуй, лучше, чем в Коктебельской. Входишь в воду — и через несколько метров дно уходит из-под ног. Мы хорошо поплавали.
Но Лягушачья оказалась коварной.
Вдруг, словно по чьей-то команде (чьей?!), усилилось волнение в бухте. Все купающиеся поплыли к берегу, мы с Аликом тоже. Я вышел на пляж и, обернувшись, увидел, что Алика отбросило откатывающейся волной.
— Плыви! Плыви к берегу! — закричал я.
Он и плыл, накат нес его на своем гребне, я вошел в воду, чтобы подхватить сына, но отбойная волна опять резко отбросила его. Я поплыл к нему и стал подталкивать к пляжу, нас понесло туда — и обратно… туда и обратно… мы что было сил колотили руками вспененную воду, но она была сильнее — снова и снова бросала нас туда и обратно… туда и обратно…
— Не могу больше, — выдохнул Алик.
Я тоже выбился из сил. Да что же это: ясным днем, в каком-то десятке метров от берега — утонуть?..
Мы отчаянно барахтались в толчее беснующихся волн. И тут Ионов, видевший это, скомандовал связывать все полотенца, какие были у людей на пляже. Он действовал быстро. Длинную полотенечную связку он бросил, когда накат понес нас к берегу. Мимо! Но на следующей прибойной волне я поймал связку. Ионов потащил… я, толкая перед собой Алика, удержался, не откатился… Ионов тащил… новая волна подтолкнула… Обдирая колени о гальку, перекатываемую водой, мы выбросились на пляж… какие-то секунды лежали ничком, хватая, как рыбы на берегу, воздух распахнутым ртом…
— Ну, теперь можете выпустить, — услышал я голос Ионова и разжал кулак, вцепившийся в край полотенца.
Вокруг стояли улыбающиеся загорелые люди. Мы с Аликом поднялись.
— Алексей Васильевич, — сказал я Ионову. — Если бы не вы…
— Да ладно, — сказал он. — Наглотались воды?
— Немного…
— Ну-тк пошли домой. Обед скоро. Компотом запьете.
Пустились в обратный путь. И уже подходили к пляжу Дома творчества, когда я увидел Лиду. Обычно она лежала на топчане под тентом и читала — а тут стояла под жарким солнцем и смотрела на дорогу.
— Почему ты не на пляже? — спросил я, подойдя.
— Не знаю… Мне почему-то стало тревожно… Вы хорошо искупались?
— Мы хорошо искупались.
О том, как мы купались, я Лиде не рассказал — ни тогда, ни впоследствии. Зачем было пугать ее, впечатлительную?..
Работа над «Черным столбом» шла неровно, да и нервно: летом 61-го тяжело заболела мама. Несколько месяцев мы тянули ее с помощью доктора Розина, хирурга-онколога, Лидиного одноклассника. Чтобы не пугать маму, ей не сказали страшную правду… заморочили голову…
Трудное, трудное лето. Солнце пекло нещадно. Алика мы отправили с Норой, Лидиной двоюродной сестрой, на дачу. Газеты и радио, что ни день, сообщали нехорошие известия. В Америке покончил с собой Хемингуэй. Назревал берлинский кризис. В Конго, провозгласившем независимость, передрались тамошние люди и убили Патриса Лумумбу, вызвав гнев и безутешное горе людей советских. Денежная реформа — «обмен десять к одному» — тоже как-то не радовала. Наступала странная копеечная жизнь, и трудно было избавиться от ощущения, что все мы, изначально незнакомые с жизнью зажиточной, обеднели еще больше.
Промелькнул в то лето мой давний ханковский друг Славка Спицын. Он со своей женой оказался в Баку проездом и разыскал меня. Второй уже раз он меня разыскивал…
Первый раз — летом 1942 года. Сержант Спицын к тому времени летал бомбардиром на бомбардировщиках Черноморского флота. С группой летчиков его командировали в Среднюю Азию, чтобы перегнать оттуда в Геленджик новые самолеты — «Петляковы» (их называли: «пешки»). На обратном пути была остановка в Баку, на станции Баладжары. Слава знал, что я бакинец, что жил на Красноармейской улице, но номера дома не помнил. И он отправился искать моих родителей. Прошел чуть не всю Красноармейскую (а она — длинная!), подряд заходя в дома и спрашивая, не живут ли тут Войскунские. Умаявшись, Славка на трамвайной остановке обратился к девицам интеллигентного вида — не знают ли они случайно меня? Они знали! «Мы знаем, — сказали они, — где живет его девушка, Лида Листенгартен, — на Монтина, 63». Славка потопал туда. Лида, недавно приехавшая в Баку из Саратова, открыла дверь, увидела парня в летной форме — и воскликнула: «Слава!» Я с Ханко писал ей о Славке — и она сразу догадалась, умница. Лида повела его к моим родителям…
И вот Спицын снова объявился в Баку — в трудные дни лета 1961-го. Он был и похож на того бойкого юнца, с которым двадцать лет назад я подружился на Ханко, и непохож. Он покрупнел, заматерел. Вот что произошло с ним вскоре после окончания войны. Спицын, уже будучи лейтенантом, продолжал служить в авиации. Однажды в 1950-м — было это в Феодосии — выпивали вечером несколько летчиков и, уже изрядно разогретые, затеяли спор о самолетах — какие лучше, наши или зарубежные. Спицын решительно высказался в пользу американских машин «аэрокобра». Ну, поспорили и поспорили. Но вскоре Славу вызвали в особый отдел… Короче: кто-то из теплой компании настучал — и судили Спицына за то, что превозносил американскую военную технику, нанеся тем самым ущерб советской. И поехал Слава в зарешеченном вагоне на Дальний Восток, и очутился на острове Сахалин — в его северной, каторжной части.
Ныне, когда свободно и запросто ругают всё отечественное и рекламируют импортное, сюжет со Спицыным кажется каким-то фантастическим. Увы, то была суровая реальность. Не болтай! Кругом враги! А внутри — сексоты…
Из лагеря Спицын вышел спустя три года по амнистии. Он окончил в Иркутске строительный вуз, долго работал в тех краях, строил на Чукотке, в бухте Провидения. Теперь он ехал в теплые места, на Украину. Хватит, намерзся.
Я провожал Славку, мы обнялись на вокзале, и он укатил. Следующая наша встреча произошла уже в Москве.
Интенсивное лечение на первых порах помогало. Мама воспрянула духом. Но — миновало медленное бакинское лето, и в сентябре она слегла. И больше не поднялась. 10 октября мамы не стало.
В ноябре мы с Лидой приехали в Москву. В Литфонде я купил путевки в подмосковный дом творчества Малеевку. Дня два или три мы прожили у Цукасовых в переулке Садовских. Сергей в ту пору работал заместителем секретаря «Московской правды» — карьера в журналистике вела его вверх неуклонно. Да что ж, он был превосходный работник, не утруждающий себя (как мы, грешные) рефлексией. Крамольных «кухонных» разговоров Сережа не любил.
Я позвонил Владимиру Александровичу Рудному.
— Женя, вы в Москве? — сказал он. — Хотите посмотреть, как происходит история? Так идите на Красную площадь.
В тот же вечер мы пошли на Красную площадь. На ней, неровно покрытой снегом, было полно народу. На Мавзолее, освещенном прожекторами, стояло одно только имя — второе недавно стер XXII съезд.
Мы подошли к одному из стихийно образовавшихся кружков. Гудел басовитый голос:
— …потому что ни одна революция не обходилась без пролития крови. Ни один класс не уступал власть добровольно…
— Слушайте, вы! — прервал говорившего человек в шляпе и ватнике. В его глубоких глазных впадинах как бы сгустилась ночная мгла. — От вашей классовой борьбы Россия кровью захлебнулась. Чуть не полстраны в лагеря загнали. Херня это — классовая борьба. Бесплатная рабсила была Сталину нужна.
— Ты Сталина не трожь! — раздался высокий голос. — Мы с его именем в смертный бой шли! Понял?
— Верно, — прогудел бас. — Конечно, он допустил ошибки, но…
— Да какие ошибки? — вскричал фронтовик. — Эт Никита придумал. Ну, сажали врагов народа. А Никита, что ль, не сажал?
— Вы бы, товарищ, осторожней про Хрущева.
— Чего осторожней? Ты меня не пужай! Гитлера не испужался, понял? Так Хруща и подавно!
— Чего вы раскричались? Не один вы воевали.
— А то, что фронтовикам в душу плюнули!
Человек в ватнике сказал резко:
— Гитлера скорее бы одолели и крови меньше бы пролили, если б Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.
— Не трожь Сталина! — возопил солдат.
В другой группе тоже спорили, горячились:
— Он же был мировой вождь, как Ленин. Как же можно мирового вождя из Мавзолея выбрасывать?
— Да нельзя ему лежать рядом с Лениным! Слышали же, какой он себе культ устроил. Прям как царь…
А в следующей группе:
— У исторических процессов не много вариантов развития. И если вас не устраивает социализм, то…
— С чего вы взяли, что социализм не устраивает? Я этого не говорил! Но возьмите наши крупные стройки — кто на них вкалывал?..
Лениво, словно нехотя, сыпался снежок. Мы переходили от группы к группе, слушали споры. Удивительно!
— Смотри, как развязались языки, — сказал я, когда мы вышли на улицу Горького, плывущую в красноватом от неонового света тумане. — Такого еще не бывало. Как здорово!
— Прямо как в Гайд-парке! — сказала Лида.
Мы были радостно возбуждены. История свершалась на наших глазах. Народ — нет, вы понимаете это? Вечно безмолвствовавший народ — заговорил!
В Малеевке была тишина. И глубокие снега. Протоптанная в них тропинка уводила в еловый и сосновый бор. Поскрипывали под напором ветра старые ели. Морозный воздух бодрил. Мы, измученные трудным летом, перевели дух.
Строгие надписи на круглых белых фонарях возле дома творчества призывали: «Тихо! Писатели работают». В подтверждение прекрасному призыву доносился из дома стрекот пишущих машинок. Нет, не из всех комнат — из некоторых. Стучали машинки по-разному: одни — медленно, раздумчиво, другие — с пулеметной быстротой, свидетельствующей о резвости писательской мысли.
Нашим соседом по столу оказался старый седой человек маленького роста. У него были глуховатый голос и темные глаза, очень печальные — словно уставшие взирать на окружающую действительность. Его фамилия — Ваграмов — мне была незнакома. Молчаливый поначалу, он вскоре разговорился и даже расположился к нам с Лидой. И мы узнали его невеселую историю.
Федор Ваграмов был слесарем где-то на Украине, когда грянула революция. И он пошел в большевики, в красноармейцы. Активный, исполненный энтузиазма, Ваграмов мог бы сделать партийную карьеру, но вдруг его попутал бес сочинительства. Откликаясь на призыв рабочего класса в литературу, он написал пьесу о красных летчиках «Взлет». И не куда-нибудь отнес пьесу, а в МХАТ. Возможно, в ней было что-то сценичное, а вернее — МХАТу требовалась сугубо советская пьеса, чтобы утвердиться в новой действительности, — так или иначе, «Взлет» был принят и поставлен. Федор Ваграмов стал драматургом, членом Союза писателей. Однако звездный час миновал, и за взлетом последовало падение. Все, что писал Ваграмов, было безнадежно, он так и остался автором единственной поставленной пьесы. Подобно отставшему от поезда пассажиру, он угрюмо взирал на проносившиеся мимо сверкающие вагоны.
Федору Ваграмову не повезло. Иные драматурги, не более, чем он, одаренные, сумели пробиться — если не во властители дум, то в лауреаты. Достаточно вспомнить Анатолия Сурова. Действие закона несообразности вполне прослеживалось в советской литературе.
Познакомились мы в Малеевке и с другим драматургом — сравнительно молодым, несомненно талантливым и определенно восходящим — Эмилем Брагинским. Он был невысок ростом и быстр в движениях, с большим лбом, с усиками над усмешливыми губами. Еще были впереди знаменитые кинокомедии Э. Рязанова, для которых Брагинский писал сценарии, но уже шли в московских театрах его пьесы. Книжку с одной пьесой — комедией «Раскрытое окно» — Эмиль нам подарил. «На моих спектаклях много смеху», — сказал он.
Мы гуляли по малеевским дорожкам, Эмиль с женой — маленькой милой Ирмой — и мы с Лидой, и Эмиль рассказывал о своих поездках, всегда в иронической манере.
«Приезжаем в Дебрецен, и ведут нас в собор. Очень красивый, средневековый. А в соборе — орган. И наша гидша говорит: „Это орган господина епископа“. Мы стоим, поджав губы, сдерживаем смех. „Господин епископ очень любит, когда играют на его органе, — говорит гидша. — Но почему вы все улыбаетесь? Что смешного я сказала?“»
А вот еще один Эмиль — Кардин. Он живой и умный, очень осведомленный обо всем, что делается в стране и мире (слушает Би-би-си). Мы говорим о гибели генсекретаря ООН Хаммаршельда в Конго… о побеге танцовщика Нуриева (я впервые о нем услышал)… и, конечно, о XXII съезде, о выносе Сталина из Мавзолея, о «Гайд-парке» на Красной площади…
— Да не будет никакого Гайд-парка, — говорит Кардин. — Наши недремлющие органы послушают, послушают, да и гаркнут: «Кто разрешил? А ну, разойдись!»
От Эмиля Кардина мы впервые услышали о Галиче — не как об авторе знаменитой пьесы «Вас вызывает Таймыр», а как о барде. Кардин же и напел нам галичский «Красный треугольник».
Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать,
Вот стою я перед вами, словно голенький,
Да, я с Нинулькою гулял с тети-пашиной…
Таких песен мы никогда не слыхивали! С детства пели пионерские бодрые песни, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Пели песни Великой Отечественной — это было наше, выстраданное. Очень любили песни Шульженко.
Но — чтобы такое? «И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада…» Небывалая, задиристая песня. Я записал ее — чтобы показать бакинским друзьям…
В том морозном декабре мы с Лидой посмотрели в Театре Советской армии «Добряков» Леонида Зорина.
Леня, друг нашей бакинской молодости, к тому времени сделался одним из лучших драматургов страны. Я хорошо знал его удивительную, рано вспыхнувшую одаренность, его пылкость южанина, его честолюбие. Помнил, как в Либаве, вернувшись из одного из своих подводных походов, с ужасом прочел в газете («Советской культуре»?) разгромную статью о Лениной пьесе «Гости». Оклеветал советскую действительность — черт знает что! На мое сочувствующее письмо долго не было ответа. Наконец он пришел: Леня писал, что в день запрещенной премьеры в Театре Ермоловой он был в больнице, что перенес тяжелую операцию на легких… а в Баку умер его отец…
В ноябре пятьдесят седьмого, когда по вызову Театра им. Моссовета приехал в столицу, я навестил Леню в его новой кооперативной квартире на Черняховского. Он лишь недавно въехал с женой и годовалым сыном. Леня дал мне номер журнала «Театр», в котором были напечатаны злополучные «Гости», а я вручил ему рукопись своей премированной пьесы, и мы углубились в чтение.
Прочел я «Гостей» — никакой клеветы в них, конечно же, не содержалось, а была горькая правда советской жизни. Адвокат Покровский пытался добиться справедливого и, главное, законного рассмотрения дела, но его смяла жестокая машина власти, олицетворенная в образе Кирпичева. Именно эта фигура — Кирпичев — вызвала разгром пьесы. Партийные бонзы не потерпели выведения на подмостки отрицательного персонажа из своей номенклатуры. Ну, не могли они допустить и мысли о том, что советская власть породила «новый класс», отгородившийся от народных масс системой привилегий. Перерождение партийной иерархии, очевидное для всех, кто не утратил способности мыслить, было строжайше запрещенной темой.
— Ты что же, — спросил я Леню, — намерен писать острые политические пьесы?
— Ну кто мне это разрешит, — усмехнулся он. — Но социальный смысл необходим. Без него нет драматургии.
— В «Откровенном разговоре» у тебя действует демагог Кругляков. В «Гостях» — Кирпичев. Строишь галерею отрицательных персонажей с однотипными фамилиями на К-ов?
— Скажу тебе по секрету. В ЦТСА начали репетировать мою новую пьесу — там возвращается с войны напористый хам, он предчувствует свое возвышение в послевоенной жизни. Его фамилия — Казаков!
«Светлый май» я вскоре прочел, но на сцене не видел. И вот теперь, в декабре шестьдесят первого, Леня пригласил нас на своих «Добряков» в Театр Армии. Этот яркий спектакль можно было бы счесть комедией нравов. Интеллигентные сотрудники Института античной культуры по доброте душевной пригрели бездарного отморозка (его фамилия — опять же из «галереи К-ов» — Кабачков), слепили ему диссертацию, вынуждены править его безграмотные статьи. Он их разжалобил: родился в детдоме… рос без родительской ласки… Они не возражают против его назначения заместителем директора института: должность административная… «пусть он сидит себе здесь, жалкое существо…». И милые добряки попадают в зависимость от хама и невежды. Кабачков помыкает ими, отнимает печатные листы, нагло «тыкает».
Ну да, похоже на комедию нравов — традиция, идущая от Фонвизина. Но ведь — серьезнейший социальный подтекст: воплощенное чувство вины интеллигенции перед простонародьем. Все то же, принявшее иные формы, чисто российское народовольческое «хождение в народ» и его печальный результат…
Остро сыграл Андрей Петров наглеца Кабачкова. А как прекрасно изобразила Любовь Добржанская взбалмошную Гребешкову — директорскую дочь, которую «захомутал» Кабачков. В зале долго гремели рукоплескания.
Мы от души поздравили Леню с успехом.
Мне доводилось слышать и критические отзывы о драматургии Зорина: дескать, его пьесы — «головные», то есть плод острого, но холодного ума. Не знаю, не знаю. Во всяком случае, зрелый Зорин опровергает такие рассуждения. В «Варшавской мелодии», в «Царской охоте», в «Графе Алексее Константиновиче» бьется живое, невыдуманное чувство, согревает душу истинная любовь, и мучительно страдает обманутая…
После Малеевки я позвонил Аркадию Стругацкому, и мы встретились в ресторане «София». С нами были наши жены. Вспомнить тот застольный разговор во всех деталях я не могу, но помню: мы сошлись на мысли, что фантастика не столько «литература мечты», как ее называли иные теоретики и практики этого жанра, сколько прием заострения, остранения действительности, столкновение человека с явлением странным, неведомым, но по сути социально детерминированным. Какие генеральные сюжеты преобладали в фантастике? Жестокий изобретатель страшного оружия рвется к мировому господству; космонавты высаживаются на дальних планетах и ведут борьбу с тамошними чудищами; человек, ищущий спасения, бежит от угнетающей действительности. Список, конечно, неполон. Но вот об эскапизме мы говорили, это я помню, однако я еще не знал, что братья Стругацкие недавно закончили новую повесть — «Попытку к бегству», определившую поворот их творчества к новым ориентирам.
Из нашего с Лукодьяновым письма от 1 февраля 1962 г.:
Дорогой Аркадий Натанович!
Проявляем нездоровое любопытство, извинительное для людей нашего положения. Должно быть, Вы, со свойственной Вам прозорливостью, уже догадались, на что мы намекаем. Так что не томите, отпишите нам за «Меконг»: где он нынче обретается, в каких друкарнях?
Фряжского екривана Жака де-Бержьера читали, как он Вас с братцем Вашим на своем немецком языке выхваляет, отчего и нам плезир немалый, что-де нашего редактора и за морем чтут…
Почти одновременно, 2 февраля 1962 года, Аркадий нам написал:
Дорогие друзья!
Рад сообщить вам, что «Экипаж» наконец прорвался через корректорскую и сейчас чередом поплелся через техредов в типографию.
Вопрос ближайшего времени — примерно, март — это верстка. Я — само собой, но мне очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь из вас тоже посмотрел с тщанием и прилежанием верстку…
Сейчас перечитывал «Экипаж» и заходился от удовольствия. Отменная все-таки книга, озорная и умная. Ну, пока всего хорошего.
Ваш А. Стругацкий.
Еще через месяц:
Дорогие друзья!
Сим сообщаю, что «Экипаж» прошел все препоны и отправлен в печать…
Больше сообщить ничего не имею. Вот разве только — у нас создано литобъединение писателей-фантастов.
Женя, большой привет Вам и Вашей супруге от меня privatim и от Ленки.
Ваш А. Стругацкий.
P. S. Когда книга выйдет, приезжайте все. Напьемся — уф-ф-ф!
В летний день 62-го пришла телеграмма о выходе «Экипажа „Меконга“». Лукодьянов вскинул седую голову и воскликнул: «Сбылась мечта идиота!»
Так состоялся наш дебют. Книга вышла в серии «Библиотека приключений и научной фантастики», именуемой также «Золотой библиотекой», 115-тысячным тиражом. Теперь таких тиражей не бывает, но тогда, в незабвенные 60-е, для фантастики этот тираж был обычным.
В том году журнал «Техника — молодежи» проводил международный конкурс НФ-рассказов. В № 7 был напечатан наш рассказ «Алатырь-камень», получивший одну из премий, а в августе я побывал на большом сборе писателей-фантастов, устроенном этим журналом. Тогда-то и познакомился с москвичами — Ариадной Громовой, Георгием Гуревичем, Севером Гансовским, Анатолием Днепровым, Александром Полещуком, Еремеем Парновым и Михаилом Емцевым, ленинградцем Борисом Стругацким, киевлянами Владимиром Савченко и Игорем Росоховатским.
Вспоминая это молодое время и всех нас, еще сравнительно молодых, легко соскользнуть на умилительную интонацию: вот-де как хорошо было! Не стану умиляться. Мы много спорили, критиковали появлявшиеся в журналах рассказы коллег и рукописи, обсуждавшиеся на собраниях литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В этом издательстве была сильная редакция фантастики, возглавляемая Сергеем Жемайтисом. Редактором тут работала Белла Григорьевна Клюева — подлинная энтузиастка молодой фантастики 60-х. С именем этого превосходного редактора связано издание многих книг, которые шли нарасхват, и особенно — 25-томной «Библиотеки современной фантастики». В «Библиотеку» вошли, наряду с советскими авторами, лучшие зарубежные фантасты того времени — Р. Брэдбери, С. Лем, А. Азимов, Р. Шекли, К. Воннегут, А. Кларк, Кобо Абэ, К. Саймак, Дж. Уиндем, Г. Гаррисон и др. Впервые в истории отечественного книгоиздания выплеснулась огромным (250-тысячным) тиражом такая мощная волна мировой фантастической литературы. Такой блеск ума, полет воображения, такая многоцветная палитра популярного жанра…
Не стану умиляться и утверждать, как хорошо было нам, шестидесятникам. Но что было свежо и интересно — это точно.
Из моего дневника:
14 октября 1962 г.
Позавчера — неожиданное письмо от Миши Дудина. Не совсем неожиданное. После нашей случайной встречи в Москве 25 августа, в подъезде Ермоловского театра, мне почему-то казалось, что он напишет. Напишет о своем впечатлении от «Меконга», который я ему тогда же подарил с надписью: «Мишка! Хоть мы с тобой и встречаемся раз в 11 лет, а все равно я тебя нежно люблю». Мы хорошо встретились. Как-то кинулись друг к другу. «А помнишь, — сказал он, — как я на „Сталине“ затащил тебя в каюту и предложил застрелиться?» Все помню, старик, все, все. Он, оказывается, написал повесть под названием «Где наша не пропадала». Повесть о себе. О Ханко, конечно. В ней, сказал он, и я выведен под своей фамилией. Интересно, что нас обоих одновременно потянуло писать о Ханко…
Мишка знал о пьесе и читал «Алатырь-камень». «Ты должен был написать пьесу, — сказал он, — и фантастический роман должен был написать». — «Почему?» — «Ну, Женька, ты романтик». — «Какой я романтик? Я старый брюзга». — «Брось». Он был весел, отказался пить коньяк, и Ирина была весела…
Что до «Меконга», то Миша пишет, что прочел запоем, но — странно! — больше всего увлек его поручик Федор Матвеев со своей необычной и печальной судьбой. «Он живой человек, и я иду за ним…» Требует от меня писать об опыте души. «Тебе пора творить во весь голос от имени собственного сердца…»
В «Литературном Азербайджане» давно назревал, так сказать, внутрижурнальный кризис, причиной коего был тяжелый характер редактора Минкевича. Вообще-то к секретарям Союза писателей он относился с полным и улыбчивым пониманием. Но к сотрудникам журнала Минкевич был обращен хмурым ликом и вечно недовольными речами. Иосиф Оратовский, по натуре сдержанный и неконфликтный, на мелкие булавочные уколы старался не реагировать, а когда возникали споры, неизбежные в журнальном деле, предпочитал горячности аргументы.
Не таков был поэт Абрам Плавник.
Он ходил на скрипучем протезе, опираясь на палку (одну ногу потерял, кажется, еще в детстве: попал под трамвай). Не знаю, читали ли азербайджанские поэты стихи Плавника (сборники его лирики выходили в Баку довольно часто), но высоко ценили его как переводчика. Он много переводил, хорошо знал восточную поэзию. А характер у Плавника был вспыльчивый. Если что-то его ущемляло, он не спускал обиды. Светлые глаза становились белыми, в углах рта вскипала пена — и на обидчика обрушивалась гневная тирада. Ладно хоть, что не палка.
Пререкания с Минкевичем по поводу стихов, идущих (или не идущих) в журнал, у Плавника бывали часто. Но вот однажды в разгаре такого спора Минкевич позволил себе высказывание с явным антисемитским душком. Плавник, не долго думая, размахнулся и влепил редактору пощечину. Тот схватился за щеку и, бормоча что-то угрожающее, выскочил из редакционной комнаты. Пишу об этом со слов Оратовского, бывшего свидетелем «оскорбления действием».
В прежние времена пощечина неминуемо влекла за собой дуэль. Теперь требовали сатисфакции исключительно в письменном виде. Минкевич обратился в секретариат Союза писателей с пространным письмом, обличающим хулиганское поведение Плавника. Кара последовала немедленно. Нет, Плавнику не закрутили руки за спину. Мехти Гусейн слегка пожурил его и предложил написать заявление об увольнении из журнала. И Плавник уволился — перешел, как говорится, на «вольные хлеба». Он так прокомментировал поворот в своей судьбе: «Пройдут годы, все забудется, а моя пощечина останется».
А спустя некоторое время уволился из журнала и Минкевич. Не знаю, был ли это добровольный акт или указание свыше. Вообще-то секретари СП его недолюбливали.
По логике вещей возглавить журнал должен был Иосиф Оратовский: член партии (в отличие от беспартийного Плавника), литературный стаж, безупречная репутация. Но в секретариате рассудили иначе.
В многонациональном Баку антисемитизма, в общем-то, не было. Даже в январе — феврале 1953-го не тронули, не выгнали из больниц и поликлиник ни одного врача-еврея. (Ходила шутка: «В Баку есть антисемитизм в отношении армян». Но могли ли мы себе представить, что невинная вроде бы острота в будущем движении жизни приобретет грозный, трагический смысл?..)
Руководители Союза писателей Азербайджана, конечно, ничего против Оратовского не имели. Но чуткое, к Москве обращенное ухо улавливало идеологические веяния. Вряд ли там понравится назначение еврея редактором русского журнала. Тем более что был на примете другой бакинский писатель, вполне русский человек — Иван Поликарпович Третьяков. Тоже член партии, да еще инвалид войны. Третьяков писал военную прозу и работал в Главлите. Цензорская должность — по определению скрытная, незаметная стороннему человеку, но очень влиятельная в издательском деле: цензор со своим разрешающим к печати штампом незримо стоит за каждой страницей, сходящей с печатной машины.
У Оратовского — секретаря редакции — были с Третьяковым-цензором хорошие деловые отношения. Но вот в редакционную комнату вошел, припадая на раненную на войне ногу, Третьяков-редактор. И отношения стали иными. Нет, Иосиф мне о них не рассказывал. Но я видел его помрачневшим, понимал его уязвимость. Однажды спросил, не думает ли он уйти из журнала. Иосиф ответил коротко: «У меня семья».
Да, конечно, семья. Жена Людмила преподавала в школе биологию. Дочь Рина, студентка мединститута, минувшей весной вышла замуж за молодого инженера-нефтяника Марата Сейранова. Лидия Петровна, мать Люды, получала мизерную пенсию.
Большая семья — большие расходы. Вольно было одинокому Плавнику уволиться из журнала. Иосиф позволить себе это не мог. Но привычная работа перестала доставлять ему радость.
Я вовсе не намерен в чем-то обвинять Третьякова. Он был лоялен, не повышал голоса. Вот если бы побольше дружелюбия и теплоты… поменьше черствости…
В последних стихах Оратовского нет былого оптимизма, много грустных нот.
Забыть про то, о чем я помнил,
и вспомнить то, о чем забыл…
Ты думаешь, уйти легко мне
ото всего, что я любил?
Все говорят: проходит время,
а я скажу: приходит время.
Приходит время — чего? Подводить итоги?
Солнечным октябрьским днем мы с Иосифом вышли из дома Союза писателей. С площади Свободы доносились детские голоса — там бегали вокруг памятников, играли в ловитки. На проспекте Кирова мы остановились у киоска выпить по стакану минеральной воды «Бадамлы». Тут же и фрукты продавали, и были обозначены цены: «Хурма 70 коп. Ситирон 35 коп.».
— А что такое ситирон? — спросил я у важного черноусого продавца в нечистом белом халате.
— Не знаешь, что такой ситирон, — иди дальше, — строго ответил он.
Посмеиваясь, мы пошли дальше.
— Ситирон — это, наверное, цитрон, — сказал Иосиф. — В азербайджанском нет буквы «ц».
— Точно, — сказал я. — Как-то раз иду я по улице Али Байрамова и вижу вывеску «Тара Сехи». Иду и гадаю: что это? Похоже на «Мата Хари»… Странно… Потом догадался: да это же «Тарный цех»!
— У тебя боли в области сердца бывают? — вдруг спросил Иосиф.
— Бывают. А что?
— Область сердца. Я стихотворение под таким названием написал.
— Прочитай.
Негромко, не торопясь, он начал:
Не переменишь. Как там ни усердствуй.
Так повелось в России испокон.
Все люди говорят про область сердца.
Отнюдь не город или там район,
а область…
На углу Телефонной переждали поток гудящих, вопреки запрету, машин. Иосиф читал дальше:
…Но у одних — не область, а сельцо,
а то и домик — рыхлое крыльцо,
а то и выгон лысый — вся и слава.
А у иного — целая держава.
И велико хозяйство в их груди:
и горечь, и отрада, и отрава.
Все нараспашку.
Хочешь — заходи.
И так оно с другими сопредельно…
Новый год встретили большой и веселой компанией, сложившейся у нас в Баку. Иосиф и Люда были с нами.
Зима в наступившем 1963 году была не холодная, бесснежная. Норд нес с апшеронских промыслов привычный запах нефти. 18 января привычно шумела очередь у молочного магазина напротив наших окон. И уже прошел уличный певец со своими невнятными ариями. Во втором часу дня зазвонил телефон, я услышал быстрый голос Гусейна Аббасзаде:
— Скорей приходи. Умер Оратовский.
Я пустился бежать на улицу Хагани.
Иосиф, в своей зеленой ковбойке и сером пиджаке букле, лежал, закрыв глаза, на старом диване в застекленной галерее возле двери редакционной комнаты. Лицо его выглядело сурово. Он словно прислушивался: не заработает ли остановившееся сердце. Но в области сердца была тишина.
Оратовский ушел на пятидесятом году жизни.
Над его — поистине ранней — могилой было тесно, многолюдно. Говорили прощальные слова. Знакомая журналистка спросила меня после похорон: «Почему в вашей речи была какая-то обличительная нотка?» Да нет, никого я не обличал. Просто сказал о том, как не хватает в нашей жизни обыкновенной доброты и терпимости.
Перед смертью Иосиф почти закончил составлять новую книжку стихов, он назвал ее «Нераздельность», один из трех разделов назывался: «Область сердца». Мы с Плавником завершили составление. Книжка вышла в августе того же 63-го. Мое предисловие — «Слово о друге» — заканчивалось так: «Иосиф Оратовский не допел своей песни. Прочтите „Нераздельность“ — и вы услышите, как продолжает биться большое сердце поэта, сопредельное с другими сердцами».
Странный все-таки город…
Сбежавший с желтого нагорья к синей полукруглой бухте, продутый нордом, с запахом нефти, растворенным в морском воздухе, населенный пестрым многоязычным людом, Баку обладал таинственным очарованием. Нефтяная столица дореволюционных нобелевских — и советских времен. Город контрастов: высоколобые инженеры — и погонщики верблюдов, романтичные художники — и крикливые алверчи, торговцы всякой всячиной.
Здесь размышлял об «евразийстве» и сочинял звукообразы Велимир Хлебников; полуголодный и бездомный, пытался читать «клинопись созвездий».
Здесь в последний год своей короткой и бурной жизни Сергей Есенин закончил щемящие душу «Персидские мотивы»; «Отчего луна так светит грустно?» — вывел он своим круглым почерком.
Баку дал миру великого физика Льва Ландау, великого музыканта Мстислава Ростроповича, великого разведчика Рихарда Зорге, великого шахматиста Гарри Каспарова.
Этот странный город на каспийском стыке Европы и Азии породил и Генриха Альтова.
Генрих Саулович Альтшуллер, щедро наделенный от природы даром нестандартного мышления, был, что называется, генератором идей. Эта особенность в ранней молодости чуть не погубила его. Еще будучи студентом Азербайджанского индустриального института, Альтшуллер вместе со своим другом и однокурсником Рафаилом Шапиро, таким же головастым парнем, занялись изобретательством. Они придумали новый вид скафандра, новую модель акваланга. В 1949 году друзья окончили институт, тогда же завершили опасную работу — изобрели мощное взрывчатое вещество. О своем изобретении они написали — кому бы вы думали? — самому товарищу Сталину. Ну как же, дело государственной важности, нужное для армии. Однако, вместо лавров и премий, молодые изобретатели получили по 25 лет лагерей. Обвинение, конечно, было вздорным, но приговор «тройки» — беспощадно крутым.
И поехали молодые инженеры, Альтшуллер в Воркуту, Шапиро — в Казахстан (между прочим, во второй раз: впервые он побывал в Казахстане в детстве, с матерью, последовавшей за мужем, осужденным по «шахтинскому делу»). Им повезло: в 53-м умер Сталин и спустя год наступил «век реабилитанса». Обоих изобретателей выпустили на свободу, почти одновременно они вернулись в Баку.
О взрывчатке они постарались забыть: слишком сильно она их обожгла. Теперь друзей интересовала психология изобретательства и творчества вообще. Они занялись выявлением законов, по которым развивается техника. А мировая техника, мощно подстегнутая военным производством, развивалась быстро, уже надвигалась «неизбежность странного мира» — эпоха кибернетики, электроники. В 1956 году в журнале «Вопросы психологии» появилась статья Альтшуллера и Шапиро «О психологии изобретательского творчества». Она и положила начало целой науке, которую в последующие годы основательно разработал Альтшуллер, — теории решения изобретательских задач (ТРИЗ).
В конце 50-х стали появляться в периодике — в журналах «Техника — молодежи» и «Знание — сила», потом и в ленинградской «Звезде» — научно-фантастические рассказы Генриха Альтова (псевдоним Альтшуллера) и Валентины Журавлевой, его жены.
Идеи, во множестве рождавшиеся в умной голове Генриха Сауловича, были захватывающе неожиданны и красивы. Они явно опережали время. Потому и явилась потребность обратиться к жанру научной фантастики.
Выше сказано, что фантастика как жанр литературы — прием остранения действительности. Это неполное определение. Фантастика — не только прием, но и тема, идея. В рассказах Альтова это выражено с большой силой. Кому еще пришла бы в голову идея, что человечество в отдаленном будущем сумеет управлять разбеганием галактик (рассказ «Порт Каменных бурь»)? Или идея о корабле без двигателя, с огромной скоростью идущем по океану на волне искусственно вызванного цунами («Создан для бури»)?
В 1961-м вышел в Детгизе первый сборник рассказов Г. Альтова «Легенды о звездных капитанах». Как и подобает легендам, стиль был несколько возвышенный — это не моя эстетика. Но мощь фантазии — увлекала.
Жюль Верн, прогнозируя технику будущего, шел путем, так сказать, количественного возрастания. Полет к Луне? Пожалуйста, люди летят в ядре, выстреленном из пушки, — только пушка очень большая. Соединение Европы с Америкой? Пожалуйста, гигантская подводная стальная труба от Ливерпуля до Бостона, и в трубе бегут поезда, движимые сильным давлением воздуха, — ну как в Париже пересылаются депеши пневматической почтой…
Принципиально иным путем шел Генрих Альтов, выстраивая качественно другую, ни на что не похожую техносферу будущего.
В ЦК компартии Азербайджана в те годы работал секретарем по пропаганде умный человек Назим Гаджиев. Образованный по-русски, он не пренебрегал чтением текущей литературы. И он обратил внимание на то, что в Москве издаются книги бакинских авторов — Альтова, Журавлевой, Войскунского и Лукодьянова. Гаджиев позвонил первому секретарю Союза писателей Азербайджана Мехти Гусейну: дескать, почему не замечаешь, что у нас в Баку появилась фантастика? Мехти Гусейн вызвал меня и расспросил — кто да что, какие книги и т. п. И — предложил мне возглавить комиссию по научно-фантастической литературе, учреждаемую президиумом Союза писателей.
Дело было новое, интересное. Мы — новоиспеченная комиссия — собрались в одной из комнат Союза писателей. Мы — это Лукодьянов, Журавлева, Альтов и Шапиро. (Рафик Шапиро — он же Р. Бахтамов — уже издал в московском Детгизе свои первые научно-художественные книги — «Для кого падают яблоки» и «Властелин оксимира»). Кроме нас, участвовали в работе комиссии начинающие авторы Амнуэль и Леонидов, Караханов и Милькин.
Павлик Амнуэль был из вундеркиндов, с детства сочинял фантастические рассказы. Кто-то из моих знакомых привел его, стеснительного худенького школьника с огромной шевелюрой, ко мне домой, и я прочитал его рукопись. Вещь была ученическая, то и дело сбивалась на красивости, но — свидетельствовала о несомненной литературной одаренности мальчика. Теперь, когда я пригласил Павлика в комиссию, он уже был студентом физмата университета. Его интересовали звезды — он о них писал и готовился стать (и стал) астрофизиком. Амнуэль, ныне известный писатель-фантаст — убедительное опровержение расхожего мнения, будто из вундеркиндов ничего серьезного не получается.
Комиссия приступила к работе. Мы обсуждали НФ-рукописи. Стали собирать сборник фантастики бакинских авторов. И — last not least — готовить прием в Союз писателей Альтова и Журавлевой.
Это были приятные посиделки, я бы сказал, высокого интеллектуального уровня. Генрих Альтов задавал тон нашим разговорам. Подобно науке об изобретательстве, предметом его исследования стала фантастика. Альтов обладал техникой быстрочтения и прочитал всю доступную НФ-литературу.
И однажды он принес плод своих изысканий — «Регистр научно-фантастических идей и ситуаций». Это был поистине гигантский труд. Альтов классифицировал примерно 10 тысяч идей, содержавшихся в массиве научной фантастики: разбил их на классы, группы, подгруппы. Буквально каждая прочитанная книга занимала свое место в «Регистре» — и было отчетливо видно повторение, вторичность некоторых из них. Неудивительно, что кому-то из писателей-фантастов «Регистр» крайне не понравился.
Вообще своей бескомпромиссностью Альтов нажил себе немало врагов. Среди них были и чиновные деятели ВОИРа (Всесоюзного общества изобретателей и рационализаторов), которым вовсе не нравился ТРИЗ и особенно то, что его создатель обучал всех желающих, у него возникла целая школа. Все чаще Альтова приглашали читать лекции о ТРИЗе в Москву и Ленинград, в Новосибирск, Петрозаводск и другие города страны, где жили люди, для которых научно-технический прогресс был не пустым звуком.
А еще Генрих придумал «Гриадный крокодил» — ежегодную премию за худшее произведение научно-фантастической литературы. «Гриада» — роман А. Колпакова о полете в дальний космос — была беспомощной, но амбициозной вещью. В ней как бы сгустились все пороки, свойственные НФ: вторичность темы, дубовый язык, вопиющий схематизм, полное отсутствие характеров. Именно такие сочинения и служат причиной, по которой многие люди, и прежде всего критики, относят фантастику к литературе второго сорта («осетрина второй свежести»).
«Лауреатов» «Гриадного крокодила» выбирали члены клуба любителей фантастики при Московском дворце пионеров. Для этих начитанных и дерзких мальчишек Генрих Саулович был главным авторитетом.
В течение 1963 года мы, комиссия, подготовили сборник фантастики и предложили его бакинскому издательству «Азернешр». Наша с Лукодьяновым небольшая повесть «Формула невозможного» дала название сборнику. В него вошли также рассказы Максуда Ибрагимбекова, В. Журавлевой, И. Милькина и В. Антонова, эссе Г. Альтова «Машина открытий». Мы привлекли к участию в комиссии улыбчивого детского писателя Эмина Махмудова. Два его рассказа, переведенные с азербайджанского Бахтамовым и Лукодьяновым, не были, конечно, шедеврами, но годились для того, чтобы в сборнике был представлен и местный колорит.
В «Азернешре» сборник приняли благосклонно: ну как же, фантастика выдерживает большие тиражи, издательству это выгодно. Редактором назначили Фаика Мамедова, человека с седыми бакенбардами. По-русски Фаик говорил хорошо. Ну, думали мы, все в порядке, сборник пошел в производство.
И вдруг он застрял, будто уткнулся в невидимую стену. Шли месяц за месяцем — и наконец Фаик Мамедов заявил нам, что включил в сборник пьесу поэта Новруза Гянджали. Задержка тем и объяснялась, что эту пьесу срочно переводили с азербайджанского на русский. Естественно, я попросил дать нам пьесу прочесть. «Прочтете в верстке», — ответил Фаик, покрутив свои бакенбарды.
В мае 64-го поспела верстка. Мы прочитали пьесу Новруза Гянджали «Сокровища сгоревшей планеты», заверстанную в конце сборника, — и пришли в ужас. Это была жалкая пародия, не имевшая отношения ни к фантастике, ни к литературе вообще.
С бакинского космодрома отправляется «в созвездие Центавра» звездолет, во главе экипажа космонавт Аяз. Перед отлетом появляется пожилой садовник Ами, он прячется в корабле и «зайцем» отправляется в полет. Экипаж дружно поет глупую песню «Среди звезд». А следующим утром на «научную станцию наблюдения» врывается Фатьма, бывшая уборщица космодрома, а ныне пенсионерка. Пропал ее муж садовник Ами!
«ГУЛАМ. Может быть, он в милицию попал?
ФАТЬМА. Послушай, что мой муж — хулиган или вор? Ты на свой аршин не мерь!..
ГУЛАМ. Тетушка, зачем же вы сердитесь? Ну, пропал он…
ФАТЬМА. Послушай, что мой муж — курица, чтобы пропасть?.. Такой большой мужчина — курица?»
Тут следует ремарка: «Загорается зеленый глазок телерадиофона. Гулам настраивает его. На экране появляется изображение Ами».
«ФАТЬМА. Киши, где ты?
АМИ (находясь в невесомости, плывет по воздуху). На орбите. Фатьма, я провожал Рену. Заглянул в корабль, а он оторвался от земли, я свалился в кухню. Береги себя. Прощай».
Эту душераздирающую сцену прерывает ремарка: «…Свет гаснет. Все встревожены. Гулам хватается за ручку приборов».
Нет смысла цитировать дальше.
Мы безуспешно попытались остановить издание сборника «Формула невозможного», испорченного этой вздорной пьесой. Книга вышла большим тиражом. Мы, комиссия, написали письмо в газету «Бакинский рабочий» — изложили историю сборника и дали оценку пьесе, включенной в него вопреки желанию составителей. Письмо напечатали. Новруз Гянджали поднял шум на весь писательский союз: что это за комиссия, да как посмели… Его ярость еще возросла после того, как Дмитрий Биленкин, которому Альтов послал злосчастный сборник, опубликовал в «Комсомольской правде» реплику под названием «Не дергайте ручку приборов».
Такого в Баку еще не было, чтобы «нацменьшинство» устроило выволочку азербайджанскому писателю.
Мехти Гусейн вызвал меня и показал гневное письмо Новруза Гянджали. «Он требует, чтобы вашу комиссию разогнали». Я рассказал, как было «дело». Мехти Гусейн усмехнулся: «Знаешь, когда Новруз смотрит так, — он прищурил глаза и остро взглянул на меня, — я его боюсь. Он ведь служил в органах… Ладно, продолжайте работать».
«Дело» замяли. Какое-то время мы использовали в качестве поговорок выражения: «Такой большой мужчина — курица?» и «Гулам хватается за ручку приборов». Но потом это забылось, как забывается всякая мура.
Да, чуть не забыл. В часть тиража злополучного сборника, как говорится, вкралась досадная опечатка. В оглавлении стояло: «Сокровища сгоревшей планеты. Пьса».
Все было подготовлено для приема Г. Альтова и В. Журавлевой в Союз писателей: заявления, рекомендации, анкеты. И настал день приема. В кабинете Мехти Гусейна собрались члены президиума СП Азербайджана — все важные, именитые — и расселись за длинным приставным столом. И на этот стол Генрих Альтов вывалил из сумки журналы и книги — свою и Валину, и альманахи и сборники, в которых опубликованы их рассказы. Получилась солидная горка. Кто-то из членов президиума громко поцокал языком. А один из них, с профилем усталого кондора, по своему обыкновению, погрузился в дремоту.
Я, конечно, не был членом президиума, но присутствовал как председатель комиссии по фантастике.
Первой обсуждали Валентину Николаевну Журавлеву. Члены президиума не без интереса смотрели на молодую красивую женщину. Прочитали рекомендации, задали несколько вопросов — Валя ответила своим тихим голосом. Президиум проголосовал, против не было никого, и Мехти Гусейн поздравил Журавлеву.
Настала очередь Альтова. Все шло по накатанной дорожке, небо было безоблачным. Прочитали рекомендации, анкету, кто-то спросил что-то касающееся биографии. И тут, как назло, очнулся от дремоты член президиума, похожий на старого кондора. Прикрыл рукой зевок и спросил: «А почему вы ничего не пишете о нашем Азербайджане?» На формальный вопрос Альтову бы ответить общей, ни к чему не обязывающей фразой — дескать, есть такое намерение… ну, в общем, отбрехаться бы. Но не таков был Генрих Саулович. Он сдвинул брови. Он стал похож на пловца перед прыжком в воду. И — обрушил на кондора, на президиум гневную тираду. Ее смысл заключался в том, что фантастика не может замыкаться в национальные рамки, она имеет дело с проблемами всего человечества, а вы не можете это понять…
Члены президиума никогда не слышали такого. Они заговорили между собой по-азербайджански, а Мехти Гусейн постучал карандашом по графину и, прервав Альтова, объявил голосование. «За» не проголосовал никто.
Мы вышли из кабинета Мехти. Я был расстроен. Валя со слезами на глазах бросила Генриху, что он вел себя как дурак. А он, упрямый и непреклонный, молча спускался по лестнице. Волосы его торчали как козырек надо лбом.
Какое-то время спустя я обратился к Мехти Гусейну с просьбой снова рассмотреть вопрос о приеме Альтова в Союз писателей. Мехти холодно ответил: «Мы никогда не примем этого человека. Он нас не уважает».
Наш подрастающий сын много читал. Мы покупали ему книги, вообще наша домашняя библиотека быстро пополнялась, и Алик брал с полок что хотел или то, что мы с Лидой советовали прочесть.
Я предложил ему записывать в тетрадку краткое содержание прочитанных книг. Он неохотно согласился. (Я и сейчас думаю, что это неплохое средство интеллектуального развития: у Алика выработалось умение быстро ухватить суть прочитанного и без лишних слов записать ее. Забегая вперед, скажу, что умение точно и кратко излагать свои мысли отличает его многочисленные научные статьи.)
Заметной чертой его складывающегося характера было упрямство. Вдруг в 10-м классе, в начале учебного года, заявил нам, что не хочет учиться в 11-м классе — считает его лишним. «Ну, — говорю, — я тоже не в восторге от того, что ввели 11-классное обучение. Но ведь школу-то надо кончать». — «Можно сдать за одиннадцатилетку экстерном, — говорит он. — Подготовлюсь и сдам».
Отговорить Алика от задуманного «прыжка» через 11-й класс нам не удалось: он твердо стоял на своем. Пришлось перевести его из обычной школы в вечернюю. А туда не принимали без справки с места работы. С помощью знакомого учителя физики удалось устроить Алика лаборантом в физическом кабинете 27-й школы.
Из моего дневника:
19 декабря 1963 г.
…Обязанности необременительные: несколько раз в месяц подготовить лабораторную работу, присматривать за физическими приборами, что-нибудь припаять, подсоединить клеммы. Достаточно времени для собственных занятий. Алька усиленно занимается математикой и физикой — Арон Глузкатер готовит его по программе, которую сам же разработал для ребят, собирающихся поступать в МФТИ. Алька хочет поступать на физмат какого-либо из московских вузов. Очень напряженно занимается, решает десятки, сотни задач…
4 раза в неделю Алька занимается у Арона, по многу часов. 4 раза — вечерняя школа. Раз в неделю — английский…
…Первая получка. Почему-то он принес 10 руб. вместо 15, полагающихся за полмесяца. Я спросил: «Не вычли ли у тебя за бездетность?» Засмеялся. Потом вспомнил… Кассирша что-то ему говорила о пяти рублях, но он не расслышал. Вернее — думал о другом. Ох, уж эта рассеянность — высшая форма сосредоточенности…
Я говорю: «Оставь эту десятку себе. И вообще — заведи сберкнижку». — «Не надо», — говорит и сует мне в руку свои рублевки. «Ну, отдай маме». — «Ты отдай».
Поздравили мы с Лидкой его. А он уже углубился в математику…
Вспоминая те годы, я думаю, что они, наверное, были лучшими в нашей жизни. Правда, с ногами у Лиды становилось все хуже, она прихрамывала, я возил ее на серные ванны в Шихово — приморский поселок близ Баку, на радоновые — в Пятигорск. Удавалось — до поры, до времени — управляться.
Да и всё нам тогда удавалось, потому что мы были еще сравнительно молоды… Потому что любили друг друга.
Дома — настроение на шутливую волну, много смеха.
В комиссии по фантастике — умные разговоры, споры, подготовка нового сборника.
В Москве печатали наши с Лукодьяновым вещи — повесть «Черный столб», рассказы. У нас был в работе новый роман «Очень далекий Тартесс». (Вычитали, что, по утверждению Авиена, существовал в Средиземноморье в древности богатый город, имевший «такое могущество, такой блеск». Тартесс вел торговлю медью и оловом по всей ойкумене, с греческими городами, а в VI веке до н. э. бесследно исчез. Что-то там произошло. И вот мы с Лукодьяновым отправились в бронзовый век — прочитали все, что можно было прочесть о полумифическом городе, и особенно выделили мнение некоторых ученых, что Тартесс имел какое-то отношение к Атлантиде. Ну, а дальше — работа воображения.)
Но главной удачей того года — 1964-го — был «прыжок» Алика через 11-й класс. Я записал в своем дневнике: «Проявил такую работоспособность и целеустремленность, что я проникся к нему высоким уважением».
Итак, наш сын сдал в вечерней школе экзамены за 10-й класс, а затем, без передышки, экстерном и за 11-й. По математике и физике он был хорошо подготовлен в «школе» Глузкатера, по истории ему помогла Лида, а по химии — Нонна Гаккель (о ней и ее муже Мише Ляндресе, наших близких друзьях, я напишу ниже).
Теперь, с аттестатом зрелости на руках, можно было стартовать на последний, так сказать, этап марафона — держать экзамены в Москве. О бакинских вузах у нас и речи не было. 1 июля мы втроем вылетели в столицу. Алик вез чемодан учебников и тетрадей, испещренных формулами, уравнениями, теоремами.
На улице Горького, между «Березкой» и «Синтетикой», как бы оттесненный громоздкими «сталинскими» домами в глубину двора, стоял небольшой старый флигель. В одной из его комнат обитала пожилая дама Татьяна Ионовна, родственница кого-то из наших бакинских друзей. Заранее с ней созвонившись, мы сняли ее комнату (Татьяна Ионовна лето проводила на даче) и вот разместились тут. Лида радовалась: первый этаж, никаких лестниц, соседи в коммуналке не злые, а рядом — Елисеевский магазин, носивший гордое имя «Гастроном номер один».
Алик поехал в Долгопрудный, подал документы в МФТИ и засел за учебники. 6 июля он благополучно сдал первый экзамен — письменную математику. А 10-го срезался на физике. Задачи, надо сказать, были отменной трудности. Два инженера — Лукодьянов и наш московский двоюродный брат Ионя Розенгауз — потом бились над ними и одну, из оптики, так и не смогли решить.
Двойка по физике остановила штурм МФТИ. Лида горестно всплеснула руками: «Бедный сынка!» И соорудила Алику бутерброд с его любимым паштетом. Алик держался хорошо, даже пытался шуточки отпускать, но мы-то видели, как он расстроен. Для повышения настроения я предложил ему футбол, и мы поехали на стадион «Динамо». Это была хорошая разрядка.
Но кончился футбол, миновала ночь, и наступило утро. Надо было решать: что делать? Мы с Лидой посоветовали сыну подать на отделение структурной лингвистики филфака МГУ. Об этом отделении нам незадолго до отъезда из Баку рассказывал друг моего детства Виктор Кутуков. Он преподавал в бакинском пединституте и был очень увлечен структурной незнакомкой. «Интересно! — говорили мы теперь сыну. — Новое направление на стыке наук, языки плюс математика, теория информации, программирование и прочие новомодные онёры». Алик морщился: «Лингвистика…» Я говорил: «Даже если лингвистика придется не по душе, то при тебе останется математика».
Уговорили. Алик подал документы в МГУ и стал готовиться к экзаменам по языку и литературе. Сменил, бедняга, физику на грамматику.
На отделении структурной лингвистики было всего 25 мест, а конкурс довольно большой — 4 человека на место. В августе начались экзамены. Алик сдал на четверки сочинение и устную литературу и на пятерки — математику и английский. Набрал 18 из 20 баллов. Похоже, это был проходной показатель, но сомнения оставались, а результат объявят в последних числах августа.
Мы все изрядно устали. Алик — после своего марафона (больше 20 экзаменов за лето), а мы с Лидой — ну, понятно.
Я увез моих детей на десять дней в Малеевку.
И нас объяла зеленая лесная тишина.
Условились: не говорить о проходном балле, о структурной лингвистике. Просто отдыхать. Летняя Малеевка очень располагала к отдыху. Можно купаться в пруду и по нему же кататься на лодке, наматывая на весла зеленые волосы водорослей. Можно бродить по лесным тропинкам под тяжелыми ветвями старых, очень старых елей, и слушать птичьи переклички. Можно собирать грибы.
Грибов было много в то лето. Елена Борисовна Асылбекова признавала только белые и лисички. На большом противне они получались у нее очень вкусные. Елена Борисовна — полная, громкоголосая, с большими глазами слегка навыкате — любила вспоминать фронтовое прошлое: она всю войну служила в авиации укладчицей парашютов, и что-то в ней осталось от этого прошлого. Такая, что ли, мать-командирша, умеющая и выпить, и сильно выразиться. Но к детям у Елены Борисовны — заведующей летним детским садом в Малеевке — было отношение доброе-предоброе, можно сказать — материнское. (Многие писательские дети и теперь, достигнув очень зрелого возраста, уважительно вспоминают ее.)
В домике возле детского сада, в своей комнате Елена Борисовна устраивала «грибные» вечера. Нас с Лидой привел к ней Эмиль Кардин. Приходили и другие писатели, мне запомнился умный очкарик Тодик Бархударян, он же — Федор Колунцев, прозаик, со своей белокурой женой Аллой Беляковой — племянницей знаменитого штурмана чкаловского экипажа. Алла тоже писала хорошую прозу. Приносили коньяк или водку, пили «под грибы», рассказывали всякие истории, преимущественно смешные. Это был, вообще говоря, типичный московский стиль общения — рассказывание историй.
Бархударян жил в Москве, но родом был из Тбилиси, из его самого, наверное, колоритного Авлабарского района. Он здорово рассказывал, попыхивая трубкой, о Тбилиси своей юности. Запомнилась история о том, как одному «авлабарцу» родители девушки отказали в женитьбе. Отец неудачливого жениха возмутился: «Они что, с ума сошли? Кому отказали — моему Шалико! Князь, грузин. Бухгалтер!»
Милая Малеевка. Кого только не видели ее старые ели. Они помнили Гиляровского, подолгу обитавшего в этих местах (и говорили, что многие жители села Глухово близ Малеевки были очень на него похожи). Тут ходил Иван Рахилло — один из основателей здешнего Дома творчества. Прогуливались Твардовский и Смеляков. Бродил, с трудом переставляя ноги, старенький Фраерман — автор удивительной книги «Дикая собака динго».
Не хотелось уезжать из Малеевки. Но подошли к концу наши десятидневные каникулы, мы возвратились в жаркую шумную Москву. Мне удалось снять трехместный номер в гостинице «Минск». Алик поехал в университет и вскоре вернулся: список принятых на структурную лингвистику еще не вывешен.
И еще несколько томительно долгих дней прошло. Было беспокойно. 31 августа я поехал на Моховую, на филологический факультет, с твердым намерением выяснить: принят Алик или не принят. Расспросы вскоре привели меня в комнатку, где сидели еще несколько озабоченных пап и мам абитуриентов, набравших, как и Алик, 18 баллов. Говорили, что должен прийти кто-то из членов приемной комиссии и сообщить долгожданный результат. Ждали долго. Наконец вошел субтильный молодой человек в очках. Я заметил, что у него в руке, кроме папки с бумагами, была оранжевая книжка, в которой я узнал наш с Лукодьяновым сборник рассказов «На перекрестках времени» — он только что вышел в издательстве «Знание». Это показалось хорошим признаком.
И я не ошибся. Молодой деятель факультета коротко сказал мне:
— Зачислен.
Во всю прыть я помчался в «Минск». Ворвался в наш номер с возгласом:
— А ну, где тут студент Московского университета?!
Лида и Алик бросились ко мне. Мы стояли, обнявшись и смеясь.
Осенью того же года произошло событие огромной важности: я получил квартиру в новом доме. Этот литфондовский дом, сложенный из бакинского камня-кубика, строился долго, долго, и мучительно было его заселение. Директор Литфонда Бахрам Агаев, благообразный пожилой азербайджанец, ласково улыбался мне и утвердительно кивал в ответ на мои вопросы, а потом я узнавал, что вычеркнут из списка жильцов строящегося дома. Бахраму, как видно, трудно было примириться с мыслью, что «нацмен» получит квартиру, которую он мог бы отдать кому-либо из своих многочисленных родственников (или просто продать). Трижды он вычеркивал меня из списка.
Надо ли говорить о том, сколько нервных клеток он мне невозвратимо попортил. Если бы не Мехти Гусейн, к которому я приходил заявлять протест, не видать бы мне квартиры. (Давно уже умер Мехти — я сохраняю благодарную память о нем.)
Новый пятиэтажный дом стоял на улице Вагифа, на косогоре. Из-за этой крутизны вход в мою квартиру был довольно странным: со двора надо было подняться на второй этаж, а с улицы — спуститься на один лестничный марш. Квартира состояла из двух смежных комнат с балконом и маленькой каморки-выгородки, в которой мы сделали гардероб. Сантехник-армянин, пришедший налаживать технику в ванной, посмотрел на меня, приподнял одну щеку в улыбке и спросил, поводя ладонью из стороны в сторону:
— Ара, как вы получили квартиру в такой дом?
И верно, удивительно. Я был тут единственным не-азербайджанцем.
Старый дом № 29 по Красноводской-Красноармейской — Самеда Вургуна, — прощай! Старый двор с подвалами, с террасой, подпертой столбиками-трубами, двор, опоясанный застекленными галереями, перетянутый веревками, на которых всегда висело, как флаги, сохнущее белье, двор, наполненный разнообразными запахами стряпни, криками играющих детей, печальными звуками шарманки, прощай! Прощайте, Орловы и Ручкины, Мамедовы, Мнацакановы, Рабиновичи, Шлимаки! И вы, намалеванные на стенах в парадном нимфы с облупленными задами. И ты, родная галерея, и вы, ее обитатели — степенный Ионесян с пышнотелой женой Раей, тихая Маечка Соколова с пылким мужем Жорой Сабанадзе и дочкой, скандальная семья Акоповых, — прощайте!
В этом доме я родился. Здесь умерли мои дед и бабушка, мои родители. Ковчег, наполненный радостями и горем, жизнью и смертью… плывущий сквозь вихри и штормы двадцатого века… сквозь время, в котором нам выпало жить…
Один из соседей, прочитав «Экипаж „Меконга“», сказал:
— Да ты же наш двор описал!
Это правда.
Много лет спустя, когда мы жили в Москве, однажды я стоял на станции метро «Юго-Западная», ожидая поезда. Ко мне подошли две женщины, одна была черноглазой дамой в летах, со взбитыми волосами, крашенными хной, а вторая — молодая, со стеснительной улыбкой. Черноглазая спросила громко:
— Я извиняюсь, вы не Женя Войскунский?
— Да.
— А вы меня не помните?
— Н-нет, — признался я, несколько смущенный ее напором.
— Ведь вы жили в Баку на Красноармейской, двадцать девять? Да? Так Шлимаки тоже там жили!
— Верно, — сказал я.
— А я к ним приходила! Я двоюродная сестра!
— Очень приятно…
— Вы помните Абрашу Шлимака?
— Конечно…
— Он умер!
— Да, я слышал…
— А помните Лену Фриц?
— Помню.
— Она умерла!
— Мне жаль ее…
— А Розу Данилову вы помните?
— Как? И она тоже?..
— Она жива!
Тут подошел поезд, мы вошли в вагон и сели.
— Я же тебе говорила, что это Женя Войскунский, — громким голосом обратилась черноглазая дама к молодой спутнице. — Я его сразу узнала! Вы теперь живете в Москве?
— Да, — сказал я.
— А вы защитились? — продолжала она.
— Нет…
Мне хотелось, чтобы она угомонилась, весь вагон слушал наш разговор, — но ее любопытство и чисто бакинская говорливость были неиссякаемы.
— Ну да, — покивала она, глядя на меня с сочувствием, — не у всех получается защититься. У меня два брата кандидаты, один уже пишет докторскую. Ты представляешь, — обратилась она к молодой спутнице, — они жили на одном этаже со Шлимаками.
Мне нужно было доехать до центра, но я вдруг понял, что еще два-три вопроса и я уже никогда никуда не приеду.
Поезд подошел к станции «Проспект Вернадского», я извинился, сердечно попрощался и вышел.
В нагорном квартале Баку, на 2-й Хребтовой, жил Ефим Меерович, старый друг по Балтийску, по «Стражу Балтики». Он успел уже окончить журналистский факультет Военно-политической академии и выхлопотал службу в теплом климате, в Баку, в газете Каспийской военной флотилии. Ефим был ростом высок, длиннолиц и рыжеволос — впрочем, уже быстро пошла седина.
Газета была маленькая, служба — малоинтересная для человека деятельного. Меерович посовещался со своей женой Лизой и подал рапорт об увольнении в запас. У него к тому времени был чин подполковника и достаточный для пенсии стаж службы.
Снять мундир — дело нехитрое. Куда труднее устроиться на работу лицу, так сказать, нетитульной национальности. Но Ефиму повезло: его, журналиста высокой квалификации, взяли в газету «Бакинский рабочий» на вакантную должность секретаря редакции. Это была старейшая в Азербайджане русская газета с сильным штатом сотрудников.
Тогда-то и получил Ефим двухкомнатную квартиру на 2-й Хребтовой. Конечно, было тесновато для большой семьи: кроме Лизы и двух дочек, тут жила теща со своим младшим сыном, Лизиным братом, Сашей.
Вообще-то его звали не Сашей, а Самуилом, но, будучи ярко выраженным enfant terrible, он совершенно не переносил своего еврейского происхождения. Бывало, уставится на мать и тянет осуждающе: «Удружи-ила-а…» — «Что — удружила? Что — удружила?» — нервно выкрикивала огорченная мама. Саша выучился на шофера, гонял грузовик и приобрел все навыки, свойственные этой профессии, включая выпивки в неездовое время. Потом он нанялся на работу — не помню, в каком городе, — и уехал из Баку.
Но и секретарство в «Бакрабочем» не доставляло Ефиму полного удовлетворения, его энергетический заряд требовал большего самовыражения. Он пробил в труднопробиваемом издательстве «Азернешр» книжечку своих стихов. Он срывался в командировки, в районы, и писал очерки на два «подвала». На один из его очерков — о чабанах — я сочинил пародию:
СТЕПЬ, ОЩИПАННАЯ НАЧИСТО
Мы шли за отарой по тучному пастбищу. В ожидании окота овцы лениво пощипывали чангиз. Рядом с ними шел старый ишак, который всегда присутствовал при окоте. Джамал вполголоса напевал, а в другой руке он нес свою испытанную чогу. Вдруг он на полуслове оборвал свою задумчивую степную песню и сказал, широко улыбнувшись мне мужественным обветренным лицом:
— Хочу быть поэтом.
Я пожал его крепкую, с пальцами вразлет, мужественную руку. А старый мудрый ишак задумчиво покачал головой.
Мы долго шли по кочкам, а впереди была целая ночка, и я, честно говоря, проголодался.
— Скоро начнется окот? — спросил я.
До сих пор я никогда не видел настоящего окота, но много читал о нем в статьях Мурадяна.
— Будет окот или нет — время покажет, — лукаво сказал Джамал и переложил чогу из одной руки в другую, а освободившейся рукой крепко пожал мне руку своей крепкой, пышущей здоровьем рукой.
В ожидании окота у меня началась голодная икота. Я все посматривал на приблудную овцу, которая шла на полморды впереди старого ишака и лениво пощипывала чангиз. А у меня не было даже пендыра. Я вспомнил, как мне в Джейранчеле рассказывали о Джамале. Когда он идет за отарой, говорили мне старики, он не спит и не ест, потому что окот может начаться в любую секунду.
Воздух был свежий, не то что в кошаре, в которой я провел предыдущую ночь. Поеживаясь от ночной прохлады, я смотрел, как приблудная овца ловко щиплет чангиз, заедая его кок-сагызом. И тут я понял, как это просто. Я нагнулся к пастбищу и отщипнул сразу полкуста. Чангиз был прохладен и горек на вкус, но жевался он хорошо, с хрустом. И тогда я начал щипать подряд. Уголком глаза я видел, как тревожно заблеяла приблудная овца, а старый ишак одобрительно покачал головой.
Джамал сунул чогу под мышку, почесал ногу и крепко пожал мне руку. Для этого ему пришлось опустить свое крепко сбитое обветренное тело на четвереньки. Я хотел спросить, скоро ли начнется окот, но изо рта у меня вырвалось:
— Ме-е-е…
Меерович.
Когда началась перестройка, Ефим с семьей покинул пределы Азербайджана. Баку ему надоел. Он вернулся в свой родной Днепропетровск. Вскоре тамошняя газета напечатала подборку его стихов, во «врезе» Ефим был отрекомендован как флотский поэт и капитан первого ранга (хотя, как сказано выше, был он подполковником). Но и на берегах Днепра ему не сиделось. Незадолго до выхода Украины из СССР Ефим увез свою многолюдную семью в Израиль. Точно не знаю, мы не переписывались, но думаю, что там он обрел наконец покой. Хотя полной уверенности нет.
Сравнительно недавно наш с Ефимом общий друг Савелий Перец, тоже в прошлом журналист «Бакинского рабочего», сообщил мне в письме из Израиля: Ефим Меерович упал на улице с остановившимся сердцем.
В первый год нового, двадцать первого, века Михаил Ляндрес прислал мне свой очерк, напечатанный в литературном приложении русскоязычной израильской газеты. Очерк назывался «Поворот на Расстанную». В дарственной надписи значилось: «Дорогому Жене с любовью к нему самому и нашему прошлому. Эссеист Ляндрес».
Миша интересовался историей Баку и писал статьи для местной газеты под рубрикой «Из истории нашего города», вот я и прозвал его: «Эссеист Ляндрес». Теперь, по прошествии стольких лет, он вспомнил это прозвище, вспомнил наше бакинское прошлое…
Да, но был-то Миша коренным ленинградцем. Его отец, геофизик Липман Ляндрес, часто уезжал в командировки, изъездил всю страну. И Мише в детстве мечталось вот так же, как отец, прожить жизнь в постоянном движении. Мерещились морские плавания, ну как же, книжки о море были любимым чтением. В начале войны мама увезла детей — Мишу и Марину — в эвакуацию, в Сибирь. Возвратились в Ленинград осенью сорок четвертого. Доучивался Миша в 183-й мужской средней школе на улице Восстания. «Это ее, я уверен, — утверждает он в своем очерке, — имел в виду живший неподалеку Иосиф Бродский, когда писал: „Вот улица, вот улица, не редкость — одним концом в коричневую мглу, и рядом детство плачет на углу, и мимо все проносится троллейбус…“» И дальше у Миши: «…ось улицы замыкалась церковью Козьмы и Демьяна, полуразрушенные стены которой еще стояли между моей школой и расположенной параллельно ей по другую сторону квартала школой, в которой училась Нонна. Окна нашего физического кабинета выходили во двор, и на переменах я мог видеть ее лицо среди других девичьих лиц в окне их класса».
Они и жили в одном доме в Манежном переулке — Ляндресы и семья Нонны Гаккель. Эта семья, происходившая от обрусевших немецких предков, оставила заметный след в истории России. Прадед Нонны — Модест Васильевич Гаккель — был генерал-майором корпуса военных инженеров. Дед Яков Модестович (вторым браком женатый на дочери Глеба Успенского) тоже достиг генеральского чина — он был из первых в России паровозостроителей. Ноннин отец — Яков Яковлевич Гаккель — известный полярник, исследователь Арктики, участник ледовой эпопеи «Челюскина». Имя Гаккеля носит открытый им в Ледовитом океане подводный хребет.
Нонна пережила блокаду, и это само по себе было чудом, а вторым чудом выглядело превращение истощенной дистрофией девочки-подростка в цветущую зеленоглазую фею с пухлыми розовыми губами. В то время было раздельное обучение, но школы стояли рядом, и Миша после уроков поджидал Нонну, провожал ее домой, их квартиры были в одном подъезде.
Прекрасное время молодой любви. Если это и преувеличение, то небольшое: не было в Ленинграде пары более счастливой. По окончании школы Нонна поступает на химический факультет, а Миша — в Институт водного транспорта. Форменная тужурка с золотыми якорями на черных погончиках ладно сидит на юном худощавом студенте. Наука моря ему по душе. Где-то за дождями и туманами, за мелководьем Невской губы трубят муссоны, вздымая океанские волны-горы, и пылает в ночном небе Южный Крест…
Но жизнь непредсказуема и изобилует неожиданностями. Опасно заболевает Мишин отец, врачи настоятельно советуют уехать на юг — и вот семья Ляндресов переселяется в Баку.
А что же Нонна? А вот что: нет для нее жизни без своего избранника. Они женятся, и Нонна уезжает с семьей молодого мужа. Баку так Баку. Да она куда угодно поехала бы. Вскоре у них рождается дочка…
Когда мы в 1960-м познакомились с ними, они были инженерами: Нонна работала технологом на мебельной фабрике, Миша — в проектном институте, занимающемся водными проблемами. (Не сбылись мечты об океанских плаваниях, но все же был он «при воде».) Ходил Миша Ляндрес прихрамывая, опираясь на палку. Редкая неизлечимая болезнь с длинным названием — если не ошибаюсь, болезнь Мари — Штрюмпфель — Бехтерева — выгнула вопросительным знаком его позвоночник, сделала негнущейся шею, неповоротливыми суставы.
Тяжкий удар судьбы мог бы ожесточить его, сделать нытиком, а то и мизантропом. Но этого не произошло. «Все поезда, назначенные мне судьбой, один за другим ушли в никуда», — напишет потом Миша в своем очерке. Ничего, не страшно. Не страшно, потому что с ним Нонна — его жена и друг, его спасение.
Она выучилась водить машину, лихо разъезжала по бакинским улицам в зеленом «Москвиче», потом и в «Жигулях», и рядом с ней всегда сидел Миша — худенький, рыжеусый, с грустными добрыми глазами, руки на рукоятке палки. Они и к нам приезжали, а потом и вовсе поселились в соседней, через лестничную площадку, квартире. После смерти Мишиного отца семья разрослась: младшая сестра Миши Марина вышла замуж за своего однокурсника Заура Алиева, родила сына. Было тесно двум семьям и их маме Фанни Моисеевне в двухкомнатной квартире. И они обменяли ее на трехкомнатную по соседству с нами, на улице Самеда Вургуна.
Миша приходил к нам каждый день. Мы говорили о книгах, о новостях, играли в нарды. Фанни Моисеевна, преподаватель английского, улыбчивая дама с черной лентой в седых волосах, сказала мне однажды: «Вы хорошо действуете на моего сына».
Заработки у Ляндресов, как и у большинства интеллигентов, были небольшие. Чтобы их повысить, Нонна решила защититься. Со свойственной ей энергией она взялась за это хлопотное многотрудное дело — и довела его до победного конца.
Я сочинил короткий шутливый рассказ по этому поводу и прочел его на банкете, устроенном Ляндресами.
Вот он, с некоторыми сокращениями:
КАК ЗАЩИЩАЮТ ДИССЕРТАЦИИ
Лично я к диссертациям отношусь сдержанно. Может, потому, что я знал человека, который торопился на защиту собственной диссертации, и на него упал балкон.
Само слово «диссертация» наводит на мысль о некоторой ненормальности. Вспомним, что приставка «дис» означает нарушение нормального состояния; например: «дисгармония», «дисквалификация», «диссонанс»…
Но как бы сдержанно я ни относился к диссертациям, все равно их упорно пишут и столь же упорно защищают…
Есть у меня одна знакомая — Нонна Гаккель. Ей уже добрых тридцать лет с гаккелем, и она обременена большой семьей, не говоря уже о большом бюсте. Все было бы в порядке, если б не злосчастный случай на мебельной фабрике, на которой Нонна работала в самом крупном цехе — табуреточном. Однажды мастер цеха присел на только что сколоченную табуретку, и она под ним развалилась с оглушительным треском. Мастер рассердился и сказал: «Трам-тарарам!» Нонна услышала это и призадумалась. Ей пришло в голову, что если бы научиться получать из воды и газа трамтарарамовый эфир и мазать им табуретки, то им никогда износа не будет. Она поделилась этой мыслью со своим мужем Ляндресом. Вообще-то Ляндреса ничто, кроме печатания фотоснимков, особенно не интересовало. Но, услышав слово «диссертация», он насторожился. Он выключил красный фонарь, который всегда горел в их комнате, и прикинул на бумаге, насколько больше он сможет покупать фиксажа, если к семейному бюджету добавится кандидатский оклад жены. Вначале исследование газов не выходило за пределы квартиры, но потом, когда дышать стало почти нечем, Нонна решила перенести эксперименты в университет.
Шеф вначале встретил ее холодно, но когда Нонна, повернувшись, пошла к двери, шеф присмотрелся повнимательнее. «Нашего поля ягодица», — подумал он и — окликнул ее. Он предложил ей место в аспирантуре, и Нонна с поразительной быстротой включилась в кипучую научную жизнь университета. Она научилась пить чай с мелко наколотым сахаром. Что же касается газов, то теперь Нонна не только выделяла их, но даже конденсировала, и наступил день, когда ей удалось вытащить из колбы продукт. Это был длинный, чуть щербатый полимерчик, приятный на вид и даже на запах…
Продукт рос не по дням, а по часам, и теперь Нонне стало ясно, что надо поскорее защитить диссертацию, пока он еще способен в ней уложиться. Особенно на этом настаивал ее муж Ляндрес, накупивший фиксажей в кредит. Ноннина свекровь Фанни Моисеевна тоже настаивала — водку на лимонных корочках…
Но прошло еще целых три года, пока наконец собрался ученый совет. Все его члены внимательно слушали Нонну и внимательно на нее смотрели, когда она поворачивалась к таблицам. Ей было прямо и нелицеприятно указано на серьезные недостатки диссертации, в частности один крупный ученый метко подметил, что надо писать «перемешивая», а не «помешивая», потому что помешанным место не в науке, а в сумасшедшем доме. Разумеется, он был глубоко прав.
Теперь Нонна Гаккель — кандидат химических наук, а ее продукт, получивший красивое название «политрамтарарамовый эфир», лежит в банке со спиртом…
Кандидатский оклад Нонны позволил, конечно, не только покупать больше фотопринадлежностей (Миша увлекался фотографией). Ляндресы вступили в жилищный кооператив и через несколько лет переехали в новый многоэтажный дом на проспекте Строителей — примерно тогда же, когда мы вселились в литфондовский дом на улице Вагифа.
Но пока что и мы, и Ляндресы жили в старом доме на улице Самеда Вургуна. По праздникам, да и не только в праздничные дни, в нашей квартире, или у Ляндресов, или у Каменковичей в Крепости, собиралась большая компания друзей. Это были хорошие вечера, веселое застолье. Обычно я писал юмористические сценки или пародии и читал их под общий смех.
Прошли-пролетели годы — и не стало того Баку, о котором я рассказываю. То есть город, разумеется, стоит на месте, и все то же теплое море его омывает, те же ветры обдувают, — но жизнь здесь разительно переменилась. Трагические события января 1990 года выбили, вытолкнули из Баку армянское население. Прозвучали угрозы русским бакинцам: мол, вы на очереди, «езжайте в свою Рязань». У кого было куда поехать — уехали. А евреям куда податься? Нет, их не выгоняли, но многие семьи, опасаясь быстрого роста национальной нетерпимости, покинули Баку. Навсегда.
Уехали в Израиль и Ляндресы. Они предпочли бы Ленинград, ну еще бы — возвратиться в родной город, к пенатам, к отеческим гробам. Но кто бы им дал в Ленинграде жилье и прописку? Не думали, не гадали — а стали эмигрантами, или, с другой стороны, репатриантами.
В октябре 1992 года по приглашению Ляндресов, Перецев и Софьи Гомельской я полетел в Израиль. Около шести вечера самолет подлетал к берегу. Шли, постепенно снижаясь, над морем, и небо на востоке темнело, становилось розовато-синим, берег был желто-серым, и почему-то казалось, что подлетаем к Апшерону, а под нами не Средиземное, а Каспийское море. Но вот возник на берегу город, как бы составленный из белых кубиков, с темными пятнами растительности — это был Тель-Авив.
Ляндресы снимали большую квартиру в Гиват-Шмуэль — спутнике Тель-Авива, близ университета Бар-Илан. В просторной гостиной Нонна, очень располневшая, оживленная, хлопотала, накрывая на стол. Лена помогала маме, а ее две маленькие дочки наперебой демонстрировали мне свои рисунки. Миша мало изменился — был все такой же худой, рыжеусый, с негнущейся шеей. Он прикрикнул на внучек, чтоб «не приставали к дяде Жене». Пришла Мишина сестра Марина, заявились поседевший Сава Перец с Эллой. Смех, шутки… Уж не вернулись ли былые времена, памятные 60-е?.. О нет, конечно нет… 90-е на дворе… И было ощущение нереальности происходящего. Господи, где мы встретились!
Не знаю, кто придумал сентенцию о городах Израиля: «Хайфа работает, Тель-Авив веселится, Иерусалим молится, а Беэр-Шева спит». Но помню с детства известные строки: «Вот у ног Иерусалима Богом сожжена, безглагольна, недвижима мертвая страна…»
Да, так было. Но я увидел другую страну — отнюдь не мертвую, работящую, удивительно динамичную, сумевшую вдохнуть жизнь в пустыню. Как описать ее библейские пейзажи и новые белостенные города… потрясающий вид Иерусалима с горы Злых Совещаний — вот Масличная гора с темной полосой Гефсиманского сада понизу, вот тесно застроенная Храмовая гора с крепостной стеной… Медленное шествие по Via Dolorosa — вверх, сквозь строй арабских сувенирных лавок, к Голгофе, к храму Гроба Господня… волнуясь, зажигаю свечу перед огромным распятием на том месте, где стоял тот крест… Со странным ощущением прикосновения к самой Истории провожу ладонью по гладкой и теплой на солнце Стене Плача…
Как описать руины Кесарии — главного порта крестоносцев… многоцветье роскошных садов Зихрон-Яакова… глубокую тишину пустыни и махтеш — гигантский кратер возле уютного городка Мицпе-Рамон… и синюю полоску Мертвого моря среди рыжих холмов Иудеи… и крабов, ползущих по камням в теплую воду Кинерета — библейского Тивериадского озера, на котором некогда рыбачил Заведей — отец апостолов Иоанна и Иакова… и великолепные мозаики храма Благовещения в Нацерете — древнем Назарете… А в Верхнем Нацерете, новеньком городке, в парке среди акаций и сосен сидят и тараторят по-русски пожилые еврейки — совсем как на бакинском старом Парапете…
Колеся по Галилее, мы проехали арабскую деревню Кафр Канна, там среди плоских крыш высилась католическая церковь — и меня осенило: да это же Канна! Чудо в Канне Галилейской… Господи, какие места!..
Но одно дело — поколесить по этой поразительной стране и месяц спустя уехать, и совсем другое — обустроить тут свою жизнь. В общем все репатрианты как-то адаптировались, приспосабливались — Ляндресы тоже, хоть и с немалым снижением профессионального уровня.
Нонна обдумывала свой план: получить в банке кредит и открыть небольшой пансионат для одиноких репатриантов из России. Она мне писала об этом в одном из писем. Миша относился к ее намерению скептически, но, думаю, Нонна, с ее-то энергией и практической хваткой, сумела бы осуществить замысел.
Кто бы мог подумать, что дни этой замечательной женщины сочтены?..
Как всегда, болезнь — страшная болезнь — обрушилась внезапно. В 94-м году Нонны Гаккель не стало.
В очерке «Поворот на Расстанную» Миша очень старается не выказывать свою непреходящую тоску по Нонне. С ностальгическими подробностями он описывает былые поездки в Ленинград, всегда вместе с Нонной, по их дорогим и памятным местам, по маршруту трамвая № 25, с поворотом на Расстанную улицу…
Рано или поздно, но приходит то время, про которое говорят, что оно берет свое. Берет свое — значит, отнимает то, что раньше было ваше… Никогда больше не совершить мне этой поездки мимо трех пристанищ нашего семейства по маршруту двадцать пятого, глядя, как проплывает за окном безвозвратность, и это лишь малая часть беды по сравнению с тем, что совершить ее мне не с кем. И если туманится оконное стекло или покрывается морозным узором, мне некого спросить: «А что там за окном, не помнишь?..»
Это пишет Миша, милый мой эссеист Ляндрес.
Альберт Львович Листенгартен, младший брат Лидиного отца, рассказал нам:
— Случайно встретил старого знакомого, он нефтяник, на пенсии, мы разговорились. Он хорошо знал Володю. И знает, что на Володю написал донос один его молодой сотрудник…
— Как его фамилия? — спросил я.
— Фамилию не назвал. Этот молодой мерзавец вскоре очень выдвинулся, его перевели в Москву, в наркомат, что ли, с большим повышением…
Я посмотрел на Лиду. Она напряженно слушала, в ее глазах стояли слезы.
— И еще он сказал, — продолжал Альберт Львович, — будто Володю обвинили в заводнении нефтяных скважин.
— Но это же абсурд, — сказал я. — Я не нефтяник, но и то знаю, что при снижении пластового давления применяется именно заводнение. В пласт закачивается вода, она выжимает из нефтяной залежи жидкость.
— Да, но практика заводнения в те годы только начиналась, и следователь мог не знать…
— Мог, конечно. Ну, позвал бы эксперта, специалиста, и обвинение мигом бы отпало.
— О чем вы говорите, Женя? Следователи тридцать седьмого года не нуждались в экспертизе. Им была нужна не истина, а только подтверждение лжи, которую сами же придумали.
Лида плакала.
— Боже, как мне жалко папу, — сказала она сквозь слезы. — Ни в чем не виноватый… беззащитный… и даже не знаем, где его убили…
Не знаю, жив ли следователь, отправивший на казнь Владимира Львовича. Возможно, ему было бы интересно узнать, что еще долгие годы после неправедного судилища в Сталиннефти бурили скважины по картам, составленным «врагом народа» Листенгартеном.
В 1964 году в редакции «Литературного Азербайджана» меня познакомили с Иваном Михайловичем Евсеевым. Это был 73-летний сухощавый седой человек в аккуратном костюме, при галстуке. Он попросил меня отредактировать написанные им воспоминания.
А ему было что вспомнить. В 1906 году Евсеев начал плавать матросом на судах Каспийского пароходства. В апреле 1907-го участвовал во всеобщей забастовке каспийских моряков, после которой возник подпольный союз для защиты прав судовых команд против произвола судовладельцев.
В 1912-м активные матросы-подпольщики были осуждены царским судом. Двадцатилетний Иван Евсеев угодил за решетку Кишлинской тюрьмы, потом его отправили в сибирскую ссылку, в Тайшет. Около пяти лет просидел он в ссылке, пока его не освободила Февральская революция.
Политкаторжане после Октября пользовались всеобщим почетом: старые борцы! Евсеев, однако, не претендовал на высокие должности. Скромно работал в Каспаре — Каспийском пароходстве по профсоюзной части. От политики Иван Михайлович был далек — ну ее к чертям, политику, от нее только неприятности. В узком кругу друзей-политкаторжан он позволял себе высказать сомнения: не слишком ли много арестов? Что за разгром идет в Каспаре? И почему вдруг распустили Общество политкаторжан? Неужто и впрямь существует обширный заговор против советской власти?
В октябре 1937 года Евсеева арестовали. В составе мифической «вредительской группы в Каспаре» он был осужден Закавказским военным трибуналом под председательством Стельмаховича на 7 лет лагерей. В группу входили бывшие политкаторжане — им, как видно, снова захотелось каторги. Они, неугомонные, создали «азербайджанский повстанческий центр» и готовили отторжение Азербайджана не то к Персии, не то к Турции. «Повстанцев» было целых десять человек, это же какая мощная сила — правда, все пожилые и не очень здоровые… Евсееву было 47, когда он, холодея от ужаса, выслушал приговор…
И начался второй круг ада. Он оказался куда более жестоким, чем первый, при царе. Вятлаг — строительство плотины на реке Созьме. Унжлаг — лесоповал, голод, гибель. Более всего старого политкаторжанина поражало чудовищное унижение человеческого достоинства, издевательства надзирателей, конвойных, лагерного начальства…
В 1944 году кончился срок Евсеева. Однако постановлением «особого совещания» он был оставлен в заключении «до особого распоряжения». Но и по отбытии нового срока не отпустили его — уже 56-летнего больного человека — домой, к семье, в Баку. Как «социально опасный элемент», Евсеев был отправлен на постоянное жительство в Северный Казахстан. Там он работал в совхозе, копался в своем огороде, и люди полюбили этого одинокого, печального, работящего человека.
А в 1949-м Ивана Михайловича арестовали вторично, предъявили обвинение: «Дискредитировал главу советского правительства Сталина, восхвалял американскую технику, утверждал, что скоро будет война с США и они победят, тем самым разлагал рабочих совхоза». Вот какой злодей!
Третий круг был еще более ужасен. Не чаял Иван Михайлович выжить, дотянуть до конца новый 10-летний срок. С тоской смотрел он из телячьего вагона на станцию Тайшет. Снова он в этих местах — будто замкнулся круг жизни…
Воля забрезжила мартовским днем 53-го — острым ветерком ворвалась в тайгу, где зэки валили лес на дне будущего Братского моря: умер Отец Всех Народов.
В 55-м Евсеев вернулся в Баку, к семье. Выжил!
Надо ли говорить, с каким воодушевлением встретил этот сильный человек, проведший почти четверть века в тюрьмах (пять лет в царских и восемнадцать — в сталинских), с какой радостью встретил он XX съезд. Иван Михайлович словно обрел второе дыхание. Выступал с докладами перед военными и торговыми моряками, работал в историко-научной секции при окружном Доме офицеров. И писал воспоминания. Завершив, принес их в «Литературный Азербайджан». Меня попросили прочесть и отредактировать.
Я убрал длинноты, выправил грамматику, а стиль постарался не трогать — такой пласт жизни! А дальше было вот как. Первую часть воспоминаний — дореволюционную, о царских тюрьмах — приняли и напечатали в журнале без малейших возражений. А вторую часть, начинавшуюся с 1937 года, осторожный Третьяков не пропустил. Уже менялись времена. Уже отшумели публикации о репрессиях и лагерях, и кто-то «наверху» решил: хватит, это советскому читателю больше не нужно. Так или иначе, вторая часть воспоминаний Евсеева, «Вид на жительство», не увидела свет.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА ЕВСЕЕВА
…Когда надзиратель впустил меня в двадцать первую и захлопнул за мной дверь, узники этой камеры поднялись на нарах. Среди них я узнал своего знакомого Гришу Маштакова. Он сказал:
— Неужели и политкаторжан стали арестовывать?
— Как видите. До меня уже взяли двенадцать человек…
Маштаков подвинулся:
— Ложись со мной рядом, товарищ Евсеев.
…21 октября 1937 года в клубе водников происходил слет работников Каспийского бассейна. В это время руководство пароходства — Каспара — уже было арестовано. Выступая на слете, только что назначенный начальник политотдела пароходства Г. Маштаков громогласно заявил с трибуны:
— Коммунистическая партия наша сильна… великий вождь товарищ Сталин и Ежовые рукавицы зорко следят за вылазками врагов народа — таких врагов, как Меняйлов, Савиных, Рахманов[13]. Они будут искореняться каленым железом!
Эти слова вызвали гром аплодисментов.
По окончании слета Маштаков шел к своей машине, но его остановил работник НКВД и предложил заехать на пять минут к наркому внутренних дел Азербайджана Сумбатову-Топуридзе. Маштаков пригласил его в свою машину, но работник НКВД предложил сесть в его автомобиль, стоявший на Большой Морской улице.
Сумбатов-Топуридзе, как и Маштаков, был членом бюро ЦК КП Азербайджана. Им часто приходилось встречаться, они хорошо знали друг друга.
Маштаков вошел в подъезд НКВД и направился было по шелковистой дорожке на второй этаж, но сопровождающий его остановил:
— Наверху тебе делать нечего, — и направил его в комендатуру.
Там он сказал коменданту, чтобы тот оформил Маштакова: он арестован по распоряжению наркома. Маштаков был крайне возмущен. Невдалеке стоял телефон, он взял трубку, чтобы позвонить Сумбатову, но комендант подбежал и крепко ударил Маштакова по руке:
— Арестованным по телефону говорить не разрешается. Давай раздевайся!
— Это недоразумение! — взмолился Маштаков. — Дайте я позвоню Багирову, я же член бюро ЦК…
— Я же сказал — запрещено! Раздевайся!
Маштаков стал медленно расстегивать медные пуговицы своего морского бушлата. Комендант нетерпеливо дернул за полу, пуговицы полетели во все стороны. Маштакова тщательно обыскали, раздев догола. Потом комендант оформил формуляр и сказал:
— Маштаков, твой номер — 2232. Запомни. Тебя всегда будут вызывать по этому номеру.
И приказал надзирателю отвести его на третий этаж в двадцать первую камеру…
Выслушав сбивчивый рассказ Маштакова, я сказал:
— Ну как, Гриша, будешь еще каленым железом искоренять врагов народа?
— Я уверен, товарищ Евсеев, это просто недоразумение. Ведь меня знают как честного коммуниста и Багиров, и Сумбатов. Как только вызовут на допрос, все выяснится.
А на следующую ночь «выяснилось». В два часа он был вызван на допрос в кабинет Сумбатова. Там был и заместитель Борщов. Увидя своих знакомых, Маштаков обрадовался, легко вздохнул:
— Здравствуйте, товарищи!
Сумбатов вскочил и громко сказал:
— Маштаков, брось маскироваться! Рассказывай, кто еще остался неарестованным из вашей вредительской организации в Каспаре?
Гриша ушам своим не поверил:
— Да вы что, товарищ Сумбатов…
Тут поднялся Борщов и, размахнувшись, ударил Маштакова кулаком по лицу. Тот упал. В кабинете появились два надзирателя. Они подняли Маштакова, усадили на стул против Борщова, крепко держа его руки на столике. Борщов начал запускать булавки под ногти Маштакова, приговаривая:
— Сознавайся, хуже будет!
Ничего не добившись, истерзанного Маштакова снова отправили в нашу камеру. Едва он успел нам все рассказать, как за ним пришли и отвели в подвальный этаж…
…С 10 декабря 1937 года в стенах НКВД республики заседал военный трибунал под председательством садиста Ульриха, он приговорил к расстрелу более 250 человек. Среди них был и Маштаков…
И наверное, Владимир Львович Листенгартен с большой группой бакинских нефтяников.
Расстреливали на Жилом — безлюдном островке к востоку от Апшеронского полуострова. Расстреливали на Булле — одном из островов Бакинского архипелага к югу от Апшерона, близ устья Куры.
В 60-е годы морская нефтеразведка добралась до этих необитаемых островков, обязанных своим происхождением грязевым вулканам. Над глинистыми увалами поднялись буровые вышки, потом они шагнули в море, встали на «табуретки» морских оснований. Я побывал на Булле — готовил очерк о нефтеразведчиках для газеты «Бакинский рабочий». Этот остров — невысокое плато, полого понижающееся к югу и переходящее в длинную песчаную косу. Диковатый пейзаж. Острый запах гниющих водорослей. Редкие кустики неприхотливого тамариска. На косе обосновалась буровая контора: стояли щитовые домики, стучал движок, доносился стрекот пишущей машинки. Эти городские звуки то и дело покрывал резкий хохот чаек.
А в северной части острова был холм с башенкой маяка. Под холмом раскинулось голубовато-серое поле застывшей вулканической брекчии. В центре поля небольшая возвышенность — это кратер грязевого вулкана, грифона, над ним колыхалось белое облако пара. Грифон пульсировал — выбрасывал фонтанчики жидкой грязи, она медленно растекалась. Редкая возможность понаблюдать, как дышит планета…
Вдруг мне представилось, как на этот клочок необжитой земли привезли людей, обреченных на смерть… как в первозданной тишине загремели выстрелы… на глинистую землю пролилась безвинная кровь…
Надо бы поставить на Булле, на Жилом обелиски в память о жертвах массовых репрессий в Баку.
Но памятников не будет. Не те времена.
А какие времена — те? И вообще — бывают ли времена, когда человек проживает свою жизнь спокойно, с обеспеченным достатком, не опасаясь, что его прогонят, лишат работы или имущества, унизят, изнасилуют, пристрелят? Без страха, что взорвут его дом, ограбят, угонят машину, вытопчут сад или огород? Что его заставят делать то, к чему не лежит душа, голосовать за тех, кого он презирает? Времена, когда совпадают понятия о долге и морали?
Похоже, что не было на планете Земля таких времен. А будут ли — не знаю. Человек несовершенен. Его душа, как утверждают философы, устроена так, что скорее прельщается обманом, чем истиной. «Есть, следовательно, научный, технический прогресс, непрерывно расширяющий наши возможности, но нет прогресса человеческой сущности» (К. Ясперс). Да еще, знаете ли, энтропия — необоримая разрушительная сила, пожирающая энергию…
Об этих и подобных им мировых вопросах мы часто говорили с Рафаилом Шапиро (он же Бахтамов) и Владимиром Портновым. Рафик писал для Детгиза новую книгу — «Загадка НТР», то есть научно-технической революции. Он обладал удивительным даром писать просто и интересно о самых сложных явлениях науки и общественной жизни. У него был на редкость ясный взгляд на мир, проникающий в глубинную суть явлений. Маленький, косенький, в круглых очках, с доброй и как бы по-детски смущенной улыбкой, Рафик был желанным гостем у нас дома.
Он работал в отделе промышленности республиканской газеты «Бакинский рабочий». А его друг Володя Портнов — в отделе литературы и искусства. У Портнова была потрясающая память — он хорошо знал всю русскую поэзию и много читал наизусть. У нас на новой квартире возникли, как бы сами собой, «литературные понедельники»: приходили Рафик и Володя, мы пили вино и чай и говорили обо всем на свете, и Володя читал стихи. То был у нас вечер Тютчева, то Сологуба, то читал он из советской поэзии 20-х годов: «Ваську Свиста» и «Петрония» Веры Инбер, «Северную балладу» Сельвинского, «ТВС» Багрицкого…
А в один из понедельников Портнов принес машинописный список «Поэмы без героя» Ахматовой. Перед чтением он рассказал историю этой поэмы. В новогоднюю ночь на 1 января 1940 года Анна Андреевна ждала человека, которого любила. Не дождалась. И взялась за перо, чтобы излить душу, — и вспомнились ей события другой новогодней ночи — на 1 января 1914 года. Их действующими лицами были подруга Ахматовой красавица актриса Ольга Глебова, жена художника Судейкина, ветреная «Коломбина десятых годов», и молодой поэт, драгунский корнет Всеволод Князев, безумно и безнадежно в «Коломбину» влюбленный. В ту метельную ночь он застрелился у порога квартиры Глебовой, нажав перед выстрелом на звонок…
Портнов читал нам поэму. Перед нашим мысленным взором мела петербургская метель, в белом зеркальном зале кружились ряженые в масках… Волшебство, полночная арлекинада… «И серебряный месяц ярко над серебряным веком стыл…»
За восемь лет работы бакинской НФ-комиссии мы подготовили и издали три сборника фантастики. Не стану вдаваться в подробности, в оценки этих книг. Отмечу лишь, что мы держали ухо востро и никакая «пьса» не испортила второй («Эти удивительные звезды») и третий («Полюс риска») сборники.
Но проходили они нелегко. Мы натыкались на долгие оттяжки с выплатой гонорара, на попытки главного бухгалтера «Азернешра» присвоить его часть.
Мы часто выступали. Нашу комиссию приглашали на радио, в библиотеки и школы, в студенческие аудитории. Молодым людям импонировали максимализм Альтова, спокойное глубокомыслие Бахтамова. Разинув рты, слушали Лукодьянова. Исай Борисович свободно переходил с предмета на предмет, он мог говорить часами, «растекаясь мыслию по дереву», и приходилось дергать его за штаны.
Любопытно, что экологическая тема еще только начинала входить в зону внимания писателей-фантастов, а Лукодьянов уже практически занимался охраной жизненной среды — конструировал приспособления для очистки Каспия от промысловых вод.
Он хорошо знал историю техники. Я думаю, он смог бы спроектировать по древнеегипетской технологии водяное колесо на Ниле или наладить производство рыцарских лат. У него был огромный интерес к старинным инструментам и приемам обработки металла и дерева. Не случайно его любимыми книгами были: «О природе вещей» Лукреция Кара, «История свечи» Фарадея, «Абрисы» начальника сибирских и уральских заводов петровских времен де Геннина (полное название: «Генерал-лейтенантом от артиллерии и кавалерии ордена Святого Александра Георгием Вильгельмом де Генниным собранная натуралии и минералии камер в сибирских горных и завоцких дистриктах также через ево о вновь строенных и старых исправленных горных и завоцких строениях и протчих куриозных вещах абрисы»).
Лукодьянов обожал Ломоносова, испытывал, я бы сказал, детское удивление перед его универсальным гением. Любил цитировать: «Пою перед тобой в восторге похвалу не камням дорогим, не злату, но стеклу». Или: «Вам путь известен всех планет; скажите, что нас так мятет?»
К литературе у него был инженерный подход. В «Тружениках моря» Виктор Гюго подробно описывает, как Жильят снял паровую машину с «Дюранды», потерпевшей кораблекрушение, застрявшей в Дуврских скалах, — в одиночку, ценой неимоверных усилий, спускает машину с неприступных утесов. Эти подробности, которые многие читатели пропускают, бегло скользя взглядом, Лукодьянов проанализировал по-инженерному: вычислил объем и вес машины, подъемную силу сооруженных Жильятом талей, — словом, тщательно проверил выдумку Гюго. И установил: все верно!
А вот в «Человеке, который смеется» доктор Герардус в каюте корабля усаживается перед печкой на эзельгофт. «Ну и чушь, — сказал Лукодьянов. — Эзельгофт соединяет мачту со стеньгой, как это он очутился в каюте?» Разыскал французский текст романа, там было: «chouquet». В словарях это слово действительно означает морской термин «эзельгофт». Но Лукодьянов не поленился заглянуть в энциклопедический словарь Ларусса и обнаружил, что у chouquet есть старинное значение — плаха, чурбак. Итак, фразу следовало перевести: «Сел перед печкой на чурбак».
Однажды моему братцу попался на глаза роман с гордым названием «Гранит не плавится» (издан роман-газетой). «Это почему же он не плавится? — удивился Лукодьянов. — Точно температуру плавления не помню, но — порядка полутора тысяч градусов».
В 1966 году мы с Исаем Борисовичем закончили писать роман «Очень далекий Тартесс». Не стану пересказывать его сюжет, скажу лишь, что он стал возможен только в 60-е, после солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича». Социальные и человеческие проблемы современности, перенесенные в другие времена, в иные миры, — но не изложение проблем, а их биение, пульсация в характерах и судьбах героев.
«Тартесс» заинтересовал редакцию фантастики «Молодой гвардии». В Баку прилетела Белла Григорьевна Клюева — редактировать роман. Замечаний было мало, управились быстро. Мы возили Беллу в Кобыстан — гористую местность юго-западнее Баку — там недавно обнаружили наскальные изображения первобытных времен, а также надписи, свидетельствовавшие, что некогда до этих мест добрался легион древних римлян.
Приезжала в Баку Нина Матвеевна Беркова, редактор Детгиза. Приезжали Аркадий Стругацкий с женой Леной — отдохнуть, пообщаться с бакинскими фантастами. Мы были рады гостям. И конечно, было приятно, что бакинская НФ-комиссия получила безусловное признание столицы.
Солнечным сентябрьским днем 1965 года мне позвонили из Союза писателей:
— Тебя хочет видеть один немецкий писатель.
— Какой писатель?
— Гюнтер Штайн. Он говорит, что перевел твой роман.
Мне дали номер телефона, я созвонился с приезжим и поехал к нему в гостиницу «Интурист». Дверь открыл красивый белокурый, с проседью, человек двухметрового роста. Был он примерно одних лет со мной. «О-о, — мелькнуло в голове, — такие гренадеры служили не иначе как в войсках СС».
Гюнтер Штайн немного говорил по-русски, я — по-немецки, — в общем, мы прекрасно понимали друг друга. Оказалось, что Гюнтер вместе со своей женой Трауте перевел на немецкий «Экипаж „Меконга“» и книга недавно вышла в берлинском издательстве «Kultur und Fortschritt» под названием «Das Messer des Pandit», то есть «Нож пандита». Для нас с Лукодьяновым это было приятной неожиданностью, поскольку ВААП в те доконвенционные времена не извещал писателей о зарубежных изданиях.
Приехал Гюнтер в Баку в командировку от берлинской газеты. Теперь «Бакинский рабочий» попросил написать заметку — зачем он пожаловал в столицу Азербайджана? Гюнтер уже набросал текст, так вот, не помогу ли я перевести его на русский? Ну конечно, конечно. Я сел за стол. Гюнтер, расхаживая по номеру, произносил немецкие фразы, я их записывал по-русски.
Вдруг Гюнтер остановился перед раскрытым окном, взгляд его стал сосредоточенным. Невольно и я взглянул. Бакинская бухта, окаймленная Приморским бульваром, и верно, очень красива. Солнечные блики играли на синей воде, на которой отсюда, из окна «Интуриста», не были видны бурые мазутные пятна, пригнанные моряной. По бухте мирно шлепала самоходная баржа — длинная посудина с высокой рубкой в корме.
Она-то и привлекла внимание Гюнтера.
— Was ist das? — спросил он. — Что это? Какой корабль?
Я объяснил, что это судно для перевозки грузов, имеющее довольно приличную скорость.
— В войну я плавал на таком корабле, — сказал Гюнтер.
— Да-а? А на каком море?
— An Ostsee.
Ostsee — это Балтийское море.
— Гюнтер, — сказал я, — а ведь я тоже воевал на Балтике.
Он пристально посмотрел на меня. Стали выяснять подробности. И выяснилось: молодой Гюнтер Штайн служил матросом на канонерской лодке (если можно так перевести немецкое «Artillerieschiff»), действовавшей в Финском заливе. Его мотали осенние штормы у той минной банки, на которой подорвался турбоэлектроход «Иосиф Сталин», увозивший с Ханко последних его защитников, в их числе и меня.
Мы с Гюнтером в сорок первом стояли носом к носу.
В октябре того же 65-го я приехал по приглашению издательства «Kultur und Fortschritt» в ГДР. В Берлине меня встретил Гюнтер Штайн и в своем «фольксвагене» повез в издательство. Симпатичный главный редактор Лео Кошут был очень приветлив. Мне выдали гонорар (кажется, полторы тысячи марок), затем мы с Кошутом, Гюнтером и кем-то еще из работников издательства пошли обедать в ресторан «Ганимед».
А наутро я отправился в поездку по стране. Побывал в Лейпциге, Дрездене, Веймаре, в курортном городке Оберхоф в гуще Тюрингенского леса (запомнились die Schanzen — трамплины для лыжных состязаний, огромные старые Edeltannen — благородные ели — и нудный моросящий дождь). Издательство заранее заказало гостиницы по всему маршруту, а моего немецкого хватало для того, чтобы находить их, устраиваться, осматривать достопримечательности.
Потом я гостил несколько дней у Гюнтера Штайна в городке Легниц под Берлином. Гюнтер жил в своем доме с женой Трауте, сыном и дочкой, очаровательной маленькой Татьяной, любимицей семьи.
Однажды Гюнтер повез меня в Берлин, в театр. Мы смотрели пьесу Хоххута «Наместник». Было еще не поздно, когда после спектакля, кстати превосходного, мы сели в гюнтеровскую машину и поехали домой. Недавно прошел дождь, улицы слегка дымились в свете фонарей. Вдруг я увидел Бранденбургские ворота и за ними — ярко освещенную прожекторами стену. Она показалась мне невысокой и какой-то, может быть, театральной, как декорация.
— Это и есть стена?
Я употребил неправильный артикль — «der Mauer».
— Die Mauer, — поправил меня Гюнтер. — Да, это она и есть.
— Все-таки странно: город, разделенный надвое стеной.
— Стена разделяет не город, а два мира.
— Да, конечно. Гюнтер, — задал я вопрос, давно вертевшийся на кончике языка, — вот ты сам говорил, что в юности вам в гитлерюгенде вдолбили нацистскую идеологию. Трудно это было — избавиться от нее и перейти к коммунистической?
— Ах ты, Густав, что ж ты делаешь? — проворчал Гюнтер в адрес водителя, резковато въезжавшего в наш ряд. Автомобилистов, чем-либо мешавших ему, он называл Густавами. — Трудно ли мне было? А как ты думаешь? Я после войны пошел работать на металлургический комбинат «Ост». Я в рабочем… как это говорят по-русски…
— Выварился в рабочем котле?
— Да. — Он помолчал немного. — А теперь, Евгений, я спрошу. Почему ты… и не только ты… Я разговаривал со многими советскими, не только с писателями. Почему я не чувствую у вас… ну, как сказать… убедительности?
— Убежденности, — поправил я. — Убежденности в чем?
— В том, на чем основана ваша — и наша — идеология. В победе коммунизма. Вы же сами это начали. А послушаешь вас…
Он замолчал. Огни Франкфуртер-аллее скользили по его медальному профилю.
— Мы верили, — сказал я. — Очень верили. Но нашу веру подорвал Сталин.
— Отдельный человек не может подорвать веру целого класса в идеал.
— Doch! — вырвалось у меня. — И тем не менее. Дорога к идеалу залита кровью.
— Старое всегда сопротивляется новому. Конечно, нельзя убивать людей, если они… как это…
— Невинны. Вот в том-то и дело!
— Но без жертв не получается.
— А ты уверен, что коммунизм победит? — спросил я после паузы.
— Да, — твердо сказал Гюнтер. — Ради этого мы работаем.
Уже давно Гюнтера Штайна нет в живых. С грустью думаю я о своем немецком сверстнике, о необычности наших встреч.
Мы оба родились в апреле 1922 года, чуть ли не в один день. Его воспитал гитлерюгенд, а меня комсомол в том духе, что мы заклятые враги, антиподы. Я ненавидел фашизм, он — коммунизм. Судьба как бы позаботилась, чтобы мы с Гюнтером трижды встретились: первый раз, правда не ведая об этом, в 41-м в штормовом Финском заливе, с оружием в руках; второй — в 65-м в бакинской гостинице «Интурист» — два писателя, один из которых перевел книгу другого, а этот другой, то есть я, перевел его статью для газеты; третий раз встретились в ГДР на фоне берлинской стены.
Мы оба были коммунистами. Должен, однако, признать: мое членство в партии (я вступил в блокадном 1943 году в Кронштадте) к моменту встречи с Гюнтером Штайном стало формальным. Я платил взносы, но официальной идеологией был сыт по горло и, словом, в эти игры уже не играл.
Отнюдь не склонен приписывать себе давнюю оппозиционность. Но сомнения в том, что у нас все самое-самое правильное, появились действительно давно. Массовые аресты, которые мы в школьные годы воспринимали как суровую, но необходимую меру защиты социализма, возобновясь после победоносного окончания войны, вызывали тягостное недоумение. Сомнения усилились после зловещего постановления об Ахматовой и Зощенко. Потом — шумная кампания против «космополитов», имевшая явно антисемитский акцент. «Дело врачей» и гнетущая атмосфера начала 1953 года нанесли, так сказать, последний удар. Стало очевидным бесцеремонное давление официальной лжи на души людей.
XX съезд, «оттепель». Прекрасные месяцы между мартом и октябрем 1956-го — вспоминаю о них как о выздоровлении после тяжелой болезни, как о первом глотке свободы.
Вскоре, однако, стало опять подмораживать. Надо ли перечислять известные события? Я стыжусь, что не вышел из КПСС в августе 1968-го. Стыжусь, что не вышел в декабре 1979-го. Партаппарат, разумеется, командовал, не спросясь у меня, но я-то — по инерции повиновения партийной дисциплине — поддерживал его сытый комфорт своими членскими взносами… Стыдно…
Ну да, заикнись я тогда о выходе из партии, на меня и мою семью обрушились бы всякого рода невзгоды — я не был к ним готов… И лишь когда началась перестройка с ее гласностью, я написал заявление о выходе и сдал партбилет.
И вот думаю о моем немецком друге и антиподе Гюнтере Штайне. Его, ортодоксального коммуниста, огорчали «ревизионистские шатания» советских товарищей по партии. Для него было непреложно: раз ты коммунист, значит, твой долг бороться за торжество коммунизма.
С долгом нам с юных лет все было ясно. А как насчет морали? Тут агитпроп тоже не видел проблемы: морально то, что полезно для борьбы рабочего класса. Но противоречие между понятиями о долге и морали отнюдь не снималось непререкаемыми догмами большевизма.
Это противоречие, имеющее общечеловеческое значение, вообще не принадлежит исключительно XX веку — оно возникло на заре цивилизации, об этом мощно свидетельствуют трагедии Эсхила и Софокла. Вспомним, как мечется Орест, вынужденный по велению родового долга мести за убитого отца убить преступницу-мать, — как мечется он, терзаемый муками совести, преследуемый эриниями. Человек на то и гомо сапиенс, чтобы стремиться вырваться из первобытного стада, из оков родового проклятия, перестать быть игрушкой слепого рока. Свобода, основанная на праве, в том числе и праве сознательного выбора, — наверное, величайшее достижение человечества на трудном пути истории. Столько крови пролито за эту свободу.
Но родовое проклятие, атавизм варварства, тяготеет над родом человеческим. В XX веке это проклятие явилось в обличье тоталитаризма, но не голого, так сказать, не откровенного, как деспотии древности, а — одетого в пышную словесность, в идеологию. Ты должен утвердить превосходство немцев как расы господ, твердили Гюнтеру Штайну. Ты должен бороться за победу коммунизма как самого-самого передового строя, твердили мне. А кругом враги! — кричали, надрываясь, обе идеологии. Враги должны быть уничтожены! Если враг не сдается…
Вот почему, думаю, Гюнтеру не слишком трудно дался переход от нацистской идеологии к коммунистической. При всей их формальной противоположности они близки по своей тоталитарной сути. Нисколько не хочу бросить тень на память об этом порядочном и добром от природы человеке. Он не был виноват в том, что с детства в него вбивали одну тоталитарную идеологию, которую — после ее краха — заменили другой.
А разве в нас не вбивали? Разве не мы орали у пионерских костров: «По всем океанам и странам развеем мы алое знамя труда»? Разве не искривляло нам мозги тотальное господство «единственно правильной» идеологии?
Но вот что феноменально: несмотря на жесткое давление бесчеловечной системы, далеко не все из нашего злосчастного поколения превратились в нерассуждающих олухов, в героев Оруэлла. Лучшие, храбрейшие — протестовали, выходили на площадь, шли в тюрьмы. Другие, пусть медленно и мучительно, прозревали, выдирались из опостылевшей ортодоксии, учились мыслить самостоятельно. Ну да, знаменитые «кухонные» разговоры интеллигенции, чтение запрещенных книг, самиздата и тамиздата… Мы сбрасывались десятками, четвертными — эти деньги шли бедствующим семьям осужденных диссидентов…
Вот почему многие из моего поколения приняли всей душой перестройку с ее отказом от идеологического пустозвонства, с ее признанием приоритета общечеловеческих ценностей.
Я не знаю: доживи Гюнтер Штайн до осени 1989 года, был бы он среди тех немцев, которые рушили берлинскую стену, die Mauer? Вряд ли. Но думаю, что и он сделал бы выбор в пользу свободы.
— Ли, я был в Горсправке. Рылся в ворохах объявлений о междугородных обменах. Ни черта нет. Москвичи не хотят в Баку.
— Ну что ж, можно их понять.
— Я оставил объявление об обмене, но надежды мало… Что за жизнь? Всюду — нельзя… Нельзя жить там, где хочешь… Нельзя писать то, что хочешь…
— Все-таки фантастика дает тебе такую возможность.
— Ну, отчасти… Ты же видишь, как тяжело проходит «Тартесс», опять он застрял, какие-то замечания в Главлите. А как трудно писать «Плеск»! Действие происходит в будущем, но прямо рука не поворачивается писать о коммунизме, победившем на всем земном шаре.
— Не поворачивается, так не пиши.
— Другое будущее Главлит не пропустит.
— У тебя же там космонавт, его судьба, его любовь… и как его жена уходит к этому… ну, к гениальному физику… А про коммунизм не надо.
— Ты права. Хотя без примет времени все-таки не обойтись…
— Сегодня прилетела Натэлла. Она досрочно сдала сессию.
— Знаю. Ты говорила с ней?
— Да, она звонила перед твоим приходом. Говорит, что Алька сдал структурные методы на четверку. И пошел досрочно сдавать математику. А математик решил: если досрочно, значит, одаренный. И дал жутко трудные задачи. Две Алька решил, а третью не довел, что ли, до конца, и математик перенес зачет на завтра. Он какой-то сумасшедший, этот Шиханович.
— Просто очень требовательный.
— Ната хвалит Алькину бороду. Говорит: каштановая, с золотистым отливом.
— А вот он прилетит — сбрею ему бороду. Не старик же он.
— Посмотрим сперва. Ох, как я соскучилась по сыну!
— Я тоже. Как же нам перебраться в Москву, Лидуха?
— Не знаю…
Нам жилось в Баку неплохо. Как мы и пожелали когда-то, в доме было тесно от друзей. Мне и сейчас, спустя десятилетия, становится тепло на душе, когда вспоминаю бакинские шестидесятые.
Да и в Союзе писателей Азербайджана ко мне, в общем, относились хорошо. Мой плодовитый друг Гусейн Аббас-заде не давал мне, так сказать, простаивать: его повести и рассказы в моем переводе исправно печатались в «Литературном Азербайджане» и выходили отдельными книгами в московском издательстве «Советский писатель». Переводил я и других бакинских прозаиков.
Переводы не убывали, в них можно было утонуть — но мне не хотелось этого. Я начал писать повесть о судьбах людей моего поколения «Посвящение в рыцари», но застрял на 160-й странице. Не хватало времени. Детгиз заключил со мной и Лукодьяновым договор на новый фантастический роман по нашей заявке — «Плеск звездных морей». Работа над ним, как сказано выше, шла трудно. (К этому роману мы написали две прелюдии — «Про Охотника и Большую траву» и «Повесть об океане и королевском кухаре», но издательство решило обойтись без них. «Охотник» не был напечатан, а «Королевский кухарь» издавался как самостоятельная повесть. Только в 90-е годы обе прелюдии заняли свое место в преддверии романа «Плеск звездных морей».)
В общем, это была та самая жизнь, к которой мы с Лидой стремились: наполненная любовью, работой, общением с друзьями. Но переводы поглощали все больше времени, в ущерб моим планам и замыслам. Время безвозвратно утекало сквозь клавиши «Эрики», на которой я выстукивал очередную переводимую прозу. Нет, так нельзя… не переводчик же я по призванию… надо решительно перевести стрелки часов, отпущенных для работы… для жизни.
Лучше всего — уехать в Москву. Это еще и потому было нужно, что мы думали о будущности нашего сына. Алику в 69-м предстояло окончить университет, и на его распределение могла бы серьезно повлиять московская прописка. Пока что он учился на 3-м курсе.
Мы знали, что Алик там встречается с Натэллой — дочерью наших друзей Каменковичей. Она поступила в московский Институт иностранных языков им. Тореза, на английское отделение. Чем-то ситуация напоминала нашу с Лидой историю: как и мы, они уехали из Баку, только не в Ленинград, а в Москву; как и мы, жили в студенческих общежитиях; как и мы, были влюблены. Но время, конечно, им выпало другое — мирное. В набиравшей обороты холодной войне не было ничего хорошего, но все же она лучше войны горячей.
Было и еще одно немаловажное обстоятельство, побуждавшее нас с Лидой думать о переезде в Москву: надоела азиатчина. В январе 1967-го я записал в своем дневнике: «Стало уже невмоготу здесь… Тошнехонько мне от надутого здешнего национализма, невежества, коррупции…»
Подобно чеховским трем сестрам, мы мечтали о Москве.
Из моего дневника:
24 января 1967 г.
Все народы талантливы и трудолюбивы. Так утверждают газеты. Откуда же берется всеобщее взяточничество, подлая торговля должностями, лихоимство врачей — словом, коррупция?
Брат секретаря ЦК Амирова — директор таксомоторного парка — мультимиллионер. Берет с шофера 500 руб. за новую машину-такси. Это помимо «обычных» каждодневных поборов.
Шоферы тоже не бедствуют: берут с пассажиров вдвойне. Даже неловко заплатить по таксофону. Сосед Л. — шофер такси — справлял свадьбу дочери. Стол ломился от яств. Играл оркестр. Один из гостей, танцуя, бросал музыкантам 25-рублевки.
Что это — пир во время чумы?
Двое парней привезли в больницу отца с острым приступом аппендицита. Дежурный хирург потребовал (через сестру) денег. Денег у них не было. Хирург объяснил, что живут они не в данном районе, пусть везут в другую больницу. Тогда парни сказали, что если он немедленно не сделает операцию, то они его убьют. Если сделает операцию неудачно — тоже убьют. И хирург сделал удачную операцию…
29 января 1967 г.
Алька — веселый, довольный, отдыхающий. Читает Хлебникова. Читает по-английски «For whom the bell tolls». Увлеченно занимается французским, трижды в неделю ходит к учительнице. Успевает и в кино, и с Натэллой погулять, и с друзьями встретиться. Он все успевает, быстроногий наш парень. Дома — атмосфера дружелюбных шуток, подтруниваний и острот. Лучшая из возможных атмосфер…
14 февраля 1967 г.
Сегодня в 3 ч. дня улетел Алька. Улетел наш сокол ясный.
День был холодный, с режущим ветром. Взошед на трап, оглянулся сокол, помахал, осиял улыбкой. И вслед за Натэллой нырнул в самолетную дверь.
Теперь уж он в Москве…
Пусто, тихо дома. Не скрипит паркет под его мощной походкой. Не с кем шуткой переброситься. Как ведь обычно? Войдет, веселый, бородатый, увидит меня за машинкой и басит: «Пиши, пиши книжки». — «Ладно, — говорю, — проходи, борода». Поднесет к носу кулак: «Видал?» И улыбается. И — к книжным полкам.
Мы очень скучали по сыну. Как только наступало лето, в начале июня, мы улетали в Москву. Нашим пристанищем был тот старый флигель во дворе дома № 12 на улице Горького, в котором жила милейшая Татьяна Ионовна Раскина. Она уезжала на подмосковную дачу, и мы вселялись в ее комнату.
Каждый день из общежития приезжал Алик со своими книгами и тетрадями. Он готовился к очередным экзаменам, а Лида кормила сына. Рядом был Елисеевский, в котором мы покупали продукты, выстояв в очередях. Очереди были привычным явлением, а вот наполненность магазина продуктами — редким и необычным.
Алик сдавал экзаменационную сессию, и мы втроем уезжали к морю: в 65-м к Балтийскому, в Юрмалу, в 66-м — к Черному, в ялтинский Дом творчества. Мы и летом 67-го хотели повезти сына отдыхать — может, опять в Ялту. Но получилось иначе.
В начале мая пришло письмо от Алика. Он писал:
…Если я сдам сессию числа до 15 июня, я уезжаю работать в географическую экспедицию на Обь. Это будет русловая экспедиция, мы проедем 300 км от Новосибирска до Томска… Я поеду рабочим. Мне очень неприятно расстраивать вас… но поймите и меня: мне 20 лет, а я еще никогда не работал серьезно в жизни: учусь, летом отдыхаю с мамой-папой. А ведь я скоро кончу университет и так и останусь каким-нибудь научным работником, которому никогда не довелось работать руками. Меня все время угнетает, что мне уже 20 лет, а я еще не видел тяжелой работы, что я не видел страны восточнее Волги. Причем «видеть» как турист — это не то, надо почувствовать мозолями эту землю. Вспомните: когда вам было 20 лет, шла война. Не могу я продолжать жизнь туриста…
По-моему, это не должно противоречить ничьему представлению о моем характере, я действительно хочу быть и взрослым, и опытным, и знающим жизнь. Я считаю, характеру меня трезвый, не азартный, так что это — нисколько не блажь и не временный порыв — уже года два это во мне… Работу, как я того и хочу, обещают самую тяжелую… Я здоров и силен, работы не боюсь и, надеюсь, не испугаюсь…
Не знаю, насколько убедительно я написал, но совершенно неожиданно вы пишете, что я очень прилично описал экскурсию во Владимир-Суздаль, и я тешу себя надеждою, что эпистолярный слог не изменил мне и сегодня…
Лида встревожилась: Сибирь, река, тяжелая работа…
— Я чувствовал, — говорю, — что Алька этим летом не захочет ехать с нами на курорты. Ничего, пусть поработает…
Но конечно, и мне было беспокойно. В дневнике я 6 мая записал: «Ну вот. Взрослый, умный, хороший сын… Правильно ты, малыш, решил. Наверное, будь я на Алькином месте, я поступил бы так же. Так вот и выковываются настоящие характеры».
Из моего дневника:
16 июня 67 г.
Пятый день мы в Москве. Прилетели 12-го, 14 и 15-е прошли в хлопотах, сборах… Алька укладывал вещи, сдавал книги в пять библиотек, огромную кипу книг притащил к нам — словарь Вебстера, словарь сленга, «По ком звонит колокол», несколько книжек Брэдбери, два солидных исследования по лингвистике…
Около 4 час. (это вчера, 15-го) приехал к нам с вещами, с рюкзаком, набитым какими-то канатами — это ему поручили привезти в Новосибирск для экспедиции. Лида: «Ну вот, сразу поняли, кто самый лучший носильщик!..»
…Приехали мы на Ярославский вокзал в 9 час. вечера. Натэлла была с нами. С Алькой едет Клей — длинный, дымящий сигаретой. Тот ли это пухленький розовый мальчик, который пропадал у нас в детстве?.. Еще едут 2 очкарика из МВТУ, один с гитарой… Компания подходящая. Вагон «Москва — Улан-Удэ». В 9 ч. 45 м. поезд тронулся. 18-го ребята будут в Новосибирске. Уехал наш сокол. Уехал, «чтобы потрогать эту землю мозолями». Уехал на все лето.
И опять мы остались одни с Лидухой.
Хмурый пасмурный день. Надо приниматься за работу — не хочется ужасно… У Лидки разболелись ноги. Лежит, читает.
Не пойти ли вечером на шахматный турнир? Сегодня последний тур…
То лето подробно записано в моем дневнике. Да и в память впечаталось прочно: было много волнений. Прежде всего — беспокойство за сына: как-то он там, на Оби, в русловой экспедиции? Приходили от Алика бодрые открытки — мол, все в порядке, заделался мотористом на моторной лодке, идем по течению, комаров не так много, как ожидали… жизнь прекрасна…
В то лето мы с Лидой оказались в затруднительном положении в отношениях с Цукасовыми. Дело в том, что Сергей и Мила расстались. Их разрыву предшествовал ряд событий. Мила за минувшие годы родила двух девочек. Умерла Сережина мама. Сергей сильно продвинулся по служебной лестнице: его взяли в «Правду» заместителем секретаря, а потом он стал ответственным секретарем главной партийной газеты. Это была крупная должность, вместе с ней Сергей получил соответствующие номенклатурные блага: право пользоваться служебной машиной, доступ в продовольственные закрома на улице Грановского. Из коммуналки в переулке Садовских Цукасовы сперва переехали в двухкомнатную квартиру в новом доме на Ленинском проспекте. А впоследствии, когда Сергея утвердили секретарем «Правды», он получил прекрасную четырехкомнатную квартиру на Беговой улице.
Но уже приехала в Москву не то на учебу, не то на стажировку Инна — молодой врач из Горького. Не знаю, где Сергей познакомился с ней. Весьма неравнодушный к женской красоте, он влюбился в эту миловидную женщину — и ушел к ней.
Сережа оставался хорошим отцом — он обожал дочерей, привозил им подарки, снабжал семью продуктами. Но жил в однокомнатной квартире в Зюзино, которую снимал для Инны. (Спустя сколько-то лет он «пробил» для нее небольшую квартиру в новом доме.)
И конечно, Сергей оставался моим близким другом. Бывая в Москве, я всегда навещал его — и в новой квартире, и в редакции «Правды». В его черных волосах и усах пошла седина (та самая, наверное, которая сопровождается толчком беса в ребро). Он стремительно поднимался из-за огромного стола, заваленного рукописями и макетами полос, мы дружески обнимались и начинали разговор, то и дело прерываемый звонками и приходами сотрудников.
Говорили о текущем моменте. Снят Семичастный — это удар по Шурику… По какому Шурику?.. Ну, по Шелепину, конечно… Поражение арабов в Шестидневной войне никого не удивило, а разозлило сильно… В Египте вся военная техника, что мы поставили Насеру, на три с половиной миллиарда рублей, превращена в груды лома… Есть от чего рассвирепеть… Воевать арабы не умеют, но тем не менее мы снова кидаем оружие в эту прорву…
А мне хочется спросить: Сережка, как же так, почему ты с Милкой расстался, ведь все было хорошо у вас… Но — помалкиваю. Тут не место для доверительного разговора. Да и чувствую: не хочет он говорить об этом…
Но мне-то каково? Я же привязан к ним обоим. Звоню Миле — она обрушила на меня гневную тираду: мол, я встал на сторону Сергея, а ведь он и такой, и сякой… ужасный эгоист… Я томился с трубкой у уха, вот уж верно говорится: попал между молотом и наковальней…
Договорились о встрече, и на следующий день мы с Лидой приехали к Миле. Я ожидал продолжения давешнего трудного разговора, чувствовал себя стесненно. Но Мила встретила нас радушно, как ни в чем не бывало. Мы расцеловались, и она познакомила нас с Валей Мироновым — молодым актером Центрального детского театра. Дело в том, что Мила, не состоявшаяся как актриса на сцене, состоялась как мастер художественного чтения. Под ее руководством Миронов подготовил большую композицию по поэме Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Вот она и позвала Валю, чтобы мы его послушали.
Надо ли говорить, как я обрадовался? «Гайавата»! Это был, можно сказать, скачок лет на тридцать назад. Мы втроем — Ионя Розенгауз, Алик Вольпе и я — сидим за столом напротив Александра Бенкендорфа, студента архитектурного факультета, сына известной в Баку вузовской преподавательницы английского языка. Алик Бенкендорф — наш teacher — чуть ли не с третьего или пятого урока потребовал, чтобы мы каждый раз приносили на урок свежий анекдот и рассказывали его по-английски. По-моему, отличный метод изучения языка. Во всяком случае, мы быстро продвигались. Наш веселый teacher велел нам учить наизусть «Песнь о Гайавате» — память у нас троих была прекрасная, мы выучили почти всю «Песнь».
И вот Валя Миронов, милый парень с открытым улыбчивым лицом, читает нам «Гайавату» в бунинском переводе. Хорошо читает, изобразительно… и я устремляюсь мысленно в страну оджибуэев и дакотов диких… раскуриваю с ними трубку мира… и вижу нас, молодых, в бакинском дальнем далеке…
Заслушался…
Из моего дневника:
20 августа 1967 г.
…В Москве, скорее всего, преобладает равнодушие к ближневосточному конфликту. Ходят всякие шуточки вроде: Израиль победил потому, что у них в армии четыре Героя Советского Союза, а в Египте всего два — Насер и Амер.
Разумеется, не обходится без подогревания антисемитских настроений. Передо мной все еще стоит белое, прыгающее какое-то лицо Нёмки Гельфанда. Они с Тоней привезли своего Игоря в Москву. Он мальчик способный, хорошо подготовленный, и письменную математику (под девизами!) сдал в МФТИ на 5. Но на устном экзамене его хладнокровно и обдуманно срезали. Игорь по паспорту русский (по матери), но фамилия говорит за себя. Нёмка заявил, что ему друзья сказали, будто в этом году евреям будет еще труднее, чем в прошлые годы, поступить во все московские вузы…
…Из собственных наблюдений. Зашел я как-то утром по Лидкиному поручению в овощной подвальчик во дворе, в Козицком переулке — капусту купить. Несколько покупателей, среди них — словоохотливый старичок, морщинистый, в редких седых волосиках. Разглагольствует во всеуслышание: «Вот — решил сам обед сготовить. А то в столовую все ходил — плохо там готовят. Невкусно. — И доверительно добавляет: — Жиды все продукты растаскивают…»
Хватит. Противно об этом писать.
…Много ходили по театрам. Трижды были в Театре на Таганке: «Павшие и живые», «Послушайте!», «Антимиры». Все три спектакля — сильная, блестящая публицистика. Они не боятся открытой тенденциозности, плаката, выразительного жеста, острого приема… В «Павших и живых» есть потрясающие куски, новеллы, что ли (напр., новелла о Бурштейне, о Всеволоде Багрицком и его матери). Этот крамольный спектакль, как говорят, был пробит Любимовым с огромным трудом. Идет под бурю аплодисментов. Зал набит молодежью. Возле театра — давка. Что это — театр-властитель дум?..
…Сергей дал нам прочесть верстку романа А. Бека «Новое назначение» («Онисимов»), Отличный, умно написанный роман об одном из командиров нашей индустрии, о верном (и беспощадном к себе и другим) сталинском солдате — о том, как этот честный, беззаветный труженик вдруг оказался за бортом новой эпохи. Назначенный послом в «Тишландию», он и здесь… делает все добросовестно и усердно. Но — до самого конца (погибает от рака) так и не понял: почему он, Онисимов, вдруг стал не нужен? Бек нашел отличную формулировку. Врач говорит Онисимову, что причина его болезни — «сшибка». Павловский термин. Сшибка между тем, что хочется делать, и тем, что делать вынужден.
У романа этого печальная история. Он должен был идти в № 8 «Нового мира» в 1965 г. Верстку послали в Тлавлит. И тут началось… Вдруг в ЦК пришло яростное письмо вдовы Тевосяна: она требует, чтобы вредный этот роман, порочащий ее покойного мужа, не был издан.
Неслыханное дело: набросились на неизданный роман. Совершенно очевидно, что Тлавлит совершил должностное преступление, дав читать верстку людям посторонним. Возмущение этой гнусной историей явственно выражено в стенограмме заседания секции прозы Московского отделения СП. Один за другим Каверин, Антонов, Березко и другие писатели говорят о высоких достоинствах романа Бека и о необходимости его печатать. В конце концов, он написан для миллионов читателей, а не для вдовы Тевосяна (хотя прототипом Онисимова, несомненно, явился Тевосян). Единогласно принимается резолюция, рекомендующая скорейшее издание романа. С того времени прошло около двух лет — а роман не издан. Все еще не издан! Доколе же будет Главлит управлять движением нашей литературы?!
…В один из последних дней июля ездили с Лидухой, Олегом Соколовым и Димой Биленкиным на дачу к Илье Варшавскому (где-то по Савеловской дороге). Славный старикан с седой шотландской бородкой и ироническими глазами сатира. Жена его — Луэлла Александровна — дочь американского политэмигранта и русской. Воспитывалась в семье Бриков, боготворит Лилю. Она была невестой писателя Кассиля, однажды Кассиль привез ее в Ленинград, там-то увидел ее Варшавский — и отбил. Милая женщина со следами былой красоты…
…В начале июля я купил в Мострансагентстве туристские путевки в Кижи и на рейс теплохода «Татария» Архангельск — Соловки — Архангельск. 14 июля выехали в Петрозаводск. Впятером: с Ионькой, Ритой и Натэллой… Утром 15-го приехали в Петрозаводск. Как глянули на чистенькую привокзальную площадь, на ровную перспективу улицы Ленина, в дальнем конце которой мягко серебрилось озеро, — так сразу и влюбились в этот город.
Издали увидели афишу оперного театра: «Кармен», «Демон» и все такое, полный набор… И тут мне пришло в голову: не Горьковский ли театр гастролирует? Я знал, что Долька летом должен гастролировать где-то на Севере. Подошли ближе — и видим: «дирижер А. Войскунский». Ах ты ж, господи! Немедленно отправились в лучшую гостиницу — «Северную». Точно, Долька со всеми горьковчанами стоит там постоем. Но сейчас он в театре, на репетиции. С трудом дозвонился в театр. И вот — примчался Долька. До чего же я рад был нашей неожиданной встрече, старина…
Вечером славно посидели всей компанией в ресторане ВТО. Долька был в ударе. Съел полторта, потом много играл на пианино и пел. Исполнил, кстати, по моей просьбе скерцо Мендельсона — когда-то в Баку это было его экзаменационной работой.
А утром 16-го мы сели на пристани на «Метеор» и — в Кижи. Спустя час с небольшим на горизонте, среди зеленых островков, открылась знаменитая кижская церковь…
Палаточный городок турбазы на берегу синего Онежского озера. Дали нам палатку на пятерых (№ 13). Раскладушки, тумбочки, стул. Гвоздь в шесте. Ну и отлично.
Пять прекрасных дней на Кижах. Все время тянуло смотреть на Преображенский собор. Вот уж воистину чудо, русская северная сказка! Какой-то Никон его срубил без единого гвоздя, неграмотный, должно быть, мужик, в душе которого невесть каким чудом поселилось тонкое понимание красоты, меры, гармонии… Лучше всего — эти 22 главы. Они, будто рыбьей чешуей, покрыты осиновыми «лемехами», ряд за рядом. Осина со временем приобретает благородный цвет тусклого серебра. Ветер и дожди полируют ее до блеска, и она вступает в чудесную игру с солнцем. Розовая на восходе, серебристо-зеленоватая в полдень, теплая, желтоватая на закате…
Каждый день мы с Ионькой брали лодки, усаживали наших дам — и давай утюжить озеро… Устанешь грести, бросишь весла, зачерпнешь горстью воды — пей не хочу. Вода чистейшая, студеная, сладкая какая-то.
Пять дней на веслах. Однажды пошли к острову одному, там привлекала зеленая, славно освещенная солнцем поляна, полого спускавшаяся к берегу, вокруг лес, а на гребне — совершенно идиллическое стадо коров. Думали — может, молоком разживемся. Хорошо причалили, привязали лодки, сошли на берег. Раздолье! Вдруг — топот. Оглянулись — те самые идиллические, буколические коровки несутся к нам вскачь. Выстроились правильной цепью, наставили рога и пошли на нас, отжимая к берегу. Присмотрелись мы — быки! Молодые резвые бычки, очень агрессивно настроенные. Особенно один, рыже-белый, вожак, что ли, с яростными, налитыми кровью глазами, все норовил поближе. Дамы наши перепугались, залезли в лодки, кричат нам, визжат: «Скорее! Садитесь в лодки!» А нам с Ионькой неудобно. Пересмеиваемся: где, мол, твоя мулета?.. Жаль, шпаги нет, и бандерильи… Однако на всякий случай взяли мы палки, и нехорошо как-то стало. А бычки все наступают. Черт с ними, говорим, может, у них тут бычий заповедник. Стараясь не торопиться, отвязали лодки, прыгнули под самыми бычьими мордами, оттолкнулись. Сфотографировал я этих воинственных бычков. Ну, и ударились в ретираду… Смеху было много. Бычий остров — так мы его прозвали…
Кижи — название старинное, еще дославянское, вепсское. Когда-то вепсы на этом острове устраивали игрища языческие, и слово «Кижи» вроде бы именно «игрища» и означает.
Туристы на кижской турбазе в основном москвичи и ленинградцы. Интеллигентные мальчики с рюкзаками, транзисторами, бородачи. Как всегда, много одиноких женщин. Запомнилась молчаливая девушка с огромными темными печальными глазами. Что привело ее сюда? Почему была все время одна?
Вокруг турбазы селились «дикари» в своих палатках. На одной палатке мы прочли: «Снится мне такая ересь, снится небылица, что не хочется мне есть, хочется учиться». Веселое студенческое племя… Парень, лежащий на траве и читающий «Прелесть» Саймака. Гитарный звон. Перекличка транзисторов. «Посмотри, посмотри, какое небо!» (это под вечер). «Что по радио?» — «Да ничего особенного. Этот, алжирский, как его… Бутадион в Москву приехал». — «Бумедьен?» — «Ага». — «Х-ха, Бутадион!»
Вечера прохладные, долгие. Спали под двумя одеялами. Ионька просыпался раньше всех. Выходил из палатки, садился на приступочку со своим Бернардом Шоу на английском языке, читал какого-то «Мафусаила». Нам хорошо было с Ионькой. С детских, бузовнинских времен мы с ним не ездили вместе. А тут — наговорились. Как когда-то в детстве, издевались друг над другом. Лучшего товарища для поездки, чем Ионька, не найти. Длинный, тощий, в старых плавках — бултых в озеро! А в озере градусов 13–14. Ни черта! Купались…
После Кижей — поездка на Соловецкие острова. Мы, в составе группы туристов, вышли под вечер из Архангельска на теплоходе «Татария». Раздвинулись зеленые берега Двины, и вокруг нашего белого корабля простерлось Белое море. Оно было удивительно тихое, заштилевшее, бледно-голубое. Мы стояли на верхней палубе, на левом борту, и любовались закатом. Красный диск солнца медленно и как бы торжественно погружался в море. «Вот при таком штиле и ясном небе, — сказал я, — может быть зеленый луч». И только я это сказал, как верхний край солнца, перед тем как утонуть, выбросил ярко-зеленую вспышку.
Вот это да! Много закатов на море повидал я за долгую флотскую службу — а зеленый луч, о котором знал из книг и рассказов старых моряков, увидел впервые. И было такое странное впечатление, словно я его вызвал своим воображением…
На Соловецком острове, в монастыре шли реставрационные работы. Вернее, только начинались. Благостная тишина простерлась над мощными монастырскими стенами и башнями, сложенными из каменных глыб. И чудились тут, на утоптанной площади, под низкими сводами, в мрачных кельях, не монахи-раскольники, а — толпы заключенных СЛОНа. Возможно ли это — выветрить лагерный дух? Молитвой и хозяйственной деятельностью очистить монастырь от многолетней скверны?
Мы прошли на лодках по Святому озеру, по каналам, вырытым некогда здешними насельниками. Совершили поход на Секирную гору, подвергаясь атакам злых комаров. В глубине острова, на месте старинного скита отшельника Савватия, видели казарму, в которой в годы Великой Отечественной помещалась школа юнг.
А еще тем памятным летом мы побывали у водопада Кивач и подивились точности державинского образа: «Алмазна сыплется гора…» Мы с Ионей пытались припомнить следующие строки, но вспомнили только: «От брызгов синий холм стоит, далече рев в лесу гремит». Кажется, Пушкин считал «Водопад» лучшим стихотворением Державина.
Здесь, на юге Карелии близ Онежского озера, да и на Кижах тоже, бросались в глаза обезлюдевшие деревни, седые от старости, заколоченные дома — мерзость запустения. А ведь это были когда-то, может и в державинские времена, места зажиточные, с прекрасными выпасами для многоголовых стад. Да и красота вокруг неописуемая. Поставить бы тут гостиницы, проложить дороги — отбоя не стало бы от туристов. Нет хозяйской руки…
Из моего дневника:
19 декабря 1967 г.
Концерт в филармонии. Для нас — открытие сезона. Французский пианист Морис Ренгессен. Это веселый худой человек лет 30 с бурыми бровями торчком (с начесом) и улыбкой Гуинплена.
Пианист высочайшего класса. Своеобразная программа. Рамо — «Египтянка», «Нежная жалоба» и «Гавот». Ничего, недурно. Но зато потом — какая буря разразилась, какой драматизм захватил нас! Шуберт — «Скиталец». Когда-то, я еще служил тогда, сидел я в своей каюте вечером, читал, а над ухом бормотал динамик. И вдруг полилась такая напряженная, такая жгучая музыка, что я навострил уши. Это был «Скиталец». Сегодня я услышал его второй раз — и снова был потрясен. Музыкальная лавина, неистовство борьбы и страсти, ах ты ж, черт, рояль чуть не подпрыгивал… И то и дело в этой буре возникает прозрачная лирическая фраза, пиано, воспоминание о чем-то давнем, покинутом… Тяжкие однообразные аккорды — пустыня встает перед взглядом. Человек еле передвигает ноги. Он изможден, нет спасения. И вдруг — отдаленный рокот прибоя. Там море! И он бежит, бежит из последних сил, а прибой нарастает…
Чингиз Гусейнов, представитель азербайджанского писательского союза в Союзе писателей СССР, посоветовал мне обратиться к секретарю по оргвопросам Константину Воронкову. И вот в июне 68-го, прилетев в Москву, я отправился в так называемый Большой союз, занимавший старинный особняк на улице Воровского. (Существует мнение, что именно с этого особняка Толстой списал дом Ростовых.)
По невысокой лестнице я поднялся на второй этаж. Тут стояла беломраморная статуя Венеры. Всесоюзному писательскому штабу скорее приличествовал бы Аполлон — все же покровитель муз. Ну да ладно.
В огромном кабинете сидел важный господин, брюнет с правильными чертами лица, — оргсекретарь Союза писателей СССР Воронков Константин Васильевич. От него явственно исходил холод. С непроницаемым выражением лица он выслушал меня, человека с периферии, и первым делом задал вопрос:
— А Мирза не будет возражать против вашего отъезда из Баку?
Вопрос меня удивил: с какой стати Мирза Ибрагимов, возглавивший СП Азербайджана после смерти Мехти Гусейна, будет возражать против моего отъезда? Да ему нет никакого дела до меня…
— Нет, — сказал я, — конечно, не будет.
— Прописка в Москве очень трудное дело, — сказал Воронков. И после паузы: — Можно попробовать в области.
Что ж, я был согласен и на Московскую область. Я ведь не числился корифеем литературы, для которого Москва распахнула бы радостные объятия. Я понимал свое место в иерархии.
Мы с Чингизом, милым и доброжелательным человеком, составили текст официального ходатайства в Мособлисполком — о разрешении мне вступить в жилкооператив в пределах Московской области. Воронков подписал его. Теперь оставалось совсем немного — побегать по чиновничьим кабинетам.
Свой марафонский бег я начал с посещения Сергея Цукасова. Он был уже утвержден ответственным секретарем «Правды», в его кабинете появилась «вертушка» — особый телефон, связывавший номенклатурный круг, именуемый также красивым словом «истеблишмент». По этой «вертушке» Сережа позвонил зампреду облисполкома Свиридову, коротко изложил суть дела, и тот назначил мне прием.
Мы с Лидой в то лето (как и многие другие лета) отдыхали в Доме творчества Переделкино. Собственно, я не столько отдыхал, сколько работал: готовил окончательный текст «Плеска звездных морей» перед сдачей его в Детгиз. Из Переделкина я приехал в назначенный час в Мособлисполком, помещавшийся в здании Моссовета. Свиридов, застегнутый на все пуговицы чиновник, выслушал меня, принял ходатайство Союза писателей и сказал, что вынесет мой вопрос на президиум облисполкома. «Он заседает по четвергам. Позвоните в пятницу».
И начались, неделя за неделей, мои «пятничные» звонки. То Свиридов болен, то мой вопрос «пока не обсуждался». Переделкинские путевки тем временем подошли к концу. В начала августа мы с Лидой переехали в Москву, в квартиру Рудных: они уезжали в Эстонию и предложили жить у них до начала сентября. Это было очень удобно: квартира Рудных — на улице Горького, чуть ли не напротив Моссовета.
Жарко, душно было в Москве в то лето. Окна, смотревшие на улицу Горького, не откроешь: сплошной автомобильный гул, бензиновый перегар. Томительно тянулись дни в ожидании положительной — да хоть какой-нибудь! — информации из облисполкома.
Одно было утешительно: уйма интересных рукописей, которые Рудный оставил нам в своем кабинете. Мы с Лидой прочитали огромный труд Роя Медведева «Перед судом истории» в шести толстых папках. Это была история узурпации Сталиным власти и весьма объективное, основанное на документах и мемуарах, исследование сталинской эпохи. Мне всегда думалось, что в стране тайно работает Пимен-летописец. Ну вот, рукопись Медведева и была подобна труду бесстрастного летописца. Он не просто излагал факты кровавых злодеяний Сталина — он исследовал такие непростые вопросы, как перерождение партийной верхушки, вопрос о цели и средствах, о «социалистическом цезаризме». Медведев дал определение сталинизма: бюрократизация правящего аппарата и политическая пассивность масс в условиях страшной демагогии и террора.
По словам Рудного, свой труд Рой Медведев накануне 50-летия Октября отправил в ЦК КПСС. Но ответа не получил.
Среди прочих рукописей наиболее интересными были «Размышления на больничной койке» Алексея Евграфовича Костерина. Это старый большевик, устанавливавший советскую власть на Северном Кавказе. Писатель, журналист-известинец, он был осужден, чудом выжил на Колыме. Потерял всех родных, в том числе любимую дочь Нину, погибшую на войне (дневник Нины Костериной несколько лет назад опубликовал «Новый мир»). Вернувшись после реабилитации в Москву, Костерин не погрузился в тихий быт пенсионера. Не тот характер. Он кинулся на защиту обиженных и гонимых — крымских татар, чеченцев и ингушей, немцев Поволжья. В своих письмах в ЦК Костерин обосновывал необходимость возвращения изгнанных народов в родные края: Двадцатый съезд покончил с беззаконием сталинизма — так давайте же будем последовательными! Неугомонный Алексей Евграфович не просил — требовал немедленного восстановления попранной справедливости… покоя не давал партийным бонзам…
Новоявленный Дон Кихот XX века…
Запомнилась в «Размышлениях» Костерина запись беседы Микояна с делегацией немцев Поволжья в 1965 году. Этот двухмиллионный народ, лишенный после подлой провокации НКВД в 41-м году своей государственности и рассеянный по Казахстану и Алтаю, был политически реабилитирован лишь в 63-м, да и то — втихую, без публикации указа в печати. Вернуться в родные места немцам, несмотря на отчаянные усилия, запрещалось. Микоян обронил фразу: «Немцы очень хорошо работают, на них держится целина». Делегация расценила это как «потребительский подход» к нации. Немцы Поволжья — и вместе с ними Костерин — требовали гласной отмены указов, в том числе второй половины указа 1963 года, предписывавшей: «Ввиду того, что немцы укоренились на новых местах», считать нецелесообразным воссоздание АССР Немцев Поволжья…
Август подходил к концу, а наше сидение в Москве так и не принесло какой-либо определенности: мои звонки по пятницам в облисполком натыкались на ледяной ответ: «Ваше дело пока не рассматривалось».
И тут позвонила из Баку Анечка, младшая сестра Лидиной мамы: Рашель Соломоновна заболела, у нее поражение лицевого нерва; Анечка положила ее в больницу, но 31-го она уезжает в отпуск, и, следовательно, Лиде нужно «принять вахту». Я отправился в Малый Черкасский, в кассы Аэрофлота, и, выстояв очередь, взял билеты на бакинский рейс на 30 августа.
А 21-го мы, включив утром радио, услышали:
«Передаем заявление ТАСС. — И после паузы, показавшейся очень неприятной: — ТАСС уполномочен заявить, что партийные и государственные деятели Чехословацкой Социалистической Республики обратились к Советскому Союзу и другим союзным республикам с просьбой об оказании братскому чехословацкому народу неотложной помощи, включая помощь вооруженными силами…»
Ну, вот и кончилась Пражская весна…
Мы следили за ней сочувственно. В газетах с начала года мелькали слова осуждения: «происки империализма…», «под угрозой завоевания социализма…», «чехословацкие братья попали в беду…». Да какая беда! Ничего страшного в Чехословакии не происходило. Ну, отменили цензуру, а свободу слова и собраний решили из формальной строки конституции превратить в реальность. Да и не отказывалась Чехословакия от социализма — хотела только придать ему человеческое лицо. Что тут плохого?
Но это-то и достало наших престарелых властителей. Ужасно испугались, как бы и у нас не потребовали свободы слова… выборности… многопартийности…
И вот — ночью, по-разбойничьи, въехали на танках в мирную — и дружественную! — страну… Стыдно, стыдно…
Перед отлетом из Москвы, утром 30 августа, в очередную пятницу, я привычно набрал номер Свиридова. Секретарша сказала, что он болен, а мой вопрос на президиуме не обсуждался. И вдруг добавила: «Товарищ Свиридов направил ваше ходатайство в управление жилищного хозяйства товарищу Дмитриеву, звоните туда». Что-то новое! Секретарша Дмитриева долго наводила справки и наконец сообщила скороговоркой: «Бумага-будет-направлена-товарищу-Розанцеву-кооперативный-отдел-звоните-ему-понедельник».
Но я уже не успевал разобраться в странном движении бумаг. Я позвонил Сергею и попросил его связаться с областным жилупром. Мы с Лидой уже ожидали заказанное такси, чтобы ехать в аэропорт, и тут позвонил Сергей. Ему-то по «вертушке» не секретарши отвечали, и сам Дмитриев ответил, что Свиридов предложил ему выяснить возможность моего вступления в кооператив. Он, Дмитриев, поручил это Розанцеву. И между прочим, чем ближе предполагаемый жилкооператив к Москве, тем отдаленнее срок его строительства, и наоборот. Розанцев будет держать его, Сергея, «в курсе».
Из моего дневника:
27 сентября 68 г.
Жарко…
Не нахожу себе места от жары. 30° в конце сентября — это уже слишком даже для года активного солнца…
Литература становится занятием предосудительным. Душно. Реакция давит вовсю. Слово «свобода» появляется в газетах только в кавычках или с присовокуплением «так называемая»… Чудовищная девальвация самых священных слов. В сообщениях о событиях в Чехословакии весь этот последний месяц — один подтекст: «Аресты, аресты нужны!» А как еще понять высказывания вроде: «Могут ли такие люди руководить средствами массовой информации?», «Показная нормализация…» Вот если бы пересажали интеллигентов, писак всяких там, — это была бы нормализация, тут можно было бы и войска вывести…
Только что Лидка пришла возмущенная: «У соседнего подъезда стоит машина, кому-то привезли молоко и мясо, и что хочешь. Я спрашиваю: „Кому привезли?“ По списку, отвечают. А можно заказать? Конечно, можно. В каком магазине? Не в магазине, — отвечают, — а в Совете министров. А, это спецснабжение! Подумай, какое безобразие, а ведь говорили, что это отменено…»
Черта с два это отменят! Падут устои, если это отменят.
6 октября 68 г.
Вчера вечером, в субботу, позвонил наконец Сергей. «Тебе определено Солнцево, — сказал он своим бодрым, как всегда, голосом. — Это в 5–8 минутах от метро Юго-Западная». Затем сказал, что нужно дослать еще три документа… Он надеется, что в 69 году квартира в кооперативе будет. Трехкомнатная — это решено.
Солнцево… Я схватился за карту. Это на Боровском шоссе… сразу за Кольцевой дорогой, т. е. от Москвы очень близко.
Ну — дай-то Бог!
16 ноября
Вчера отвез Лидуху в Шиховскую водолечебницу. Давно уже она не принимала серных ванн. Мы разъезжаем, последние годы не тревожим московских ортопедов, как бы молчаливо уговорились, что поменьше будем обращать внимание на ее больные суставы. Но ведь лучше не становится, болезнь не обманешь… Словом, надо пройти курс лечения.
26 ноября 68 г.
Позавчера, в воскресенье, привез Лидуху из Шихова «на побывку». Отмылась, «вычистила перышки». Милая моя женушка, она вся переполнена житейскими историями, которые ей понарассказывали соседки по лечебнице. Всё это главным образом истории о несчастливой любви, приправленные цинизмом. После таких историй особенно ценишь то, что у нас есть, ценишь любовь, которую не могли разрушить ни война, ни быт.
Когда вчера я отвозил Лидуху обратно на Шихово, шофер такси, седоватый армянин, попался разговорчивый, заявил между прочим: «Какой любовь, любовь нет, есть только материальный сторона». Лидуха так и вскинулась: «Неправда! Любовь есть, надо только ее найти и дорожить ею».
А ведь в самом деле — не могу я жить без нее.
27 ноября 68 г.
…«Тартесс» вышел — об этом уже и в «Книжном обозрении» объявлено. Жду авторских. Ни одной книги я так не ждал, как «Тартесс».
Алька вчера звонил из Москвы. Он уже сдал английский, на 5, молодчина. Голос у малыша был бодрый, хороший. Натэлла была с ним.
16 декабря 68 г.
Ну вот, свершилось: Алька и Натэлла решили пожениться!..
Вчера мы с Лидкой поехали в «Знание» смотреть документальные фильмы о Гренобле и «Язык животных». После кино заехали к Лукодьяновым… Вдруг звонит Леня Каменкович. Голос радостный, возбужденный. Поздравляет. Оказывается, звонила Натэлла и сказала: «Папа, ты не возражаешь, если я выйду замуж за Алика Войскунского?» Леня малость опешил. «Я-то не возражаю, — говорит, — а как он сам?» Натэлла смеется: «Вот он рядом стоит. Как будто не возражает». Они звонили, думая, что мы тоже у Каменковичей…
Ну, я рад. Чертовски рад. Хотя и думаю, что лучше бы подождать до лета. Вот же пострелята!..
18 декабря 68 г.
Вчера отправили им поздравительное письмо. Пишу: «Мы очень рады, что вы повзрослели настолько, что поняли самое главное: найти друг друга и не потерять. Большой вам любви — на всю жизнь».
28 декабря 68 г.
…Позавчера в «Известиях» большая статья Миши Дудина о Гангуте (в связи с традиционной встречей гангутских ветеранов). Упоминает и обо мне: «Может быть, закончит свою книгу Женя Войскунский (хватит ему заниматься одной фантастикой)».
Может быть, и хватит. Да, пора приниматься за Главную Книгу…
Пора-то пора, я понимал это, но — было невозможно отринуть от себя заботы каждодневные, насущные. Их не отбросишь как стоптанные башмаки. Просыпаешься утром — а они, заботы, тут как тут.
Фантастика все еще не отпускала меня. Вышел «Очень далекий Тартесс» (в «Молодой гвардии»), пошел в производство в Детгизе «Плеск звездных морей». Можно бы и остановиться, но в наших разговорах с Лукодьяновым в клубах табачного дыма вырисовывались зыбкие, неясные пока очертания юноши из древнего мира (может, из Шумера), попавшего, вследствие замедления времени, в наши дни… Словом, складывался сюжет нового романа — «Ур, сын Шама». Как и в «Экипаже „Меконга“», в нем будет много приключений на суше и на море… и пусть в нем действует кто-то из героев «Меконга»… допустим, Валерик Горбачевский…
7 января я полетел в Москву: надо было найти жилье для будущих молодоженов и как-то решить вопрос об Алькиной прописке: летом он закончит университет, и, если не будет прописки, то распределение он получит где угодно, только не в Москве. Очень не хотелось, чтобы молодожены, подобно нам с Лидой, начали семейную жизнь с разлуки.
Я застал их веселых и счастливых. Было приятно смотреть на эту парочку. Алик беспрерывно хохмил, Натэлла хохотала и жаловалась, что живот болит от смеха. Впервые я видел своего сына по-настоящему влюбленным.
С помощью моего детгизовского редактора Нины Матвеевны Берковой я снял для ребят комнату на Пресненском валу.
Итак, после свадьбы, по возвращении с бакинских каникул, молодоженов ожидает комната в благоустроенной квартире. С трудоустройством Алика тоже вроде бы дело шло на лад. По соседству с Розенгаузами жила симпатичная Мария Владимировна, заведовавшая отделом кадров в ВТИ — институте, в котором работал Ионя. В разговоре с ней выяснилось, что институту нужны программисты, и Мария Владимировна обещала подготовить официальную заявку на Алика.
А с 10 февраля Алик начнет работать лаборантом на психологическом факультете МГУ — там возникла хоздоговорная группа эвристического программирования, им нужен переводчик с английского.
В кооперативном отделе областного жилуправления я познакомился с его завом Сергеем Николаевичем Розанцевым. Он подтвердил, что я включен в солнцевский кооператив «Молодежный». Я впервые съездил в Солнцево — новый город на Боровском шоссе, населенный главным образом строителями, проглотивший две подмосковные деревни — Суково и Терешково. Среди деревьев, залепленных снегом, тут вытянулись «хрущевские» пятиэтажки, высились 12-этажные башни.
Председателем ЖСК «Молодежный» был Владимир Тараканов, профессиональный скульптор. Мне понравилось его красивое сухощавое лицо с короткой бородкой. Строить, сказал он, будут типовую двенадцатиэтажную башню, начнут, наверное, в этом (то есть в 1969-м) году. Участок уже есть. И он объяснил, как пройти к участку.
Место будущего дома оказалось рядом с огромным коровником, принадлежащим совхозу «Московский». Мычали коровы, отчетливо пахло навозом, и было вокруг грязно, грязно…
Я приуныл.
— Сергей Николаевич, — спросил я, снова прийдя к Розанцеву, — нет ли другого кооператива, уже строящегося?
— Есть. — Он вскинул седоватую голову и прищурил свои светло-голубые глаза. — В Кашире. Поедете туда?
— Нет…
— Ну так сидите и ждите, когда построят в Солнцеве. — И добавил, чтобы смягчить резкость: — Ближе к Москве, чем Солнцево, нет ничего.
Это было верно: минут пятнадцать — двадцать на автобусе до метро Юго-Западная. Оптимальный областной вариант. Розанцев, конечно, по-доброму отнесся ко мне. Мы, оба бывшие фронтовики, симпатизировали друг другу.
Итак: набраться терпения, сидеть и ждать.
25 января 1969 года…
Накануне выпал снег — нечастое событие в Баку. Как будто Алик и Натэлла, прилетевшие на свадьбу, привезли московскую зиму.
К назначенному часу отправляемся во Дворец счастья — жених, мы с Лидой и Рашель Соломоновна. Наш дом на горке, и мы осторожно спускаемся по заснеженной улице Буниата Сардарова, проходим по дорожке сквера мимо памятника писателю Мирзе Фатали Ахундову (он сидит на невысоком пьедестале, строгого вида господин с шапкой снега на голове) и по улице Караева выходим к Дворцу счастья — такое звонкое название носит Дворец бракосочетаний, бывший дом нефтепромышленника Мухтарова. Тут, у портала, уже собрались родственники и друзья новобрачных. А вот и невеста, сопровождаемая родителями и сестрой. Улыбки, поздравления, цветы…
Под торжественные звуки свадебного марша Алик и Натэлла, рука об руку, подходят к столу регистрации. Хорошо причесанная дама, сотрудница счастья, обращается к ним с напутственной речью. Дежурные слова — но все равно приятно.
Как это не похоже на нашу с Лидой женитьбу…
Не было ни цветов, ни улыбок. В тесной и темной комнатке махачкалинского ЗАГСа, под вывеской «Запись смертей и разводов», черноглазая сотрудница сказала с сильным акцентом: «Я через окно на вас смотрела, думала, уговорит моряк девушку, не уговорит…» И нужно было пройти через пожарища Гангута и минные поля Финского залива… через мертвую хватку блокады… через неукоснительную бдительность капитана Грибкова, изгнавшего Лиду из родного города… Нужно было — назначено судьбой? — пройти через все это, чтобы очутиться в тесной комнатке махачкалинского ЗАГСа… чтобы заполучить свое счастье…
И чтобы теперь и здесь, в нарядном зале бакинского Дворца счастья, наш сын надел золотое кольцо на палец своей избранницы…
Произнесена напутственная речь, начинаются поздравления, поцелуи. Дворцовый фотограф снимает молодоженов, и тут ко мне подскакивает Ира, сестра Натэллы:
— Дядя Женя, вы только посмотрите, какие они красивые — прямо как в кино!
— Верно, — говорю, — красивые. Но только жених забыл состричь бородку.
— Дядя Женя! — Ирка смеется. — Вы не понимаете, какая у Альки красивая борода!
И начинается долгое застолье. В квартиру Каменковичей, в большую комнату набилось человек шестьдесят. Было весело и шумно, тосты шли нескончаемо, всем хотелось высказать новобрачным благие пожелания.
Я прочел свои вирши, сочиненные накануне: как отозвались бы классики на происходящее событие? Вот некоторые из пародий:
Хорош коньяк. А также водка
Прекрасна, милые друзья.
Но все же рыжая бородка
Милее чем-то для меня.
Она одна здесь оттеняет
Гостей белесые носы
И, между прочим, посрамляет
Ляндр?са рыжие усы.
По столам и вдоль стен,
а их тут немало, —
Лягушечья прозелень
винных бокалов.
Уже окунувшийся
в водку по локоть,
Уж начал Кацевич
охать и лопать.
И свадьба гуляет
ни шатко, ни валко.
Ах, всех неженатых
мне искренне жалко.
Скажите мне, люди,
чего вам хотится?
Жениться, жениться,
жениться, жениться!
Алика «оформили» лаборантом на психологическом факультете на полставки (37 рублей) — до окончания срока его студенческой прописки, то есть до июля. А что потом? Московская прописка нужна — хотя бы областная. Если бы кооперативный дом в Солнцево поспел к этому сроку… Какое там! Дай Бог, чтобы его летом начали строить…
Я записал в дневнике: «Эта проклятая прописка, кажется, становится для меня тем же, чем был белый кашалот Моби Дик для капитана Ахава…»
В последний день марта я вылетел в Москву. Были у меня и литературные дела в столице, но главной задачей была Алькина прописка.
В поселке Перловка близ Мытищ жила мать Валерия Франца, недавно женившегося на Дине, дочери моего двоюродного брата. Вот она, Мария Павловна, согласилась временно прописать в своей квартире Алика. Но как пробить такую прописку?
Я знал, что Сергей Николаевич Розанцев относится ко мне по-доброму. Вот и пришел к нему за советом.
— Ну, попробуем. — Розанцев взял трубку, набрал номер, поздоровался с кем-то, спросил: — У вас приемный сегодня день? Тут один человек хочет к вам обратиться… Ну, как семья, как здоровье?.. Ну, привет. — Положил трубку — и мне: — Дуйте быстрее в Дурасовский переулок, в областное УВД, к Сарычеву.
Я и «дунул» туда, к Покровским воротам. Сарычев, пожилой милицейский полковник, выслушал мою, так сказать, мольбу о прописке, сразу все понял и спросил:
— Вы утверждены членом кооператива? Так где разрешение на вашу прописку?
А я это разрешение и в глаза не видел. Спросил, можно ли позвонить Розанцеву? Полковник кивнул. Розанцев ответил:
— В Видновском райсовете.
— Ну, вот что, — сказал Сарычев, — привезите мне копию этого разрешения и отказ Мытищинского райотдела милиции. Тогда решим вопрос.
8 апреля я снова предстал перед Сарычевым и положил ему на стол копию разрешения, мытищинский отказ и свое заявление. Он внимательно все прочел и сказал:
— Решим вопрос и сообщим вашему сыну.
— Можно надеяться на положительное решение? — спросил я.
— Решим, решим вопрос, — повторил Сарычев.
Из моего дневника:
11 апреля 1969 г.
…Жил я в «Минске». Почти все вечера проводил у ребят, отдыхал, что называется, душой и телом. Все у ребят хорошо (тьфу, тьфу!). Любят, счастливы, заботятся друг о друге. Натэлла приходит из института и — прыг в Алькины объятия. И — ну целоваться. Говорю: «Хватит вам!» А она: «Я же целый день его не видела…»
У них в комнате над тахтой висит небольшая картина: сидят какие-то пышно одетые китайцы, мандарины, что ли. Алька назвал ее: «Заседание совета гоминьдана в Филях». Я ему говорю: «Не начать ли тебе писать юмористические рассказы?..» Натэлла тут же подхватила: «Вот и я ему говорю то же самое». Право, стоит попытать свои силы.
Но прежде всего нужно Альке разделаться с дипломом. Тема, предложенная Жинкиным, кажется мне интересной: «Связь предложений в тексте». Нужно выявлять грамматическую связь, а также семантическую, искать закономерности. Алька проанализировал несколько текстов: Тургенева, Чехова, Аксенова. Интересно проследить изменения в динамике времени — за столетие… Литературы по этой тематике нет никакой, методики тоже. Надо обобщать и делать выводы самостоятельно.
22 апреля 1969 г.
Вчера отвез Лидку в больницу…
Пусто дома без Лидухи. Совершенно не могу без нее жить. Люблю мою милую женушку — главное чудо моей жизни. Сколько же нужно было прожить, чтобы убедиться, что в любви и заключается главное назначение человека. Лидка поняла это значительно раньше, чем я. Болезни, конечно, наложили известный отпечаток на ее характер, но — в главном, основном она все та же. Годы не берут мою любимую.
24 апреля 1969 г.
…Езжу к моей любимой маленькой женушке каждый день. Плохо работается (я начал переводить повесть Гусейна). Что-то вдруг неудержимо потянуло перечитать нашу с Лидой переписку военных лет. Начиная с Ханко. Читаю взахлеб. Жизнь снова, с начала разворачивается, страница за страницей. Все надо бросить к чертям, фантастику, переводы — надо писать Главную Книгу. Книгу о нашей любви. И посвятить ее моей Ли. Мне хочется снова, как в юности, так называть ее — Ли.
24 мая 1969 г.
Есть тут такой Зия Буниятов, Герой Советского Союза, доктор исторических наук. Недавно на совещании историков он выступил с шокирующей речью: хватит говорить о вхождении Азербайджана в Россию, ведь это неправда, царизм завоевал Кавказ и Закавказье, вот даже медаль была такая — «За покорение Кавказа». Что ж, совершенно правильно. Никакого вхождения не было, было покорение.
Но — как можно! Правда, говорите? Тем хуже для правды! И созвали партийное собрание в институте истории для проработки Буниятова и исключения из партии за идейные ошибки. Гневно осуждали. Со всей партийной страстью. Но вот попросил слова Буниятов. И что за громовую речь он произнес! В Азербайджане, говорил он, никогда не было такой коррупции, такого откровенного взяточничества, спекуляции, воровства, демагогии. Что это за руководитель Ахундов, допустивший такое? — говорил он. Мне больно, говорил он, что о моей республике идет такая недобрая слава по всей стране… Впечатление разорвавшейся бомбы. Не знаю, чем кончится «дело Буниятова». Он человек заслуженный, его нелегко будет сбросить, затоптать. Но ему не простят правды.
Казалось бы, все наладилось: Алику разрешена прописка в Перловке, диплом он защитил отлично, сдал госэкзамены — окончил университет.
Я уплатил паевой взнос в солнцевский кооператив (его еще не начали строить, но начнут же в обозримое время).
Из рано наступившей бакинской жары мы с Лидой прилетели в Москву.
Из комнаты на Пресненском валу я переселил Алика и Нату в Зюзино — снял однокомнатную квартирку, которую Сергей Цукасов снимал для Инны, пока не пробил для нее новое жилье.
Да, все как будто шло путем.
Однако закон несообразности, открытый мной, не дремал.
Шло распределение выпускников университета. На Алика пришла заявка из ВТИ — института, в котором работал Ионя. Туда он и получил официальное направление. Вместе с этой бумагой Алик отвез в ВТИ ходатайство, подписанное деканом факультета психологии МГУ, с просьбой отпустить его в группу эвристического программирования при факультете, в которой Алик работал лаборантом с февраля. Руководитель этой группы профессор Олег Тихомиров предложил ему место младшего научного сотрудника.
В ВТИ не возражали. Завкадрами Мария Владимировна вернула Алику путевку — иди, мил-человек, туда, куда тебя приглашают. Написал Алик заявление о приеме в группу на вакантную должность, декан факультета профессор Леонтьев начертал резолюцию в отдел кадров университета — просьбу оформить, — и дело, казалось бы, с концом.
Не тут-то было! Начальница отдела кадров Лысенко Клавдия Михайловна тянула с оформлением, требовала еще бумажек. Алик забегался. Тихомиров ходил с ним «в кадры», просил — но оформления все не было. Совет по кибернетике Академии наук СССР выдал Алику ходатайство, подписанное заместителем самого Берга. Ни черта! Лысенко заявила, что не имеет права принять Алика, потому что группа хоздоговорная, договор у нее на год, а Алик как молодой специалист обязан проработать три года. Разумеется, Лысенко прекрасно знала, что договор безусловно возобновляется каждый год и работа группы рассчитана на много лет (это было указано и в бумаге, подписанной деканом Леонтьевым), — но что из того? Формально договор на год, и все тут.
В конце концов, на исходе лета, Алик был принят на факультет психологии, в группу профессора Тихомирова. Но нервотрепка была изрядная.
Вот он, один из оплотов сталинизма, — отдел кадров. Интересы науки дня него сущий вздор. Анкета — вот главный предмет внимания. И ведь — какая самостоятельность, независимость ни от кого, кроме, конечно, КГБ!
Пресловутый «пятый пункт»…
Это всего лишь пункт номер пять в анкете: национальность. Его носителем мог быть и русский, и казах, и украинец, и татарин — любой из сотни национальностей, населявших Советский Союз. Но почему-то словосочетание «пятый пункт» было как бы навешено на евреев: «у него (нее) пятый пункт не в порядке»… «не приняли на работу из-за пятого пункта…».
Нет, я не намерен углубляться в историю еврейского вопроса в России — горы книг написаны об этом. Не стану и обличать Клавдию Лысенко — это столь же бессмысленно, как призывать к толерантности Веру Чибиряк.
По языку, по культуре — всегда я ощущал себя русским. Не только пишу, но и думаю по-русски. Напрямую с антисемитизмом я не сталкивался — ни на войне, ни в послевоенные годы службы на флоте. Косвенно, не прямо, а где-то за моей спиной, что-то, конечно, было. (Напомню об инспекторе из Главпура, который в январе 1953-го заявил, что я «не имею права» служить в ударном соединении — на бригаде подводных лодок. Однако мое начальство меня отстояло.)
Но в пятом пункте анкеты, да и в паспорте у меня значилось: «еврей». Я стал задумываться о своих корнях. Деда по матери, Соломона Розенгауза, я помнил: высокий, седобородый, со строгим лицом. До революции у него была галантерейная лавка на Красноводской улице, как-то кормившая большую семью. Дед умер в моем раннем детстве. Я знал, что в Баку он переселился в начале века из Минска.
Давно уже мне хотелось побывать в этом городе, взглянуть, так сказать, на истоки. Там, в Минске, жила моя двоюродная сестра Женя — Евгения Исааковна Кривонос. Несколько лет назад мы с Лукодьяновым помогли ей денежным переводом — взносом за однокомнатную кооперативную квартиру. Теперь я созвонился с Женей, сказал о своем намерении приехать. «Ой, конечно! — воскликнула она. — Приезжай с Лидочкой, я очень рада!»
И в середине июля мы с Лидой уехали в Минск. Там, на вокзале, нас встретили Женя и Прохор Иванович. Взяли такси и под проливным дождем поехали к ним — они жили близ парка Челюскинцев.
Женя была дочерью Исаака Розенгауза, старшего сына нашего деда. Когда дед увез семью в Баку, только он, Исаак, остался в Минске. Он женился, вырастил двух дочерей, преподавал немецкий язык в педагогическом институте. Жизнь казалась благополучной — но грянула война. С последним поездом Исаак отправил в эвакуацию дочерей — старшую, Люду с ребенком, и младшую, Женю. Сам же Исаак Розенгауз и его жена оказались в минском гетто и погибли.
15-летняя Женя добралась до Баку и почти всю войну жила у моих родителей, училась в техникуме. Кто-то в этом техникуме соблазнил наивную девочку, пришлось ей — к ужасу нашей богомольной бабушки — делать аборт. По окончании войны Женя уехала в свой родной, но опустевший Минск. Жизнь ломала ее нещадно. Мужчины попадались нестоящие, ненадежные. Несколько лет она трудно жила в глухой деревне. А все же сохранилась живая душа, не озлобилась.
Добрая, сердечная, Женя была нам искренне рада. Все такая же, как в юности, фантазерка и по-прежнему убежденная в своей неотразимости (хоть и очень расплылась). Вот и с Прохором Ивановичем ей повезло. Он был добродушный, простецкий на вид мужичок лет под 60, любитель фотографии и ценитель птичьего пения. В их комнате висело штук семь клеток с канарейками и дроздом — щебет не умолкал ни на минуту. Такая тихая гавань после многих житейских бурь. Неподалеку от их дома раскинулся Ботанический сад, в котором Женя работала библиотекарем.
Для нас она сняла на неделю такую же, как у нее с Прохором, однокомнатную квартиру по соседству.
Дождь перестал, воссияло солнце, и мы отправились осматривать Минск. Отстроенный заново после войны, он был красив стандартной красотой по-советски.
Поехали в старую часть города. Вначале Женя привела нас на улицу Островского, показала дом, где она когда-то жила с родителями. Ее отец был книжным, как все Розенгаузы, человеком. По словам Жени, он, преподаватель немецкого языка, не верил, не мог поверить, что сыны Германии, с ее высокой культурой, сознательно и планомерно уничтожают евреев. Можно ли представить себе его ужас и отчаяние, когда в Минске начались массовые расстрелы евреев?..
Затем мы вышли на Немигу — улицу, бывшую центром минского гетто. Здесь и стоял дом, в котором родилась моя мама и жили Розенгаузы до отъезда в Баку. Он был одноэтажный, обшарпанный, с выставленными дверями и зияющими окнами без рам. В нем, предназначенном на снос, уже не жили. С обеих сторон его теснили громады новых домов.
Хорошо, что я еще застал этот дом, родовое гнездо, за пять минут до его ухода в небытие.
По Немиге нескончаемым потоком ползли грузовики. Их моторы пели отходную старому Минску.
Мы познакомились с Жениной старшей сестрой Людой — пожилой женщиной с печатью застывшего испуга на лице. Тоже трудная судьба. Молоденькой девушкой она вышла замуж за хорошего парня, активиста, вскоре избранного секретарем райкома комсомола, кажется, в Бобруйске. Все у них шло хорошо, пока не случилась беда. На партактиве, в перерыве, Людин муж стоял, курил, разговаривал с товарищами, такими же активистами, как он. Один из товарищей со смехом рассказал, как держал какого-то крестьянина в холодном колодце, пока тот, замерзший, не согласился вступить в колхоз. Людин муж ужаснулся, сказал, что нельзя же так, это не наш метод, а где же добровольный принцип? Ну, сказал и сказал. Однако через некоторое время его арестовали, обвинили в антисоветской агитации. Он был где-то в лагерях, а когда началась война, его выпустили — в штрафную роту, искупать кровью вину, которой не было. И он «искупил» — погиб в бою.
Намучившись с маленькой дочкой в эвакуации, Люда после войны вернулась в Минск. Снова вышла замуж, но неудачно — муж оказался никудышный, ушел от нее к молоденькой и вскоре умер.
Теперь Люда была в третий раз замужем — за пожилым фотографом. Кажется, и она наконец-то приплыла в тихую гавань…
Из Минска мы поехали в Вильнюс. Были трудности с гостиницей. («Мест нет» — эта удручающая надпись на стойке администратора неизменно встречала в любой советской гостинице любого приезжего, не позаботившегося о предварительном бронировании.) Все же удалось устроиться в лучшей вильнюсской гостинице «Неринга». «Это „люкс“, шесть рублей, — сказала дама-администратор. — Через двое суток вы обязаны освободить. Номер забронирован для американского писателя». — «Для кого именно?» — спросил я. «Для Филиппа Боноски».
Ну что ж, два дня — мало, конечно, но выбора, как всегда, не было. Мы отправились осматривать город. Неторопливо шли по улице Горького меж старых двухэтажных домов. Вот белая православная церковь — здесь Петр I отслужил благодарственный молебен после Полтавы, здесь же он крестил Ганнибала. Вот в глубине уютного дворика дом, в котором родился Адам Мицкевич. Старинные корпуса университета с двориками, увитыми плющом. Мы вышли к площади с кафедральным собором и древней башней на холме. Одна только эта башня и осталась от великокняжеского замка Гедимина, основавшего Вильнюс.
— Хочу подняться к башне, — сказала Лида.
— Тебе будет трудно, — сказал я.
Но моя любознательная жена настояла на своем. Мы медленно пошли вверх по спиральному подъему.
— Филипп Боноски не одобрил бы твое восхождение, — сказал я.
— Не смеши меня…
Она запыхалась. Но, держась за меня, упрямо шла вверх. И была вознаграждена: с вершины открылся прекрасный вид на город, на голубую ленту реки Нерис, плавно огибающую холм. А в башне Гедимина был небольшой музей: кольчуги, двуручные мечи, арбалеты, схемы Грюнвальдской битвы (по-литовски Жальгирис).
Мы поехали на такси в Тракай. Что за дивные места! Цепочка озер в зеленых берегах, и на острове — средневековый краснокирпичный замок. Здесь, в озерном дефиле, была некогда старинная столица Литовского княжества. От былого города ремесленников и торговцев ничего не осталось, а княжеский замок частично уцелел. Ров теперь не заполнен водой, цепной мост опущен — входи и вдохни терпкий воздух истории. Сводчатые галереи опоясывали двор. В мрачных полутемных залах с тяжелой мебелью и оружием гулко отдавалось эхо шагов… чудились кровавые отблески на щитах и мечах старинной выделки…
А вокруг — благодать. Голубое небо, светлая тихая вода озер, густая зелень…
Хорошо нам было в Тракае. Еще одно незабываемое впечатление на всю жизнь.
А на следующий день я поехал в Свенцяны.
Ранним утром сел в поезд, идущий в Даугавпилс. Плыли за окном зеленые холмы и леса Литвы, опрятные деревни. Через два часа езды я сошел на станции Швенчёнеляй (Новые Свенцяны) и сел в автобус, отправляющийся в Швенчёнис (так теперь называются Свенцяны). Полчаса езды. Запомнилось название одной из остановок: «Пагулянка». Вот уж и вправду тянуло «пагулять» по зеленому приволью.
Конечная остановка в центре Швенчёниса. Слева — тенистый сад, справа — новенький кинотеатр с неизбежным названием «Taika» («Мир»).
Вот они, Свенцяны, о которых я слышал с детства. Родина отца, объект его тревоги и боли, его умиленных воспоминаний. Отсюда он в 1912 году уехал в Алатырь, поступил учеником в аптеку. Отсюда в 1913-м был призван в армию. С 1920 года Свенцяны оказались в Польше. Какое-то время отец переписывался с родителями, посылал им немного денег. Из Свенцян приходили письма, и я отклеивал с конвертов польские марки с орлом или портретом Пилсудского для своей коллекции. Но в 30-е годы деньги посылать запретили, а потом и переписка оборвалась. Дед умер в 38-м. Помню фото: сидит седобородый старик в ермолке, рядом старушка с добрым лицом, вокруг их сыновья и дочери — мои дяди и тети, которых я никогда не видел воочию.
От сада, на месте которого прежде была базарная площадь, начиналась Лентупская улица. С обеих ее сторон стояли одноэтажные домики под черепицей, окруженные огородами. Я прошел ее всю, до католического кладбища. Звонил в дома, спрашивал, есть ли кто-нибудь, кто жил тут до войны, во время войны. Литовцы, обитатели этих домов, качали головой: нет, до войны они здесь не жили.
Медленно, потерянно я брел по Лентупской. Спрашивал редких прохожих. Один из них ткнул пальцем на другую сторону улицы:
— Вон там, возле фабрики, косит траву старик один, вы у него спросите.
На пустыре, примыкавшем к ограде небольшой фабрики, кажется текстильной, косили двое или трое. Я, облаянный собакой, подошел к старшему из косарей. Он, тощий и жилистый старик с реденькой седой бородкой, выслушал меня и призадумался, бросив косу. Мы сели на свежескошенную траву, закурили. Старик оказался русским, из староверов, звали его Василием. Да, он жил в Свенцянах до войны. Войскунские? Ну да, он помнил.
— Тихий такой маленький еврейчик, борода седая. Всегда в огороде копался. Ну, так их, еврейчиков всех, в сорок первом расстреляли. У меня телега была, шаулисы велели подать телегу на школьный двор, куда еврейчиков согнали, чтобы везти куда-то. И другим тоже велели, у кого телеги были. Потом отменили. А их пеши погнали.
Где стоял дом Войскунских, Василий не помнил. Но он направил меня к одному из нескольких уцелевших евреев — Гражулю:
— Он был в партизанах, в лесах, а теперь заготовителем тут работает. Ловкий человек. Вон на пригорке школа, видите? Его дом за школой и стоит.
Дом у Гражуля был крепкий, ладный, с садом и огородом, а сам он тоже оказался крепким человеком за пятьдесят, небритым, с акцентом, как в дурных еврейских анекдотах. Мы сели в маленькой гостиной, закурили, и Гражуль стал рассказывать длинную историю, как в начале войны ему поручили вывезти колбасный склад, но транспорта он не дождался, а немцы уже въезжали в Свенцяны, и он бежал в лес. Подался в партизаны — больше некуда было. Он притащил толстую книгу о литовском партизанском движении и показал свое фото с подписью «Gra?ulis». Так он и уцелел.
И вот что я узнал. Немцы с ходу прошли через Свенцяны, оставив небольшую комендатуру. Фактическая же власть в городке принадлежала шаугуме — литовской охранке, здесь ее возглавлял некто Синие. Вскоре отобрали триста мужчин из еврейской молодежи, им велели запастись едой на несколько дней, сказали, что поведут куда-то на работу. Никто из них не вернулся.
Некоторое время было относительно тихо. А в начале октября всем свенцянским евреям было приказано собраться на школьном дворе за базарной площадью. Там отобрали несколько десятков ремесленников — портных, сапожников, ювелиров; их оставили в огороженном гетто. А остальных шаулисы погнали пешей колонной в Новые Свенцяны, за 15 километров. Там, миновав железнодорожную станцию, перешли мост через речку, еще километра два шли лесом. На лесной поляне колонну остановили, велели рыть ров — и расстреляли всех до одного из пулеметов. Было это 8 октября 1941 года.
Гражуль кликнул свою собачку Бетьку, и мы пошли по Лентупской. Меж двух аккуратных домов Гражуль показал небольшой пустырь: здесь когда-то стоял дом Войскунских. Была видна прямоугольная кладка фундамента. По пустырю бродили голуби.
А вот и школьный двор, отсюда в 41-м началось трагическое шествие. Теперь тут стоят новые дома. Старый костел вознес в голубое небо две своих башни. Течет среди огородов ручеек, оставшийся от речки Куна. В 1812 году, по местному преданию, в ней чуть не утонул Наполеон, отступая из России. Теперь в Куне не утонет и курица.
Кстати: «кунас» — это куница по-литовски. Когда-то ими кишели окрестные леса. Не это ли «кунас» лежит в корне фамилии Войскунских? Вернее — в названии близлежащего местечка Войшкуны, от которого, наверное, и произошла фамилия…
Простившись с Гражулем, бывшим партизаном, а ныне заготовителем райпотребкооперации, «ловким человеком», я пошел на почту и дал телеграмму в Баку дяде Яше: «Привет с земли предков».
Автобус увез меня на станцию Швенчёнеляй. До поезда на Вильнюс оставалось часа три, и я решил разыскать могилу в лесу.
Долго шел вдоль путей, по улочкам поселка — и вышел к прозрачной чистой речке. Перешел деревянный мост — тот самый, по которому их вели. За мостом стоял тихий, словно сказочный лес. Прекрасна литовская природа (и недаром, подумалось, тосковал мой отец в жарком Баку по здешнему зеленому краю). Я шел по лесной дороге, на повороте увидел фанерный указатель: «К памятнику жертвам фашизма». Песчаная тропинка вывела на лесную поляну, и я увидел невысокий вытянутый метров на двадцать холм, огороженный штакетником. На холме стоял темно-серый обелиск с надписью на доске: «Здесь в октябре 1941 г. фашисты уничтожили ок. 8000 граждан Швенчёнисского уезда». Конечно, ни слова о том, что все эти граждане были евреями. В Советском Союзе не полагалось упоминать о «еврейском вопросе» — даже о том, как его «решали» Гитлер с Гиммлером.
Я сфотографировал обелиск. Постоял на холме, под которым спали вечным сном убитые свенцянские евреи, в их числе и одиннадцать, носивших фамилию Войскунских.
Хорошо, что я добрался до этого холма. В суете будней не надо забывать о родных могилах.
С тяжелым сердцем пустился в обратный путь. Больше я никогда не увижу этот лес. На мосту остановился, снова залюбовался речкой, ее берегами, бело-рыжими пятнами коровьего стада. И так безмятежно, мягко сияло небо над зеленым покоем…
Вот говорят: злоба дня. Ну, само собой, это самое горячее здесь и сегодня. В 1969-м — что было злобой дня? В марте — бои на Даманском, необитаемом островке в 50 метрах от китайского берега Уссури. 58 наших солдат там погибло, отражая атаки китайского войска. Бессмысленное это сражение получило ироническое прозвище: первая социалистическая война. (Впоследствии Даманский тихо, при полном молчании средств массовой информации, отдали китайцам.)
Что еще было злободневно в 69-м?
В Праге, на Вацлавской площади, сжег себя студент Ян Палах — в знак протеста против советской оккупации. Чехословакия оплакала его. И Чехословакия ликовала, когда на мировом хоккейном чемпионате в Стокгольме чешская команда выиграла у наших хоккеистов. «У вас Даманский, — говорили чехи, — а у нас Недоманский» (форвард чешской команды).
Появилась новая панацея, средство от всех болезней — мумиё. Такие черные пластинки как будто из слюды. Стоили они дорого: десять рублей за грамм. Говорили, что их добывают в Средней Азии, не то на Зеравшанском хребте, не то в Горном Бадахшане. «Слезы горного великана» — так возвышенно называли их иные журналисты. Выяснилось, впрочем, что мумиё было не столько слезами таинственного великана, сколько экскрементами горных козлов.
Что еще?
Наверное, главным событием 69-го была высадка американских астронавтов на Луну. 20 июня Армстронг и Олдрин — первыми в истории человечества — ступили на иное небесное тело. Произошло это потрясающее событие в лунном Море Спокойствия.
Из моего дневника:
24 мая 1970 г.
Вчера смотрели «Огненную дугу». Фильм масштабный, хороши батальные сцены, но в общем — не несет ничего нового в осмыслении войны и фашизма. Добротная иллюстрация к общеизвестному. И лишь один новый элемент материала: эпизод с Яковом Сталиным, с его отказом написать отцу из лагеря Заксенхаузен и с отказом его папочки обменять Паулюса на Якова. «Солдата на фельдмаршала не меняю», — говорит Сталин, и зал разражается аплодисментами. Вообще рукоплескания каждый раз, как на экране появляется Сталин (очень похож в исполнении Б. Закариадзе). Понимаю, что в фильме о войне такого масштаба нельзя обойтись без Сталина. Но ведь у нас страна ненормальная. Многие, вероятно, воспринимают это как реабилитацию Сталина. Что это — глухая тоска по диктатуре? Бессознательный протест против межеумочности нынешнего положения? В самих этих бездумных аплодисментах отчетливо выявляется результат долгих лет сталинизма.
31 августа 1970 г.
Еще одно лето прошло. Как-то печально делается на душе, когда кончается лето. А это было неспокойным…
Неделя ушла на обычную московскую беготню. Беркова дала мне сигнал «Плеска звездных морей» — «поиграться». Книжка издана превосходно, в так наз. «Золотой библиотеке». Это уже четвертая наша НФ-книга, не считая того, что опубликовано в коллективных сборниках и журналах.
В «Молодой гвардии» — новый разговор с Жемайтисом и Клюевой. Жемайтис был необычно откровенен: рассказал, что не так давно состоялось совещание в Отделе пропаганды, на которое были приглашены директора и главные редактора московских издательств. У ответственного лица, проводившего совещание, лежала на столе стопка книг, занесенных, так сказать, в черный список, и среди них — наш «Тартесс». Так-то вот. «Это делает вам честь, — сказал Жемайтис, — что вы стали рядом со Стругацкими, но наша главная редакция запомнила ваши фамилии. Новую вашу вещь там будут читать под микроскопом — так они сказали…»
…Московской сенсацией тех дней было, конечно, дело Жореса Медведева. Жорес и Рой — братья-близнецы, их родители были репрессированы в 37-м, и братья, когда подросли, решили непременно докопаться до всей правды. Рой — автор огромного труда «Перед судом истории» (о сталинизме)… Написан он безусловно с марксистских позиций, но, тем не менее, Роя исключили из партии.
Жорес написал в 50-е гг. большой труд о печально знаменитой дискуссии в ВАСХНИЛ 1948 г., когда лысенковцы избили «морганистов-менделистов». Сам Жорес — биолог, заведовал лабораторией генетики в одном из институтов Обнинска. Он вел обширную переписку с зарубежными учеными. Однако в последнее время Жорес убедился, что письма его не доходят до адресатов. Он провел целое расследование и написал об этом статью «Тайны черного кабинета». Был также известен прямотой и резкостью суждений. Кажется, его предупреждали, чтобы он не лез в политику. Он продолжал «лезть». В апреле его уволили из института — для этого пришлось закрыть всю его лабораторию… Ему предложили работу где-то в глубинке, не по специальности — Жорес отказался. Материальное положение его было бедственным.
(Кстати: некоторые московские литераторы «скидываются» по 10 р. для помощи преследуемым. Таким образом помогали сыну Даниэлей после ссылки Ларисы, помогали и Жоресу. В Баку несколько литераторов также приняли участие в этой помощи, в том числе и я. В июле я виделся с С. Б. [Саррой Бабенышевой. — Е. В.], которая поблагодарила нас за это и сказала, что собранные деньги пошли Жоресу.)
В один из вечеров 2-й половины мая Жореса силой уволокли в Калужскую психиатрическую больницу — для «обследования психического состояния». Жорес заявил протест, отказался от еды, справедливо полагая, что в еду или питье могут подмешать средство, расслабляющее волю. Ел только то, что привозили ему родственники и друзья. На следующий же день в Калугу кинулся Рой. Главврач больницы Лившиц (!) после трудного дня вернулся вечером домой и, войдя в комнату, сам чуть не «тронулся», увидев, что его беспокойный пациент, с которым он недавно беседовал, сидит у него в гостиной, преспокойно пьет чай с вареньем и беседует с его, Лившица, женой. Это был Рой (они с Жоресом очень похожи). Трагедии всегда сопутствует комедия…
Комиссия, «обследовавшая» Жореса, установила у него признаки шизофрении — на том основании, что, будучи биологом, он пишет на политические темы, и, следовательно, налицо расщепление личности.
Начались протесты ученых. В Калугу приезжал академик Энгельгардт, еще кто-то из видных ученых. Заявил свой протест Капица. Сахаров явился на международный симпозиум физиологов (если не ошибаюсь), проходивший в Москве, и крупно написал на доске: «Требуйте освобождения Жореса Медведева!» Поехали в Калугу Твардовский и Тендряков. Эта поездка стоила Твардовскому звания Героя Соц. Труда к 60-летию — дали ему орден Трудового Красного Знамени. Твардовский будто бы сказал друзьям, предупредившим его об этом, что героями за счет трусости не становятся.
Дело принимало скандальный оборот, о нем заговорило западное радио. Рой и Сахаров обратились с письмом к Брежневу. Появилось в списках короткое и резкое заявление Солженицына «Вот так мы живем» (в нем говорилось, между прочим, что даже царское правительство не осмелилось, объявив Чаадаева сумасшедшим, бросить его в сумасшедший дом)…
Сам Жорес держался железно, пройдя отделения для алкоголиков, для буйных и тихих. В результате протестов была назначена новая комиссия, новое обследование, которое признало нецелесообразным содержание его в псих, больнице. Спустя 20 с лишним дней Жореса выпустили.
Рассказывают, что Лившиц, доведенный до отчаяния приезжими «протестантами», сказал кому-то из них, чуть не плача: «Что вы от меня хотите? У меня дочь должна этим летом поступать в Москве в мединститут, и ее не примут без ходатайства обкома…»
…Сенсацией № 2 был арест в конце июня в Ленинграде нескольких человек, которые якобы собирались угнать самолет в Израиль… Вслед за этим были проведены обыски у многих евреев, подписавших заявления с просьбой о выезде в Израиль. Сильно попахивает провокацией от этого «дела».
Увы, антисемитизм определился в полной мере. Один из примеров тому — мытарства Вовки [мой племянник. — Е. В.], блестящего математика, окончившего этим летом мехмат МГУ. Все ребята из его выпуска получили хорошие назначения — кроме евреев. Представительница крупного института в Подлипках пожаловалась одному из выпускников: «Что мне делать? У меня строгое указание — принимать на работу только русских и украинцев, в крайнем случае белорусов…» Блестящая формулировка национальной политики…
А Москва — все та же, суматошная, с очередями, и в общем-то совершенно равнодушная ко всему, что выходит за привычный круг «тряпки — жратва — выпивка — удовольствия».
Заговорил с Ниной о новой книге. «Раньше 73-го года нечего и думать», — сказала она. Договорились, что осенью пришлю заявку на «Ура, сына Шама»… Что делать, придется писать с Исаем эту давно задуманную книгу. Как всегда, нет выбора. Книга «за жизнь» сейчас вряд ли пройдет. И поэтому нельзя порывать с издательством, где тебя знают. Не вырваться из круга…
27 июня мы с Лидкой приехали в Переделкино. Как славно было погрузиться в зеленую тишину и покой Подмосковья!.. Мы много гуляли, погода стояла прекрасная. Общались с Инной Лиснянской, Норой Аргуновой, шумным, но милым Аликом Ревичем, Александровой и Левшиным… Как всегда, в Доме творчества полно интеллигентных старух и стариков, среди них были и весьма симпатичные — поэтесса Вера Звягинцева, переводчица Закс, Иван Иванович Чичеров…
2 октября 1970 г.
В Баку праздник. 50-летие республики, перенесенное с апреля на октябрь. Исай рассказывает: накануне приезда Бровмана [так называли Брежнева. — Е. В.] у них в институте отобрали сотрудников помоложе для встречи и проинструктировали их. Директор института (которого инструктировали на более высоком уровне) велел им разбиться на десятки… объяснил, где они должны стоять. Стоять локоть к локтю, в руках ничего, кроме флажков… Настроение должно быть хорошим. «Помните, — сказал директор, — что вы защищаете руководителей партии и правительства от населения».
Я просто не поверил в последнюю фразу, но Исай уверяет, что было сказано именно так, слово в слово. «Защищаете от населения».
Приезд Бровмана полностью дезорганизовал движение городского транспорта. Основные магистрали в центре часами перекрыты. Стоят бесконечными рядами троллейбусы и автобусы, люди мечутся в поисках попутных машин, клянут все на свете…
Вчера мы с Лидкой еле добрались до поликлиники — я провожал ее, большую часть дороги прошли пешком, т. к. троллейбус застрял. Движение по ул. Г. Гаджиева было закрыто, вдоль тротуаров стояли толпы. Я сходил в издательство, потом вернулся в поликлинику и довольно долго ждал Лиду. Уже стали расходиться люди, ожидавшие на тротуарах, вдруг сирена, мотоцикл — и кортеж «чаек». В третьей сидел Бровман, поблескивая золотой оправой очков… Проехали «пышным кавалкадом» — и тут же из всех боковых улиц стали выезжать застрявшие машины, загудели, началась какофония…
Минута понадобилась, чтобы провезти начальство по улице, а движение на ней было перекрыто за несколько часов…
На здании Азнефти вывешены портреты всех членов Политбюро, портрет Бровмана в 3 раза больше других и висит в центре. Глухая тоска по культу личности.
Отвратно…
3 октября 1970 г.
Сторож земской управы Ферапонт из «Трех сестер» принес Прозорову бумаги и говорит: «Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут». — «Чепуха», — говорит Прозоров.
А вот и не чепуха: поперек Баку канат протянут. Вчера сам видел: вдоль всего проспекта Кирова с обеих сторон протянуты толстые белые канаты, дабы оградить ликующее население от проезжающего начальства. Нёмка рассказал: третьего дня заведующего отделом снабжения Бакгорисполкома разбудили среди ночи и велели срочно достать 10 тысяч метров каната. И будто канаты затеяны после того, как где-то в Средней Азии… какая-то бабка вытолкнула с тротуара под колеса брежневской машины трех малых детей, и машина с трудом успела затормозить. Ну, насчет бабки — не знаю, а вот ограждение из канатов видел сам. Ну и ну!
2 ноября 1970 г.
Принято в верхах специальное постановление, осуждающее книги И. Шевцова «Любовь и ненависть» и «Во имя отца и сына» — за серьезные идейные ошибки, искажение советской действительности и антисемитизм (sic!). Я читал «Во имя» — это отвратительная по форме и чудовищная, позорная по содержанию графомания. Евреи и всякие там либералы житья не дают рабочему классу и партработникам, губят людей, растлевают девочек и заставляют рабочий класс все, все силы отдавать тяжелой борьбе с ними. Такой позорной книги еще не бывало, кажется, в советской литературе. Даже Кочетов не идет так далеко…
…На семинаре пропагандистов в Москве говорилось о том, что наш народ в массе не подготовлен к научно-техническому прогрессу, что 50 лет — малый срок для того, чтобы победить невежество и алкоголизм, доставшиеся от царизма. Это что же? Не справляются и ищут оправданий? А японцы в начале века в массе — были культурнее, грамотнее, свободнее русских? Почему же они оказались подготовленными к научно-техническому прогрессу?
А в провалах нашей экономики, в хронических нехватках продовольствия и промтоваров — тоже царизм виноват? А в ежедневных 200 000 невыходов на работу — кто виноват? Вот же страшная цифра — 200 тысяч прогулов в день… Не хотят работать — это пострашнее, чем не умеют.
По Луне ездил (точнее — ползал) наш луноход. Блестящее достижение, ничего не скажешь. Мы (фантасты!) представляли себе гусеничные планетоходы, писали о них — а конструкторы предпочтение отдали колесам. Луноход выглядел странно — как паровой котел на трех парах колес.
Тогда же родился анекдот: минимум затрат, максимум информации — что такое? Ответ: мини-юбка. А максимум затрат, минимум информации — это что? Ответ: луноход.
Луну фантасты обжили давно. Да и у нас с Лукодьяновым в «Плеске звездных морей» часть действия происходит на Луне, в подземном, то есть подлунном, городе Селеногорске. С лунного космодрома стартуют корабли в межпланетные рейсы. В новом романе «Ур, сын Шама» мы отправили своего героя еще дальше: корабль инопланетян увез с Земли молодого шумера и его жену, она рожает в межзвездном рейсе, далеко за пределами Солнечной системы. Подросший Ур, получивший образование на некой высокоцивилизованной планете, отправляется на Землю в качестве соглядатая. С ним на Земле, в наши дни, происходит масса приключений…
А в нашей жизни тем временем произошло событие огромной (для нас) важности: дом в Солнцево был построен. В конце ноября я вылетел в Москву на жеребьевку. Трехкомнатных квартир было 12, по одной на этаже. Лучшие этажи заняли члены правления, разыгрывались всего шесть квартир на верхних этажах. Надо ли говорить, что я вытянул 12-й, последний…
Нет, я не считал себя невезучим. Не сгнил на дне Финского залива, не упал, насмерть сраженный осколком снаряда, не загнулся от дистрофии в блокаду. Я выжил на войне, и лучшая из женщин стала моей женой. Я любил и был любим. Мое имя появилось на обложках книг. Скорее я был везучим, чем не-. Но в каких-то бытовых делах мне не везло просто до смешного. Когда подходила моя очередь, кончались апельсины, или яйца, или другой продукт. (Чуть не написал «продукт питания», но спохватился: это словосочетание мне кажется подозрительным.) Часто мне кричали: «Не занимайте очередь, через двадцать минут обед!» В троллейбусах и автобусах мне отдавливали ноги — особенно дети. Я садился в вагоне метро, и рядом немедленно начинали чихать или кашлять…
Значит, 12-й этаж. Я расстроился. Я уже слышал о том, что в Солнцево не все благополучно с водой: в часы пик напор не достигает последнего этажа. Да и лифты… Их два, но разве есть уверенность, что они всегда будут исправны? А Лиде подниматься пешком на 12-й этаж — нет, просто невозможно. (Но очень скоро после нашего вселения это произошло. В доме ввели идиотское правило — выключать лифты в 12 ночи. Однажды после концерта в Доме литераторов мы приехали домой без десяти минут двенадцать, а лифты уже были выключены. Не хочется вспоминать, как мы больше часа, ступенька за ступенькой, с отдыхом на этажах, поднимались…)
Сама квартира, в общем, понравилась. Три комнаты, глядящие на три стороны света, кроме северной. Много солнца, когда оное не заслонено облаками. Большая кухня. Но вокруг дома грязно. Напротив — коровник совхоза «Московский», бодрящий запах навоза. До автобусной остановки — десять минут ходьбы мне и не меньше двадцати — Лиде.
Да, все хуже и хуже ходила моя Лида. Уже и с палочкой. Наши поездки на курорты — в Пятигорск, в Саки — приносили лишь кратковременное облегчение. Инъекции гидрокортизона в правый сустав — тоже.
Что и говорить, куда лучше было бы добыть, купить кооперативную квартиру на улице Горького, близ Елисеевского, например, магазина. Но выбора, как всегда, у нас не было.
И мы начали готовиться к переезду.
В дневнике я записал: «Неохота переворачивать все в квартире кверху дном. У меня, похоже, уже появилась стариковская черточка: не люблю, когда вещи не на своем месте. Хорошо было в молодости: никаких вещей, любой переезд пустяк, пару чемоданов в руки — и поехал».
Вечером 10 марта 1971 года мы покинули Баку.
Было и радостно, и грустно. Дорогой ценой дался нам этот переезд. Мы были измотаны донельзя, нервы напряжены. Со щемящим чувством простились мы с друзьями и родственниками — больше тридцати человек собралось на вокзале проводить нас. Из зала ожидания доносился страстный радиоголос: «О Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Поезд тронулся, умолкли прощальные слова, уплыли родные лица. Колеса принялись отстукивать: «Навсегда, навсегда, на-всег-да…»