ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

Из шестидесятой записной книжки Блока (1919):

«15 февраля. Утром — телефон С. П. Ремизовой об аресте А. М. Ремизова. В 12 час. с Бакрыловым к Луначарскому. Ааронов. С Бакрыловым в отдел. Телефон к Тихонову. Вести об ареста Штейнберга, Петрова-Водкина, Эрберга. Вечером после прогулки застаю у себя комиссара Булацеля и конвойного. Обыск и арест. Ночь в компании в ожидании допроса на Гороховой.

16 февраля. Допрос у следователя Лемешева около 11 ч. утра. Около 12-ти — перевели в верхнюю камеру. День в камере. Ночь на одной койке с Штейнбергом. В 2 часа ночи вызов к следователю Бойковскому (второй допрос). Он возвратил мне документы.

17 февраля. Освобождение около 11 ч. утра. Дом и ванна. Телефоны. Оказывается, хлопотали М. Ф. Андреева и Луначарский».

Из протокола допроса А. А. Блока: «В партии левых с.-р. никогда не состоял и не поступил бы ни в какую партию, так как всегда далек был от политики…» [37]

Тот факт, что Александр Блок был арестован петроградской ЧК и в течение полутора суток пробыл за решеткой, не принадлежит к числу хрестоматийно известных подробностей биографии поэта. Не то чтобы он был цензурно засекречен, но в советское время было не принято его педалировать. Так, в довольно подробной «Хронологической канве жизни и творчества Александра Блока», составленной Вл. Орловым и помещенной в седьмом томе собрания сочинений в восьми томах (1963), злополучный арест просто не упоминается. А воспоминания А. З. Штейнберга, оказавшегося рядом с Блоком в камере и подробно о том поведавшего, не переиздавались вплоть до 2008 года, когда с небольшими сокращениями они были включены (под заглавием «Ночь в ЧК») в книгу «Блок без глянца», вышедшую в Санкт-Петербурге в рамках «Проекта Павла Фокина».

Аарон Захарович Штейнберг, товарищ Блока по Вольной философской ассоциации (Вольфила), 28 августа 1921 года выступил на заседании этой ассоциации вместе с Андреем Белым и Ивановым-Разумником. Выступления трех ораторов составят небольшую книжку «Памяти Александра Блока» (1922).

Невыдуманная новелла Штейнберга не поддается пересказу: там значимы каждая реплика, каждая деталь. Из бытовых подробностей отметим обед, когда Блок и Штейнберг в составе «пятерки» арестантов хлебают суп деревянными ложками из одной миски, а потом едят порознь конину, вынутую из супа и порезанную сноровистым рабочим на пять одинаковых частей. Из подробностей романтических — присутствие в камере блоковского почитателя, неустанно декламирующего его стихи, которых он помнит наизусть больше, чем сам поэт. Все происходящее в Петрограде Блок комментирует «достоевским» словом «шигалевщина», потом еще раз вспоминает Достоевского, прощаясь со Штейнбергом: «А ведь мы с вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым».

Едва ли по выходе с Гороховой у поэта оставались какие-либо иллюзии. В том, что написано Блоком после ареста (в статьях, письмах, дневниках, записных книжках), прослеживается отчетливая закономерность: отсутствие позитивных высказываний об Октябрьской революции и о большевиках.

Ощущение непоправимой катастрофы, засевшее в подсознании, требует выхода. И уже не осталось нравственных аргументов в защиту происходящего. Говорить о справедливости случившегося с Россией будет явной ложью, остается говорить о неизбежности, о необратимости исторического процесса. Кончилась эра человечности, пора отказаться от иллюзий гуманизма и осмыслить новый мир в новых философских категориях.

Блок пишет доклад «Гейне в России», где от сугубо профессиональных вопросов переводческого мастерства внезапно переходит к утверждениям о том, что Гейне — прежде всего «артист» и «антигуманист», что «мир омывается, сбрасывая с себя одежды гуманистической цивилизации». 25 марта от доклад во «Всемирной литературе», вызывая скептическую реакцию, в частности — «налет Волынcкого», как отмечено в записной книжке. Но Блок не сдается и, поддерживаемый Горьким, принимается за новый доклад – «о крушении цивилизации», как он сам это определяет.

Политический пафос уходит из жизни и писаний Блока.

Остается пафос эстетический, но и он постепенно слабеет.

Заветный пароль Блока — слово «музыка» — звучит как заклинание, однако все меньше уверенности стоит за ним. 30 марта Блок приветствует Горького по случаю юбилея и заканчивает почти заупокойно: «Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому он, как художник, верен. Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием».

На музыку надежда слабая, а вот тоскливая пошлость — это реально.

Седьмого апреля доклад «об антигуманизме» закончен, а 9-го Блок выступает с ним во «Всемирной литературе». 16 ноября «Крушение гуманизма» будет прочитано еще раз, на открытии Вольной философской ассоциации.

Вдохновляясь идеями Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше, Блок ищет опору в «духе музыки» и критически оценивает весь опыт европейской цивилизации.

Здесь он перекликается с еще одним немцем и своим ровесником — Освальдом Шпенглером, считавшим, что культура, вырождаясь, превращается в цивилизацию, и развившим свою концепцию в трактате «Закат Европы». Блоком, однако, движет не теоретический пафос, а самоощущение художника, и самое сильное, самое личностно-живое место в статье-докладе, пожалуй, вот это:

«Оптимизм вообще — несложное и небогатое мировоззрение, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира».

Оправдание художественного трагизма в том, что он видит мир во всей его сложности, в то время как оптимизм упрощает картину мира и тем самым ведет к обману (именно это произойдет, кстати, с официальной советской литературой, для которой «исторический оптимизм» станет одним из фундаментальных постулатов).

Да, художнику полезно «угрюмство», ему необходима боль. В своем самоотверженном и бескорыстном служении «духу музыки», он нравственно возвышается над ценностями цивилизации, выходит за пределы слишком простой для него гуманистической этики. Но вправе ли он переносить законы своего творческого «царства» на все пространство дольнего мира, «мира сего»?

Есть такой утопический соблазн — буквализовать «Достоевскую» формулу: «Красота спасет мир», уверить себя и других в том, что единственный для человечества выход — всем поголовно сделаться художниками. Это, дескать, естественнее, чем цивилизация, это ближе к природе: «Во всем мире звучит колокол антигуманизма; мир омывается, сбрасывая старые одежды; человек становится ближе к стихии; и потому — человек становится музыкальнее».

Какой человек стал музыкальнее? Где? В какой стране? Высказав тезис, Блок сопоставляет его не с реальностью, а с другим тезисом, к «музыкальности» добавляется «артистизм»: «производится новый отбор, формируется новый человек: человек — животное гуманное, животное общественное, животное нравственное перестраивается в артиста, говоря языком Вагнера».

Блоковская эстетическая утопия получает красивое афористическое закрепление в финале статьи. Речевой поток преодолевает на своем пути все возможные возражения, риторическая музыка заглушает все шумы реальной действительности:

«Я утверждаю, наконец, что исход борьбы решен и что движение гуманной цивилизации сменилось новым движением, которое также родилось из духа музыки; теперь оно представляет из себя бурный поток, в котором несутся щепы цивилизации; однако в этом движении уже намечается новая роль личности, новая человеческая порода; цель движения — уже не этический, не политический, не гуманный человек, а человек-артист ; он, и только он, будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество».

То, о чем Блок говорит «будет», для нас теперь уже «было». «Новой человеческой породы» не сложилось, а «формированием нового человека» (в совсем ином смысле) занялся тоталитарный режим. При этом «новый человек» активно занялся моральным и физическим истреблением ярчайших представителей разновидности «человек-артист». Сюда попали и правые, и левые, и энтузиасты революции, и ее убежденные противники, и аполитичные художники. Мейерхольд, Мандельштам, Бабель, Хармс — к каждому из них определение «человек-артист» применимо. И судьба каждого — опровержение всех утопических мечтаний.

Получилось все-таки наоборот: кризис эстетизма и конец модернистского жизнетворчества. Искусство не смогло вобрать в себя весь мир, подчинить себе житейскую реальность. Но само жизнетворческое дерзновение осталось ярким и поучительным событием.

А что же гуманизм? Потерпел ли он окончательное крушение в XXI веке? Есть ли у него какие-нибудь перспективы в будущем?

Вопрос до сих пор остается открытым. И одно из возможных решений — новое соединение, сопряжение «человека гуманного» и «человека-артиста». Может быть, в эту сторону повернет и мысль Блока года через полтора-два. Об этом — потом.

Восьмого марта Блок стал членом коллегии издательства «Всемирная литература» и главным редактором отдела немецкой литературы.

Двадцать четвертого апреля Блок назначен председателем Управления Большого драматического театра.

Без таких должностных зацепок в это время просто не выжить. Все-таки защита от голода, все-таки какие-то пайки. Тем более что, как заметил Анненков, «в области “пайколовства” Блок оказался большим неудачником». Он может только добросовестно работать и получать за свои труды по минимуму.

Седьмого мая описание дня — обычного, нормального трудового дня — завершается беспощадным итогом: «СКУКА существования не имеет пределов».

Да, «скука» — это самый краткий и самый точный конспект для истории деятельности Блока на «высоких» советских постах. Ни материально, ни морально эта рутинная работа в издательстве и театре Блока обеспечить не может.

Забавны и трогательны блоковские экспромты этого времени, особенно «Сцена из исторической картины “Всемирная литература”». Все персонажи здесь изъясняются пятистопным ямбом. Блок как руководитель немецкой редакции уговаривает Чуковского написать предисловие к «Английским фрагментам» Гейне, а тот рассказывает о своей огромной занятости: «Я читаю в Пролеткульте, /И в Студии, и Петрокомпромиссе, / и в Оцупе, и в Реввоенсовете!» Смешно. Фамилия поэта и критика Н. А. Оцупа (кстати, именно он в 1933 году первым применит сочетание «серебряный век» к русской поэзии начала XX столетия) обыграна Блоком как возможная аббревиатура, каких в это время развелось множество. А Петронаркомпрос с грустной иронией переиначен в «Петрокомпромисс».

Смешно, но не весело. Нормальное филологическое балагурство, но отнюдь не шутка гения. Потому что гению противопоказано работать не по основной специальности. Ему невыносимо скучно высиживать заседания, где обсуждаются, в общем, серьезные вопросы культуры, где он всегда имеет свое компетентное мнение, но все это для него – не главное.

А главного нет. Оно ушло и упорно не возвращается.

Третьего мая Блок задает сам себе вопрос: «Кто погубил революцию (дух музыки)?»

А в июне, побывав в Ольгине и на Лахте и увидев там жуткое запустение, Блок саркастически комментирует: «Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это — факт».

Шестого июля 1919 года Чуковский обращается к Блоку с утонченным филологическим вопросом:

«Не окрашены ли для вас какой-нибудь особой эмоциональной окраской звуки

а о у ы э

я ё ю и е?»

В ответ Блок пишет на страницах «Чукоккалы»:

«Все это, конечно, имело свои окраски и у меня, но память моя заржавела, а новых звуков давно не слышно. Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас. Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».

Нет новых звуков, и поэт работает со своими старыми звуками.

Блок становится блоковедом.

Текстологические навыки, обретенные при подготовке «Стихотворений» Аполлона Григорьева, пригодились теперь для подготовки новых изданий Блока. В «Алконосте» выходят «Ямбы» и «Песня Судьбы» в новой редакции. В издательстве Гржебина — сборник юношеских произведений «За гранью прошлых дней».

В июле Блок пишет предисловие к третьей главе поэмы «Возмездие», готовясь к публичному чтению в студии издательства «Всемирная литература». Вспомним еще раз первые строки этого текста: «Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла…»

В советское время эти слова воспринимались как некое свидетельство блоковской скромности: мол, поэт свое дело сделал, революцию предсказал задолго, и теперь его поэма — факт истории. Теперь все видится не так просто. Произойти-то произошла, а вот революционные предчувствия были иными, и теперь, чтобы закончить поэму, надо не просто дописывать, а пересматривать некоторые изначальные предпосылки.

Что говорит Блок о революции в это время близким людям? Вот фрагмент из уже упомянутой книги К. Чуковского, где автор смог довольно много сказать в подцензурных условиях:

«Сам он не боялся революции, очень любил ее, и лишь одно тревожило его:

– Что, если эта революция – поддельная? Что, если и не было подлинной? Что, если подлинная только приснилась ему?»

Это высказывание в книге не датировано, да и за дословность нельзя поручиться (блоковская прямая речь нечувствительно переходит в косвенную), но беспокоившее Блока «лишь одно» настолько велико, что решительно перевешивает дипломатичное заверение мемуариста «очень любил ее».

Юрий Анненков в книге «Дневник моих встреч» имел возможность дословно и без оговорок привести те крики, которые вырывались у Блока в последний год жизни:

«— Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу.

– Опротивела марксистская вонь».

Первый иллюстратор «Двенадцати» утверждает, что «для Блока революция умерла, когда ее стихийность, ее музыка стали уступать место "административным мероприятиям власти"». И 1919 год поэт упоминает как рубежный.

«Символический поступок: в советский Новый Год я сломал конторку Менделеева», — записывает Блок 31 декабря 1919 года. Под «советским» он имеет в виду новый календарный стиль (через две недели они «с Любой вдвоем» встретят 1920 год «по старому»). Но характерно, что эпитет «советский» Блок никогда не употребляет в положительном или хотя бы в нейтральном смысле. Это слово для него символизирует зло, разрушение, несовместимость с культурной традицией.

Двадцать седьмого января 1920 года умирает Франц Феликсович. С осени 1918 года супруги Кублицкие-Пиоттух обитали в том же доме, что и Блоки, на втором этаже, в квартире 23. Неизбежно «уплотнение», и Блок решает «уплотниться» по собственной воле. 23 февраля Блок и Любовь Дмитриевна перебираются на два этажа ниже. Теперь они вместе с Александрой Андреевной живут в небольшой четырехкомнатной квартире (на четвертом этаже у них было пять комнат на двоих). В тесноте и в обиде: между женщинами то и дело возникают психологические трения.

Блок продолжает рутинную литературную и театральную работу. Готовит «Избранные сочинения» Лермонтова для издательства Гржебина, пишет нетривиальное предисловие, которое в итоге публикуется с редакторскими искажениями. Сочиняет пьесу «Рамзес» (для серии «Исторические картины»). Плохо чувствует себя не только морально. «… с конца января я не могу выправится физически уже, чего со мной не бывало прежде», – пишет он 8 апреля в Москву Надежде Александровне Ноле-Коган. Эта незаурядная женщина, переводчица, жена известного литературоведа Петра Семеновича Когана, всемерно помогает Блоку. Шлет из Москвы гостинцы, а потом организует для любимого поэта цикл выступлений. Блок соглашается: «Самуил Миронович называете Ваших слов какие-то баснословные суммы, которые, увы, соблазняют меня, ибо я стал корыстен, алчен и черств, как все».

Восьмого мая Блок вместе с Алянским приезжает в Москву. В тот же день выступает в Политехническом музее, чтение стихов предваряется научной речью П. С. Когана. Там же с изрядным успехом проходят еще два вечера, а 14 мая — выступление Блока во Дворце искусств — так окрестил поэт и культуртрегер Иван Рукавишников учреждение, организованное им в старинной усадьбе на Поварской улице (дом князей Долгоруковых, потом графа Соллогуба; возможный прототип «дома Ростовых» в «Войне и мире»). Колоритный, похожий на Дон Кихота Рукавишников представляет поэта публике. Блок читает прозаическое вступление к «Возмездию» и третью главу поэмы. Среди слушателей — Марина Цветаева с дочерью. Как запомнилось присутствовавшему там Павлу Антокольскому, слова «Education sentimentale» Блок, обычно безупречный в смысле прононса, почему-то произнес на семинаристский манер как «эдюкасьён сантиманталь». Очевидно, это знак дисгармонии: какое уж там «чувствительное воспитание» в новых условиях!

А в Политехническом Блок, напротив, эпатировал публику декламацией на чистейшей латыни эпитафии, которую Полициано написал художнику Фра Филиппо Липпи. Блок прочитал этот текст в 1909 году на гробнице в Сполетском соборе, а потом перевел на русский и поместил как заключение в цикле «Итальянские стихи». Чуковский рассказывает, что этой причудой Блок отреагировал на раздражившего его слушателя в шапке, стоявшего близко к сцене, и довольно резонно объясняет случившееся высокой чувствительностью поэта. Италия для Блока в то время — антитеза «марксистской вони». В воспоминаниях Ю. Анненкова запечатлены отчаянные возгласы поэта, вспоминавшего Венецию с ее Золотым домом и мостом Вздохов: «О, Са’d’Oro! О, Ponte dei Sospiri!»

При всем том любовь публики придала Блоку жизненных сил. Подбодрили и встречи с Балтрушайтисом (зазвавшим Блока в писательскую «артель»), с Вячеславом Ивановым и с

Георгием Чулковым в доме у Коганов. Обедал Блок со Станиславским, разговаривал с Немировичем-Данченко в Художественном театре. Надежда на сценическую жизнь «Розы и Креста» пока не утрачена.

По возвращении домой Блок частенько наезжает в Стрельну. Лето выдалось необычно теплое. «Жара и благодать», «Жар настоящий. Упоительно», «По слухам, 40°. Стрельна. Упоение природой», — фиксирует он в записной книжке. Поэт со вкусом занимается заготовкой дров, он бодр. Физически.

Два вечера Блока проходят в Доме искусств, во втором участвует и Любовь Дмитриевна с чтением «Двенадцати». Но, несмотря на успех, он отмечает: «…не могу наладить нервов после моего вечера». И отказывается от выступления в Доме писателей.

Лето 1920 года ознаменовано первой и последней попыткой Блока взять на себя бразды правления и поруководить литературным процессом. В Москве Брюсов создает Союз поэтов и поручает молодой поэтессе Надежде Павлович устройство питерского филиала. 22 июня Павлович отправляется с этой миссией на Офицерскую (с Блоком они уже были знакомы), а 27 июня Блок избирается председателем Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов.

Его неудачное «начальствование» обычно объясняют тем, что в союзе доминировали «гумилёвцы», более «правые», чем Блок, и в политическом, и в эстетическом плане. Это, в общем, верно, но есть и более глубокая причина — личностного свойства. Блок никогда не был кружковым «гуру», он не склонен «вещать», «зомбировать» людей и сплачивать их вокруг себя. Вокруг него не «роятся», как вокруг Брюсова, Горького, Гумилёва. Все это закономерно приводит к тому, что 5 октября после общего собрания союза Блок отказывается от председательствования. 13 октября в записной книжке значится: «Утром пришло поэтов пятнадцать и заставило меня остаться председателем Союза». Не упомянут Гумилёв, который возглавлял делегацию (согласно свидетельству Павлович, изложенному пятистопным ямбом в ее поэме о Блоке).

Номинально Блок остался на посту, но от организационных обязанностей он свободен [38].

Вот дневниковая запись:

«Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться.

Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью.

Верховодит Гумилёв — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилёвым».

Отметим внутреннюю объективность Блока: он отдает должное Гумилёву как харизматическому лидеру. Вообще, противостояние двух поэтов обладает таким сложным духовно-эстетическим драматизмом, что не стоит применять к нему бытовые моралистические критерии вроде «зависти» или «мстительности». Нет этого — ни с той, ни с другой стороны.

Продолжим, однако, цитирование этой чрезвычайно важной записи: «Гвоздь вечера — И. (Осип. — В. Н.) Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилёвское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилёв определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему). Его “Венеция”. По Гумилёву — рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональность лежит только в языке, в его корнях, невыразимое».

Обратим сначала внимание на последнюю фразу. Блок фиксирует эстетическое кредо Гумилёва, не выражая своего мнения. Он вообще, как мы знаем, к теоретизированию не очень склонен. Но творческая практика Блока, думается, принципиально расходится с гумилёвской моделью. Блок не меньше, чем акмеисты, использовал иррациональность языка, сам способ сочетания слов у него парадоксален. Но ту же степень иррациональности он открывал в человеческой природе, для него внутренне парадоксальны «и любовь и влюбленность», и все прочие чувства. Мир и язык у Блока взаимодействуют как две эквивалентные сущности. Его слово раскрепощено, свободно от уз обыденности, но эта свобода для Блока настолько естественна, что он ею не упивается.

Идеи, которые Гумилёв развивал в тот вечер, афористически воплотились затем в знаменитом стихотворении «Слово» (1921): «Но забыли мы, что осиянно / Только слово средь земных тревог, /И в Евангелии от Иоанна / Сказано, что слово это — Бог». Блок таких гимнов Слову не слагал, он не нуждался в фетишизации языка, не поклонялся ему, а жил с ним на равных. Он сам был тем самым всесильным Словом, которое гармонично соединяло жизнь и смерть, любовь и ненависть, радость и страдание, веру и неверие, «не противопоставляя их друг другу, а сливая их химически», пользуясь удачным выражением Гумилёва из его рецензии на блоковские «Ночные часы», написанной в 1910 году.

Разность позиций Блока и Гумилёва несводима к антитезе «символизм — акмеизм», за ней стоит фундаментальный творческий вопрос, актуальный и для наступившего XXI столетия. Что есть язык для поэзии, для литературы — цель или средство? Или, может быть, язык — равноправный соавтор поэта?

А историческое значение этого вечера, конечно, в том, что Блок услышал и оценил Мандельштама. «Характеристика “человек-артист" на языке Блока была едва ли не самой высшей из всех возможных похвал», — резонно замечает Олег Лекманов. Отраден для русской культуры сам факт «пересечения» двух поэтов на их земных путях. С Пастернаком же Блок через полгода встретится на минуту, но поговорить не успеет (об лом — чуть позже). Со стихами его он незнаком, как редактор читал пастернаковские переводы Клейста и Гёте, остался недоволен переложением гётевских октав (это впечатление могло быть и случайным). Цветаева, как мы знаем, к Блоку подойти весной 1920 года не решилась. Об отношениях Блока с Ахматовой речь у нас уже шла.

Так получилось, что в коротком интервале между летом 1889 года и осенью 1892 года в России родились четыре великих поэта, успевших стать современниками Блока. Поэты это эстетически разные: Ахматова и Мандельштам явили вершинные достижения акмеизма, Пастернак и Цветаева больше тяготели к авангардному, футуристическому или постфутуристическому вектору. Творческие и человеческие контакты их друг с другом непросты, порой драматичны. Но к Блоку, пожалуй, все они относятся без соревновательности, он для них — точка эстетического отсчета. «Блокиана», созданная великой «четверкой», — это единый культурный текст, чрезвычайно насыщенный и интеллектуально, и эмоционально. Схематически этот текст можно представить в виде объемного кристаллического тела — пирамиды, в основании которой квадрат АПМЦ («Нас четверо» — так названо стихотворение Ахматовой 1961 года с эпиграфами из Пастернака, Мандельштама, Цветаевой), а четыре грани сходятся в вершине «Блок».

Ахматовская грань — это цикл «Три стихотворения», датированный «1944—1960», некоторые строки из которого стали крылатыми: «Трагический тенор эпохи», «И принял смертную истому / Как незаслуженный покой» Это и блоковская нота в «Поэме без героя», а также короткий мемуарный очерк, уже цитировавшийся выше, и множество сохраненных мемуаристами ахматовских высказываний о Блоке – порой пристрастных, порой убедительно-неотразимых.

Пастернаковская грань — это прежде всего легендарный цикл «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)», написанный в 1956 году, где автор от имени русской интеллигенции отстаивает — в полемике с «влиятельными подхалимами» — право Блока стоять в одном классическом ряду с Пушкиным:

Прославленный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

В романе «Доктор Живаго» Блок — один из ключевых ценностных символов: «Вдруг Юра подумал, что Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни…» О том, как мотивы поэмы «Возмездие» преломились в поэме «Спекторский», а затем и в «Докторе Живаго», интересно написал Дмитрий Быков в своей книге «Борис Пастернак» (М., 2006). А порой блоковское слово «проступает» в пастернаковских стихах неожиданно и непреднамеренно. Ну вот хотя бы во вступлении к поэме «Девятьсот пятый год»:

Еще спутан и свеж первопуток,

Еще чуток и жуток, как весть.

В неземной новизне этих суток,

Революция, вся ты как есть, как есть.

Это, пожалуй, самый искренний и поэтичный мадригал русской революции. Но что за «весть» имеется в виду? Не блоковская ли «роковая о гибели весть»? Даже если Пастернак и не вспоминал здесь эту строку, ее помнит сам русский трехстопный анапест…

Мандельштамовская глава в «Блокиане» — это многозначное эссе «Барсучья нора», написанное в 1922 году к годовщине кончины Блока. Оно по сути своей поэтично и изобилует смысловыми сгустками, рассчитанными не на буквальное понимание, а на долгое диалогическое осмысление: «Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены». «В литературном отношении Блок был просвещенный консерватор». «Поэма “Двенадцать” — монументальная драматическая частушка. <…> Независимо от различных праздных толкований, поэма “Двенадцать” бессмертна как фольклор». Сама метафора «барсучьей норы» («два выхода» в пределах одного века) подтверждается простой хронологической калькуляцией: ведь Блок прожил почти равные временные отрезки XIX и XX столетиях (двадцать лет плюс один месяц и двадцать лет плюс шесть месяцев соответственно). Действительно, Блок – необходимое звено между поэтической культурой Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Фета (каждый из них ему по-своему близок) и поэтической культурой русского модернизма.

Наконец, Цветаева. Посвященный Блоку цикл из девяти стихотворений она сложила в 1916 году. В 1921 году написано еще семь стихотворений, и в 1922 году в Берлине «Стихи к Блоку» выходят отдельной книгой. При всей эмоциональной щедрости поэтессы, склонной к возвеличиванию своих лирических адресатов, она находит для Блока такие высокие слова, как ни для кого другого:

Зверю — берлога.

Страннику — дорога,

Мертвому — дроги.

Каждому свое.

Женщине — лукавить,

Царю — править,

Мне — славить

Имя твое.

«Имя твое» здесь по сути означает «имя Божье». Слово «Бог» здесь не вымолвлено, но подспудно рождается звукосмысловая пара Блок/Бог, которая войдет в подсознание русского поэтического языка.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.