ПОСЛЕ «ДВЕНАДЦАТИ»

ПОСЛЕ «ДВЕНАДЦАТИ»

Эти три с половиной года — тринадцатый час блоковской судьбы. Не то чтобы «жизнь после смерти», но определенно — жизнь после гибели.

«…Не читки требует с актера, а полной гибели всерьез» — эта пастернаковская формула невольно вспоминается в связи с ситуацией Блока в 1918—1921 годах. Новых стихов он не пишет, а с публичной читкой старых выступает довольно часто. Блок-актер исполняет стихи Блока-поэта. Но «Двенадцать» он не прочтет со сцены ни разу. Всерьез погибнуть вторично невозможно.

А прямо вслед за «Двенадцатью», на разбеге, Блок пишет большое стихотворение «Скифы». Вызов деградирующей европейской цивилизации. Историческая ставка на азиатское начало России:

О, старый мир! Пока ты не погиб,

Пока томишься мукой сладкой,

Остановись, премудрый, как Эдип,

Пред Сфинксом с древнею загадкой!

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя,

И с ненавистью, и с любовью!..

Идея по тем временам довольно свежая и на первый взгляд перспективная. «Скифство». Одним из предшественников этого веяния считают русского изгнанника Герцена, разочаровавшегося в европейских ценностях. В Петрограде вышли два выпуска сборника «Скифы». Лидер новой литературной группировки «Скифы» — Иванов-Разумник, который чисто по-человечески близок Блоку. Среди «скифствующих» — Андрей Белый, Клюев, Есенин. Их революционность не большевистская, они максималисты, жаждущие «революции духа».

Для Блока близость к «скифской» идеологии — эмоциональная вспышка, яркая, но непродолжительная. Отвлеченная идея долго владеть им не может. Недаром самыми цитируемыми, самыми «крылатыми» станут те строки «Скифов», где говорится как раз о противоположном идейном векторе — о русском европеизме:

Мы любим всё — и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно всё — и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений…

После этих, по-настоящему прочувствованных слов совершенно волевым, немотивированным предстает угрожающе­риторический вопрос:

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

В чьих это — «наших»? «Тьмы», толпы, от имени которых ведется речь, — это театральная массовка неясного происхождения: не то монголы, не то гунны… Кстати, реальные скифы, жившие в Северном Причерноморье, — это скорее не азиаты, а европейцы, как замечала Ахматова, ссылаясь на мнение своего второго мужа, востоковеда В. К. Шилейко (то же самое говорил по поводу «Скифов» академик С. Ф. Ольденбург, что стало известно Блоку). Впрочем, дело не в этнографических неточностях, а в неорганичности поэтического перевоплощения. Тонко подметит потом М. Волошин, что Блок «ошибается, когда называет свою лиру — варварской. Это неверно. Лира Блока глубоко культурна, утонченна и преисполнена оттенков, о чем бы он ни писал…».

«Скифы» опережают «Двенадцать» в печати, они опубликованы в левоэсеровской газете «Знамя труда» уже 20 февраля 1918 года. Блоковское стихотворение начинают сравнивать с пушкинским «Клеветникам России», он воспринимает эту параллель с удовлетворением. Хладнокровно же говоря, сравнение сильно хромает в содержательном отношении. Пушкинский памфлет написан с позиций имперских, государственнических, а пафос «Скифов» — скорее анархический. Общее в этих произведениях — их холодная риторичность. В обоих отсутствует авторское «я», уступившее место абстрактно-рассудочному «мы».

В техническом отношении «Скифы» безупречны. Пятистопные ямбы с мужскими окончаниями эффектно сменяются четырехстопными строками с окончаниями женскими: сначала удар, выстрел — потом его протяжное эхо. Причем в первых двух строфах метрический узор отличается от основного фона. В конце первой — пятистопная строка: «С раскосыми и жадными очами» — а в конце второй — трехстопная: «Монголов и Европы». После этих двух сложных аккордов риторическая инерция берет свое. Музыка, но монотонная. И слишком часто вступает барабан. Случай по-своему показательный: можно написать виртуозные стихи и без участия души. Причем обвинений в безвкусице не последует.

«Двенадцать» выходят в «Знамени труда» 3 марта 1918 года. Потом появится книжечка «Двенадцать. Скифы» с предисловием Иванова-Разумника. Два произведения, написанные почти одновременно, составят некое внешне-искусственное единство. И в советское время эти два «революционных» произведения долго будут восприниматься и трактоваться как тесно связанные. Из первого будет вырываться строка «Революцьонный держите шаг!», из второго — «…опомнись, старый мир!», прочие смысловые оттенки будут опускаться.

Но теперь-то, когда после создания этих вещей миновало почти целое столетие, стала очевидной нарочитость «светлого братского пира» и «варварской лиры». «Скифы», как и статья «Интеллигенция и революция», — не спутник великой поэмы «Двенадцать», а безэмоциональное приложение к ней. Не сбылось в истории России пророчество «Ех oriente lux» («С Востока свет»), утопической оказалась и «евразийская» идея. Как историко-литературный факт «Скифы» остаются в памяти культуры, но о какой-либо актуальности их в начале XXI века говорить не приходится.

На переходе от «Двенадцати» к «Скифам» с их автором происходит метаморфоза, для которой ввиду ее редкости нет привычного названия.

Утрата гениальности. «Сегодня я – гений…» – сказал о себе человек. А через два дня он уже такое повторить не смог бы. Рассудок его в полном порядке, он еще три года будет систематически заниматься умственным трудом: писать статьи, очерки, заниматься переводческой и редакторской работой, готовить к печати собственные произведения. Он, пожалуй, даже станет более общительным: из его поведения уйдут былые странности, иногда затруднявшие контакт с ним. Чаще станет шутить в разговорах, отдаст некоторую дань стихотворному балагурству, сочиняя забавные послания и экспромты, в которых будет похож на всех. Перестанут только рождаться лирические стихи, а именно они составляли основу блоковской жизни.

Тридцать первого января 1918 года на Офицерскую впервые приходит девятнадцатилетняя Евгения Федоровна Книпович. В два часа дня, что отмечено в записной книжке, а потом и в дневнике: «Евгения Федоровна. Черный агат. Шея. Духи». Этой девушке предстоит стать для Блока очень близким человеком — эмоционально не менее значимым, чем неотступная Любовь Александровна Дельмас. В дневниках последних лет немало лаконичных помет «ЕФК». Она станет своей в семье Блоков, ее примут и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна. В присутствии матери и жены хозяин дома будет именовать новую знакомую по имени-отчеству или шутливо — «Е Эф Книпович». Общение на равных: не по годам умная и воспитанная девушка отлично разбирается в поэзии Блока, понимает и усваивает его мысли, он же заряжается от нее юной энергией, изучает на конкретном примере восприятие его творчества новым поколением.

Евгения Книпович проживет долгую жизнь, на исходе которой, в 1987 году, выпустит небольшую книжку «Об Александре Блоке», сдержанную по тону, без лишних признаний и подробностей. Как документ об интеллектуальной жизни поэта поста внушает доверие (чему не в силах помешать даже упорный «советский» акцент в речи мемуаристки).

С первой встречи Блок чувствует, что нашел собеседницу высокого уровня. Книпович вспоминает его слова: «Бывают разговоры такие (показал рукой вниз) и такие (показал прямо), а у нас с вами будет такой (и поднял руку вверх)». Действительно Блок тут же с удивительной внятностью и краткостью подводит итог своих отношений с Андреем Белым: «“Он другой – в жизни другой, здесь я с ним не могу…” — “А там по пути?” – спросила я, — “Даже не по пути, а один путь”». С не­многими Блок так раскрывается в разговорах.

А вот он позже говорит с Книпович о необходимом условии творческого полета: «Вы не должны честно относиться к жизни – это кадетское отношение, оно и во мне заложено, но его надо преодолевать. Если оно столкнется с главным, то надо думать – вот мое перебило – и обмануть себя не обманывая. Иначе нельзя – это и есть фаустовский путь».

Пассаж интересный во многих отношениях. Так аналитично и объективно Блок о себе прежде не говорил и не писал. Когда он был поэтом в полной мере, его мысль на пути к высказыванию всегда совокуплялась с эмоцией и в результате получалось нечто неотчетливое и многозначное. Неуместное вторжение поэзии в беседу, выплеск ее на журнальные страницы. Теперь же Блок достаточно определенно объясняет самый механизм взаимодействия искусства с истиной и моралью.

В сфере творчества «честность» есть материал, который «перебивается» художественным приемом, трансформируется им. В итоге возникает новое качество, которое не подлежит моралистической оценке и простому логическому пониманию. Вот что такое «обмануть себя не обманывая».

Все это, однако, применимо только к большим художественным талантам, может быть, даже только к гениям. Когда от «честного отношения к жизни» себя освобождают люди обыкновенные, нормальные — ничего хорошего из этого не выходит. Так, Е. Ф. Книпович в дальнейшем станет официальным, конъюнктурным критиком, напишет множество бессмысленных книг и статей о советской литературе, как влиятельный функционер будет тормозить выход книг Ахматовой и Тарковского… Такую профессиональную судьбу никак нельзя счесть удачной и достойной. Но три с половиной года в тесном контакте с Блоком — это красивый пролог жизни некогда незаурядной женщины, а книга воспоминаний о встречах с поэтом станет столь же красивым эпилогом.

В феврале Блок занимается отделкой текста «Двенадцати», Любовь Дмитриевна бракует строку о Катьке: «Юбкой улицу мела» (проститутки ходят в коротких юбках) и предлагает вариант «Шоколад миньон жрала». Принимается.

Любовь Дмитриевна становится и первой исполнительницей поэмы перед публикой. Это происходит 13 мая на вечере литературного кружка «Арзамас» в Тенишевском училище. Блок читает свои лирические стихи. Публика принимает хорошо, однако в вечере отказались участвовать Пяст, Ахматова и Сологуб. Из-за «Двенадцати». Начало обструкции, для Блока несколько неожиданной. Политика политикой, но…

А тридцать первого мая Блок получает от Зинаиды Гиппиус книжку «Последние стихи» с надписанным на ней от руки стихотворным посланием. Очень личные стихи. И совсем незлые, несмотря на категоричное завершение:

Я не прощу. Душа твоя невинна.

Я не прощу ей — никогда.

Гиппиус искренне, с человеческой болью переживает идейную «измену» двух «интеллигентов-перебежчиков» — Белого с его «кощунственной» поэмой «Христос воскрес» и Блока как автора «Двенадцати». Она понимает, что как Белый, так и Блок, приветствуя революцию, не лицемерят, не преследуют каких-то выгод. Она именует обоих «невинными» и в дневнике, и в письмах, и в стихах. В июне она публикует в газете «Новые ведомости» стихотворение «Идущий…» (впоследствии будет названо «Шел…»), где сравнивает двух поэтов с «потерявшимися детьми». С чисто эстетической точки зрения это одно из лучших произведений поэтессы. Никакого политиканства, никакой дидактики, чистая эмоциональность:

В покрывале ветер свищет, гонит с севера мороз…

Никогда их не отыщет, двух потерянных — Христос.

Она по-своему права. В том, что Христос и большевизм несовместимы. В том, что новому режиму не может быть нравственного оправдания, а попытки компромисса с ним ни к чему хорошему поэтов не приведут. Увидеть же неоднозначность, смысловую амбивалентность «Двенадцати» пока не могут ни «красные», ни «белые». Как, впрочем, и отдаленность от реальной политики утопических мечтаний Белого в поэме «Христос воскрес».

Блок не обижен на Гиппиус. Он берется за письмо, набросок которого сохранился в дневнике. Стоит процитировать, поскольку это своеобразный пик блоковской революционности, полемическая гипербола на грани абсурда:

«Не знаю (или знаю), почему вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало — могло быть во много раз больше.

Неужели Вы не знаете, что “России не будет” так же, как не стало Рима — не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I-го века? Также — не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что “старый мир” уже расплавился?»

Не очень убедительно. «Гримас» нового строя Блок еще успеет увидеть столько, что, как говорится, мало не покажется. Да и в глобальном прогнозе о будущем России и всего человечества больше страстной риторики, чем правды и здравого смысла. Лучше объясниться в стихах. Сочиняется послание «З. Гиппиус (при получении “Последних стихов")», начинающееся словами «Женщина, безумная гордячка!..», надписывается на экземпляре тоненькой серой книжки «Двенадцать. Скифы» и отправляется адресату. Стихи растерянные, покорно-уступчивые:

Ядом напоенного кинжала

Лезвие целую, глядя в даль…

В поисках общего языка Блок апеллирует к гиппиусовским стихам об Ирландии («О Ирландия неизвестная! О Россия моя страна!»), пытаясь углядеть в них зерно некоего «интернационализма». Отсюда финал послания:

Страшно, сладко, неизбежно, надо

Мне – бросаться в многопенный вал,

Вам — зеленоглазою наядой

Петь, плескаться у ирландских скал —

Высоко — над нами — над волнами, —

Как заря над черными скалами —

Веет знамя — Интернацьонал!

Зинаиде Николаевне в этот «Интернацьонал» вступать решительно не хочется. «…Никогда Блок таких пошлостей не писал», — ужаснется она. Да и сам Блок потом признается Чуковскому: «Там было одно такое слово, которое я теперь не люблю».

Третьего октября Гиппиус и Блок случайно встречаются в трамвае, идущем с Невского по Садовой. «Подадите ли мне руку?» — спрашивает Блок. Ответ: «Только лично. Не общественно». Короткий разговор. Последние слова Блока: «Я ведь вас очень люблю». Ответ Гиппиус: «Вы знаете, что и я вас люблю».

В подлинности этого диалога, зафиксированного Гиппиус в очерке «Мой лунный друг», сомневаться не приходится. Любовь двух поэтов — реальность их судеб, их творческих путей. В эмоциональной жизни художника не все сводится к эротической стороне, духовный обмен между двумя мастерами бывает не менее страстным.

Блоку чужда моногамия — как в телесном, так и в духовном смысле. Он вступает в разные андрогинные союзы. В отношениях с женой (при всей их нестандартности) все-таки распределение ролей традиционно: у Блока роль мужская, у Любом Дмитриевны женская. А вот «бисексуальная» по природе Гиппиус в духовном дуэте с Блоком психологически доминировала (отчасти и как старшая по возрасту), вступая во взаимодействие с «вечно женственным» началом в поэте. Кстати, она часто писала стихи от мужского лица. Вспоминаются строки из ее стихотворения «Ответ», навеянного отношениями с художником Львом Бакстом и опубликованного в 1914 году в журнале «Любовь к трем апельсинам» (напомним, что Блок был там редактором поэтического раздела):

Я наивен — ты наивна,

Остальное пустяки.

Да, для непритворной духовной дружбы, для глубокого творческого взаимодействия «пустяками» могут остаться даже принципиальные политические разногласия. Зинаида Гиппиус и устно и письменно высказала немало резких слов по адресу автора «Двенадцати», но называть это «травлей», как было принято в советское время, не вполне адекватно.

Многие отшатнулись от Блока после «Двенадцати». Помимо Мережковского с Гиппиус, помимо уже упомянутых Ф. Сологуба, В. Пяста, А. Ахматовой, это еще и Вяч. Иванов, Г. Чулков. М. Пришвин… Поэт болезненно переживает бойкот и наступившую за ним духовную изоляцию. Однако о сделанном, о созданном не жалеет. Не в силу некоей политической стойкости, а в силу верности художническому инстинкту. Поэма раздражила современников и бывших единомышленников Блока не только шокирующей идеологической оболочкой, но и слепящей эстетической новизной. Неосознанную творческую ревность она вызвала не только у противников нового строя, но и, например, у Маяковского. «Фу, какие немощные ритмы»» — брюзжал он, а потом, в 1927 году ввел в поэму «Хорошо!» поэтически беспомощный пассаж о Блоке. «Но Блоку / Христос / являться не стал, / У Блока / тоска у глаз. / Живые, / с песней / вместо Христа, / люди / из-за угла» — это уровень прямо-таки булгаковского Ивана Бездомного.

Разлука Блока с его привычной творческой средой была абсолютно неизбежна. И сегодня, по прошествии почти столетия, мы можем оценить ситуацию с «Двенадцатью» более глубоко и основательно, чем, скажем, зарифмовавший в 1970 году общепринятые тогда представления Е. Евтушенко: «Вам, кто руки не подал Блоку, / затеяв пакостную склоку / вокруг “Двенадцати”, вокруг / певца, презревшего наветы…» и т. п., где поэты, осудившие Блока, именуются «болотом» и «мелюзгой»… Нет, это была отнюдь не мелюзга, это были хранители культурных традиций, представители российской литературно-художественной элиты. Новаторское искусство почти неизменно вступает в противоречие с культурным каноном, причем «сопротивление материала» часто выражается в претензиях не чисто эстетического, а политического, моралистического, познавательного характера. Искусство спорит с «неискусством», и это равноправный, необходимый диалог.

Оппоненты Блока заблуждались эстетически, но в социально-политической и культурно-гуманистической оценке Октябрьской революции и советского строя они были правы. И Блок на исходе жизни по сути дела придет к тем же представлениям.

Среди важных событий 1918 года — знакомство Блока с Самуилом Алянским. 13 июня молодой Алянский появляется на Офицерской в качестве «книгопродавца» и закупает у Блока двадцать его книг на сумму в 200 рублей. А потом у него возникает страстное желание заняться изданием блоковских произведений. Автор предлагает ему еще никому не обещанную, напечатанную пока только в газете поэму «Соловьиный сад». Алянский с его другом Василием Васильевым находят типографщика, увлеченного Блоком и готового напечатать книжечку в кредит. Издательство решено назвать именем сказочной птицы — «Алконост». Логотип рисует гимназический приятель Алянского и Васильева — Юрий Анненков.

Три тысячи экземпляров расходятся, кредит выплачен, Алянский уговаривает Блока принять гонорар в размере половины от общей прибыли. Теперь впору взяться за издание «Двенадцати». Причем с иллюстрациями. Блок к такому замыслу относится с опаской, но рисунки, выполненные Юрием Анненковым, ему приходятся по душе. Именно такой художник был нужен, сочетающий в своем почерке авангардную условность с элементами гиперреализма. Анненков оказался конгениальным иллюстратором еще и потому, что его духовный путь после 1917 года сходен с блоковским: очарование революцией как бурей, метелью, музыкой, а потом горькое отрезвление (почувствовав свою внутреннюю несовместимость с советской властью и советским искусством, художник в 1924 году приедет в Венецию на выставку, станет «невозвращенцем» и оставшуюся жизнь проведет в Париже).

В процесс иллюстрирования Блок включается по-соавторски: так, он добивается от художника, чтобы Катька точно со­ответствовала его, блоковскому, представлению. Анненков в конце концов находит в качестве натурщицы истинно «толстоморденькую» Дуню, которая, правда, о Блоке не слыхала, и делает портрет, который Блоку нравится. А Христос — каким он должен быть? Сгорбленная фигурка с флагом в руках — это не то. Анненков отказывается от буквализма и заменяет фигурку, как он сам напишет, «бесформенным силуэтом, слившимся с флагом».

В итоге — синтез поэзии и изобразительного искусства состоялся. Нередко высказывалось мнение, что адекватные иллюстрации к литературному шедевру в принципе невозможны (Ю. Тынянов даже посвятил этому отдельную полемическую статью «Иллюстрации»). Но у каждого правила бывают исключения, и порой весьма убедительные.

В конце ноября «Двенадцать» выходят в большом формате как «эксклюзивное» издание тиражом триста экземпляров. Оно распространяется по подписке, двадцать пять именных экземпляров Анненков раскрашивает акварелью от руки. В декабре – новый тираж, уже десять тысяч экземпляров.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.