<Без даты.>

<Без даты.>

[Москва]

Она, как безбрачная девственница, сеет, а муж ее с двумя детьми как огородник: распахал уголок и думает, будто владелец всей.

А девственность, оказывается, вовсе не в шестнадцать годов жизни от рождения, она может остаться и после многих детей и лет, я глубоко убежден, что семидесятилетняя мать моя умерла девственницей и вся целиком ее душа осталась невинной.

Любовь открывает во всякой женщине новое, нетронутое поле.

Вместо молитвы вечером собираю пережитое, обращаю к... и тогда получается все равно что молитва, потому что она мне в то время как чистая святыня, и мысль моя тогда, получив опору в вере, крепнет и становится действительной.

-232-

С ней я не боюсь ничего, самое страшное — жертва, отречение, но я знаю, что жертву она мне сделает сладкой, с ней в отречении найду я себе свободу, какая и не снилась мне в охотничьих лесах.

Дорого знать мне, что все лучшее, что дремлет во мне, она никогда не затопчет, потому что насквозь понимается.

Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайную целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь.

Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши — завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

Желанная! я иду с косою и плугом — косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

Родная моя! может быть, плуг и косу свои брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе как странник, обойду тебя всю, окину любовно все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе.

Паспорт. Прописаться необходимо, представил документ самый верный, дворник неудовлетворен.

— Сколько вам лет? — спрашивает. Сказал.

— Вероисповедание?

— Зачем вам мое вероисповедание: церковь отделена от государства, свобода совести.

— Ну что же, — говорит, — свобода [совести, свобода,] а прописаться все-таки надо как-нибудь.

— Люди говорят — православный.

Очень обрадовался, по всему видно, уважает православную веру.

-233-

— А звание?

— Ну, — отвечаю, — этого я уж вам не скажу, звания теперь нет: я гражданин.

Этим сам дворник смутился, думал, думал и вдруг говорит:

— Гражданин-то гражданин, это я, товарищ, признаю, а из какой местности гражданин?

— Российский гражданин.

— Какой губернии?

Потом уезда, потом волости, деревни. Как дошли до деревни — кончено, к этому всё велось, и тут всё: неважно, что я гражданин России, важно, в какой точке земли я вывелся, где моя колыбель, пуп, Иерусалим мой: где кто родился, там Иерусалим.

Пришив меня к точке моего рождения, дворник сообразил уже указ.

— Подожди, — говорю, — вот у меня есть паспорт, может быть, паспорт?

Как он обрадовался! С этого бы и начинать! А вы говорите: граждане!

Мы сидели у старого военного чиновника за кофеем с белым хлебом, и разговор у нас был о хлебе, что если бы иметь хлеба запасец для обмена на мясо, сахар, масло, мыло, как необыкновенно дешева бы нам тогда представилась жизнь.

Во время нашего разговора внезапно входят для обыска два матроса, один останавливается у двери, другой, не здороваясь, прямо в шапке садится к нам за стол.

— Это ваша рояль?

— Наша.

— Реквизируется. Старик-хозяин ответил:

— Ну — што-шь!

— И велосипед ваш? Реквизируем.

— Ну — што-шь!

Потом оба матроса подошли к бутылке с кислыми вишнями, один понюхал, другой попробовал прямо из горлышка...

-234-

Проводив матросов, мы разговор наш продолжили о хлебе, что как дешево представляется цена всех товаров, если только есть запас хлеба и на хлеб все менять.

Подумав, наш старый человек сказал:

— Так же и жизнь наша, какая она покажется дешевая, если иметь, как эти матросы, какой-нибудь запас власти.

Столинский и Марья Михайловна продолжают мучить меня своим идеализмом и поклонением Жоресу — тоже своего рода мещанский огород хороших людей, куда ни оглянусь — проходу нет от хороших людей, и в то же время на что ни посмотрю — все отвратительно.

И что еще: даже самые даровитые и знаменитые люди в своих замысловатейших рассуждениях о русском народе сейчас меня оставляют холодным, и всех их я про себя считаю теми Соломонами голодными, которые грызут кость. Гершензон, испугавшись за себя, что и он Соломон, вчера сказал мне, что не боится «идей» и будто бы я сам такой же Соломон (только капризничаю), — очень может быть.

Тоже овчее дело: тридцать пять тысяч офицеров арестованы, сидят в Манеже голодные как собаки, спят на полу, и все тридцать пять тысяч под охраной немногих китайцев! Один из них послал письмо нам, он числится в списке третьим из десятой сотни.

Я думаю, что следующая стадия мировой войны - это спех на мир под угрозой всеобщего развала (социального).

Я чувствую, как все люди самые лучшие, самые умные и ученые начинают вести себя так, будто на дворе бешеная собака. Это было однажды у нас: взбесилась одна собака и начала душить цыплят, индюков, потом со злобой накинулись на нее собаки здоровые, и люди со злобой накинулись на нее вместе с собаками — убили. А когда одна за другой стали беситься другие собаки, то люди озверели и били, стреляли их у нас и на деревне, избивали, всей деревней бросались на собаку, если заметят, что хвост у нее опущен и пена во рту. Люди, избивая бешеных собак, стали

-235-

сами как бешеные со страху. И я тогда — странное чувство! — был на стороне собак. Так сейчас...

Первый раз я увидел ее девять лет тому назад у камина с женихом. Он потихоньку сказал мне, что сошлись за чтением Байрона. Я про себя улыбнулся: он был целых два года влюблен в А. А. С. и рассказал мне, что разошелся с ней из-за Блока. «Эти ученые женщины, — сказал он, — изломаны: Блок, Блок! а сама ничего не понимает. Я хочу отдохнуть, хочу, чтобы кто-нибудь меня приласкал, приголубил — вот я теперь это нашел». Блок развел — Байрон свел.

У камина я рассказывал что-то потешное и чуял в ней что-то враждебное себе. Вдруг она повернулась ко мне и захохотала: «Я, говорит, никогда не видала таких людей, как вы...»

После я бывал у них много раз, философствовал дружески с А. М. и не обращал на нее никакого внимания: она, может быть, и красивая, но казалась мне совершенно поглощенной. А. М. сказал про нее: «Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уж верная!» Он устроился: кончены поиски призвания, растолстел. Я, вероятно, любил его, а то почему же так досадно... Она, мне кажется, постоянно беременна. Помню, раз его не было, она сидела за столом, шила, на столе лежала копна розовой материи, глаза ее черные на синих белках. Я подсел к ней, о чем-то болтал, а когда раздался звонок, мне стало неловко почему-то. Я не любил ее, и она меня очень не любила все девять лет.

Осенью 1916 года в Ельце приходит она ко мне в гости, совершенно другая: стройная, игривая, кокетливая. Я подозреваю, что у нее какой-то роман. Зовет к себе. На другой день я хочу к ней идти, но чувствую в своем настроении какую-то неловкость по отношению к А. М. и не иду. Весной 18 года она встречается на улице в глубоком трауре и еще более интересная...