Глава XXV РАЗОБЛАЧЕНИЕ КУМИРОВ

Глава XXV

РАЗОБЛАЧЕНИЕ КУМИРОВ

Насмешливое, легкое отношение к религии было в моде среди молодых либералов. Позже некоторые из них через страданье и униженье пришли к христианству. До декабрьской трагедии они шутя бежали мимо таинственной глубины христианства, да и вообще религии. От энциклопедистов восприняли они поверхностный рационализм, от Вольтера – зубоскальство над обрядами, над библейскими преданиями, над мистикой и чудесами Нового Завета. Эта психологическая подготовка была введением к позднейшему философскому, уже систематическому материализму и атеизму XIX века. Но не логика пошатнула религиозное сознание. Шутка, непристойная песня, цинический каламбур – вот что отравляло. Это был настоящий поток богохульственной пошлости. Эту заразу с детства прививали Пушкину. Но, помимо этого, он пережил в Кишиневе своего рода Sturm und Drang[57], прошел через темные ущелья, где недобрые силы кружились, нападали, одолевали. Не вполне, ненадолго, не без борьбы, но все-таки одолевали. Великий художник, он не мог впасть в узкий скептицизм, но что-то томило, застилало прирожденную ясную силу его духа. В стихах сквозят мучительное искание, тоска, недовольство, недоверие к жизни. Тяготило «азиатское заточенье», надоедало быть «молдавским пустынником». Утомляло безденежье, да еще среди богатых приятелей. Робкая, невысказанная любовь омрачала бурную, заложенную в крови радость жизни. Все еще не были изжиты обиды и удары первого грубого столкновения с жизнью. «Неверные друзья… изменницы младые… Ужель мне младость изменила, как изменяла мне любовь…»

Пушкин читает, учится думать, работает. «И сладостно мне было жарких дум уединенное волненье». Умственный рост не останавливается. Но какая-то тоска подступает, «душа час от часу немеет». Сомненье, страх, тревога одолевают его скептически воспитанный разум. Сердце и гений не мирятся с безбожием, бунтуют. Уже начинается, уже прорывается тяготение к религии, которое с годами будет расти. Но как раз эта главнейшая часть его душевного воспитания осталась незаконченной и недосказанной. Свои религиозные томленья и исканья таил он так же ревниво, как и свои любовные увлечения, переживал и преодолевал их с еще более гордой, целомудренной замкнутостью. Надо искать, угадывать их по отдельным намекам, по словесным совпадениям. Объясняя настроение Байрона, Пушкин как будто приоткрывает завесу… «Вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в стихотворениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Это как раз та заметка, где Пушкин говорит, что «душа человека есть недоступное хранилище его помыслов». В ответ на ходячие упреки, что Байрон был развратник, эгоист и безбожник, Пушкин рассказывает, как Байрон украдкой возил с собою распятие, подаренное ему францисканским монахом. Распятие это после смерти Байрона нашли в портфеле, лежавшем подле его смертного одра.

Пушкинское разочарование не было взято напрокат от Байрона Это был собственный «мрачный опыт», очень мучительный для доверчивой, привязчивой, открытой, ясной души Пушкина У Байрона была прирожденная высокомерно-презрительная усмешка. Он любил черный цвет. Для русского поэта все это, по существу, было чуждо. Подлинная Пушкинская печаль, грусть, даже отчаяние никогда не были насыщены черными тенями, которые можно видеть на испанских портретах. У Пушкина всегда отблеск светлых русских просторов. Он не носится, не позирует своим скептицизмом и разочарованностью, он борется с ними упорно и одиноко. В Кишиневе и не было людей, близких ему по тонкости, разнообразию, по напряженности духовной жизни. Но при его богатырской силе, может быть, даже выгоднее было, что он один на один отбивался от злобного гения, кружившего над ним.

Далеко не все его стихи того времени посвящены тайнам вечности и гроба. Да и в мозгу Пушкина не было прирожденного метафизического беспокойства, потребности философского осознания жизни. Иными путями шла его пытливость, развивалось его творчество. Но в Кишиневе он тягостно и затаенно пережил период жутких сомнений, через которые проходят почти все думающие люди. Иногда это были приступы бурного отчаянья, страстного отрицания. Но пытливый, беспокойный мозг Пушкина не мог удовлетвориться ни циничными шутками над верой, ни резкими разоблачениями кумиров. Разнообразны и волнообразны были его поэтические замыслы.

В его тетрадях есть два психологических конспекта, из которых каждый отражает гребень противоположной волны. Конечно, нельзя всякое его произведение считать только отражением его личных переживаний и настроений. Но есть ряд лирических стихотворений, часто недоконченных, неотделанных, на которых лежит печать личного. Они разбросаны по трем тетрадям, которыми он пользуется на юге. Эти отрывки еще не удалось распределить не только по месяцам, но даже и по годам. Одно несомненно, что оба конспекта писаны в Кишиневе, так же как и отрывки, характерные для интимных его мыслей, – «Красы Лаис, заветные пиры…», «Ты прав, мой друг», «Люблю ваш сумрак неизвестный», отчасти и «Недвижный страж дремал…».

В этих стихах, местами с законченной художественной выразительностью, местами отрывисто и резко, раскрывается то же душевное состояние, которое отмечено в конспекте: «Ко всему была охота, ко всему охладел; ветреный я стал бес чувств… теперь кого упрекну… и это смешно. Хочу возобновить дружбу – как мертвец не в силах… любовь, труды – не могу».

Это записано в тетради № 2365 на полях, около занимающего несколько страниц, неотделанного стихотворения. Оно писано в форме самооправдания, в ответ на чьи-то дружеские укоры:

Ты прав, мой друг, напрасно я презрел

Дары природы благосклонной.

Поэт «знал досуг, беспечных Муз удел… Я дружбу знал…».

Младых бесед оставя блеск и шум,

Я знал и труд, и вдохновенье,

И сладостно мне было жарких дум

Уединенное волненье…

Черновик сильно перечеркнут. Пушкин ни этого стихотворения, ни сходного по настроению «Красы Лаис, заветные пиры» не печатал. Оно попало в посмертные издания. Но даже в академическом издании не соблюдена последовательность Пушкинского черновика. У него после вышеприведенных строк был переход от прежней полноты жизни к новому душевному состоянию:

Свою печать утратил резвый нрав.

Душа час от часу немеет.

В ней чувства нет уже. Так легкий лист дубрав

В ключах кавказских каменеет.

Вышеприведенный конспект набросан рядом с этим, на полях. На следующей странице идет развитие той же темы.

И свет, и дружбу, и любовь

В их наготе отныне вижу,

Но все прошло! остыла в сердце кровь;

Ужасный опыт ненавижу.

По каким-то соображениям редакторы академического издания изменили порядок Пушкинского черновика и поставили эти четыре строки как строфу четвертую, а то, что у Пушкина написано раньше, превратили в строфу пятую. Это один из многих примеров того, насколько неудовлетворительно издан Пушкинский текст, даже Академией. Между тем его черновики откровеннее отделанных стихотворений. В данном случае, как раз после слов:

«Ужасный (вариант – и мрачный) опыт ненавижу» идет очень выразительная строчка:

Разоблачив пленительный кумир,

Я вижу…

Эта строчка точно кружится над Пушкиным. За двадцать страниц перед этим в той же тетради написал он:

Разоблачив пленительный кумир,

Я вижу призрак безобразный,

На что ж теперь тревожить хладный мир

Души бесчувственной и праздной?

(«Красы Лаис»)

В обоих черновиках, над которыми Пушкин немало поработал, есть прекрасные строчки. Не из художественной строгости, а из целомудренного нежелания распахивать двери в «недоступное хранилище своих помыслов», поэт не отдал в печать поэтическую свою повесть о том, каким холодом отозвалось в его душе разоблачение кумиров.

Но самый мотив повторяется, возвращается, врывается в другие формулы, затемняет свет.

Есть еще одна кишиневская тетрадь (в Румянцевском музее она хранится под № 2366). На первой ее странице выписан хвалебный отзыв о «Руслане и Людмиле» с пометкой: «Revue encyclop». 1821. Petersbourg.[58]. Это нельзя считать датой, так как неизвестно, когда журнал доехал до Кишинева. В тетради есть черновая «Вещего Олега», несколько прозаических программ на темы из русской истории, черновая стихов, прозаические заметки о литературе, блещущие ясностью и силой критического, зрелого ума. Страница двенадцатая занята рассуждениями о слоге и кончается словами: «Точность, опрятность, вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат; стихи дело другое, впрочем, и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо более позначительнее; с воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко не продвинется».

На тринадцатой странице крупными буквами написано:

ТАВРИДА.

1822.

Gieb meine Jugend mir zur?ck[59].

Возможно, что это приступ к «Бахчисарайскому фонтану». На следующей странице опять психологический конспект, но отражающий настроение, противоположное первому конспекту: «Страсти мои утихают, тишина цар. в душе моей, ненависть, раскаяние, все исчезает – любовь, одушевл.».

Программа эта позже претворяется в стихи, оставшиеся неотделанными.

Покойны чувства, ясен ум,

Пью с воздухом любви томленье.

В душе утихло мрачных дум

Однообразное волненье…

Какой-то негой неизвестной,

Какой-то грустью полон я…

Первая, математически точная, строчка три раза возвращается в черновике, дает ключ к нему. Видно, даже магическое слово «Таврида» не сразу вернуло сердцу покой. Промежуточные страницы между конспектами и этим нащупыванием стихотворного выражения для душевной ясности заняты строчками, полными тоски и смятения. Несколько лет спустя Пушкин вырезал из этого стихотворения середину и этот отрывок напечатал без заглавия («Люблю ваш сумрак неизвестный»). Но самые острые, самые жгучие строчки не показал. Между тем самая их недосказанность, то, как отрывисто брошены они на бумагу, полны искренности.

Ты сердцу непонятный мрак,

Приют отчаянья слепого,

Ничтожество! Пустой призрак (печальный мрак),

Не алчу твоего покрова.

Веселье жизни разлюбя,

Щастливых дней не знав от века,

Душой не верую в тебя

Ты чуждо мыслям человека…

Тебя страшится гордый ум…

(Ты ужасаешь дерзкий ум…).

Так словами ограждается он от страха небытия, ничтожества, смерти. Он отгоняет от себя непонятный мрак, хочет донести земные воспоминания до берегов печальной Леты.

Конечно, дух бессмертен мой,

Но, улетев в миры иные,

Ужели с ризой гробовой

Все чувства брошу я земные

И чужд мне будет мир земной?

Первая строчка – «конечно, дух бессмертен мой» – зачеркнута. Тщательно вычеркнуто из всего стихотворения самое слово «бессмертие»: «Бессмертной мысли… Щастье бессмертно… Бессмертие вкушая. Бессмертны, как душа моя…» Этот эпитет нигде не сохранен, хотя все стихотворенье полно борьбы с непонятным мраком, во имя бессмертия души, во имя непрерывности чувств. И там, где «вечный свет», где все «пленяет нетленной славой и красой», душа сохранит воспоминания о прежних земных привязанностях.

Ужели с ризой гробовой

Все чувства сброшу я земные

И чужд мне будет мир земной?

Ужели прежних впечатлений

Не сохранит душа моя…

Не буду ведать сожалений,

Тоску любви забуду я…

Для печати Пушкин выбросил всю эту часть, только выбрал из черновика слова «Златую нежность мечты, мечты поэзии прелестной», которые, так же как и золотая нежность любви, не покинут его и за могилой.

Стихотворение занимает почти четыре страницы. Слова не слушались. Пушкин исправлял, вставлял, писал отрывочно, снова вычеркивал. Потом, в более законченном виде, переписал в другую, позднейшую тетрадь (№ 2369). На первой ее странице помечено его рукой: «27 мая 1822. Кишинев». Это дает возможность оба автографа отнести к 1821–1822 годам, когда Пушкина преследовали, устрашали мысли о замогильном ничтожестве, о непонятном мраке. В печать эти строки он отдал только в 1826 году, да и то не полностью, в новой обработке, более затаенной.

Люблю ваш сумрак неизвестный

И ваши тайные цветы,

О вы, поэзии прелестной

Благословенные мечты!

Вы нас уверили, поэты,

Что тени, легкою толпой,

От берегов холодной Леты

Слетаются на брег земной

И невидимо навещают

Места, где было все милей,

И в сновиденьях утешают

Сердца покинутых друзей;

Оне, бессмертие вкушая,

Их поджидают в Элизей,

Как ждет на пир семья родная

Своих замедливших гостей…

Но, может быть, мечты пустые,

Быть может, с ризой гробовой

Все чувства брошу я земные,

И чужд мне будет мир земной;

Быть может, там, где все блистает

Нетленной славой и красой,

Где чистый пламень пожирает

Несовершенство бытия,

Минутных жизни впечатлений

Не сохранит душа моя,

Не буду ведать сожалений,

Тоску любви забуду я…

(1822)

В той же тетради, среди черновиков (второй главы) «Евгения Онегина», писанных в Одессе в 1823 году, есть два наброска, где Пушкин опять возвращается к мыслям о вечности и ничтожестве, о смерти и бессмертии, ищет, как примирить земную привязанность с «туманом вечной ночи». По влюбчивой, горючей своей крови, он ярко воспринимал жизнь через любовь, и его мучило это противоречие силы чувства и ожидающего нас небытия. Наброски остались совсем не отделанными, отрывистыми, перечеркнутыми, но тем непосредственнее проступают в них тревога, сомнения, искания, еще не преображенные творчеством.

Ужель, мой друг…

Придет ужасный час — Твои небесны очи

Покроются, мой друг, туманом вечной ночи;

Молчанье вечное твои сомкнет уста…

Но я, до толе твой поклонник безотрадный,

В обитель скорбную сойду я за тобой

И сяду близ тебя печальный и живой (немой)…

Ни чувства на лице, напрасно      жадный…

Коснусь я хладных ног — себе их на колена

Сложу и буду ждать… печально, но чего

Чтоб силою      мечтанья моего

У милых ног твоих…

На этом обрывается первое стихотворенье. Сейчас вслед за ним идет другое, где любовная тоска отступает перед таинственной, вечной загадкой жизни и смерти, над которой тысячелетиями мучается человек. И бьется мысль поэта между надеждой и отчаяньем:

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

Земное пережив, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны.

Клянусь! давно бы я покинул мертвый мир,

Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободных наслаждений,

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений.

Где мысль одна горит в небесной чистоте,

Но тщетно предаюсь пленительной мечте!

Мой ум упорствует, не верит, негодует…

Ничтожество зовет — невольником мечты.

Ничтожество за гробом ожидает…

Меня ничтожеством могила ужасает.

Как! Ничего — ни мысль, ни новая любовь…

Мне страшно… И на жизнь гляжу печально вновь,

И долго жить хочу, чтоб долго образ милой

Таился и пылал в душе моей унылой…

В этом отрывке повторяется прежний образ: «И сам разбил бы жизнь – уродливый кумир». Это предвкушение разоблачения кумиров, которыми весь XIX век будут заняты беспокойные мыслители. Намеки на миры иные, где все «пленяет нетленной славой, красотой», разбросанные в черновиках стихотворения «Люблю ваш сумрак неизвестный» связывают все эти отрывки общностью сходных тревог, терзаний. Пушкин переживал их на юге, главным образом в Кишиневе, среди внешней мелкой провинциальной суеты, среди попоек, задорных ссор, развязного волокитства, взбалмошных поединков.

Эти отрывки, эти психологические эскизы, емкая художественная память Пушкина – «ни одна встреча, ни один разговор не пропали для него даром» – перенесла после в роман. Поэт сгустил, закристаллизировал разбросанные по отдельным стихотворным эскизам мысли и чувства. Бок о бок с «Ужель, мой друг», на том же листе тетрадки, есть черновик «Онегина», описание его разговоров с Ленским:

В прогулке их уединенной

О чем не заводили спор!

Судьба души, судьба вселенной,

На что не обращали взор!

И предрассудки вековые,

И тайны гроба роковые,

Судьба и жизнь — в свою чреду

Все подвергалось их суду.

(XIV строфа II главы)