Глава VIII ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ

Глава VIII

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ

Литературные вкусы лицеистов, включая Пушкина, в значительной степени складывались под влиянием кипевших тогда споров между двумя писательскими лагерями. С одной стороны, были староверы, славянороссы, Шишковисты, с другой стороны, литературные новаторы, сплотившиеся вокруг Карамзина. В конце 1815 года они назовут себя Арзамасцами, но шпаги скрестились гораздо раньше, чем была найдена кличка.

В течение всего XVIII века русские брали от иностранцев обычаи, понятия, слова, часто не успевая все это переварить. Этот процесс денационализации не России, конечно, а ее тонкого, верхнего, дворянского слоя, приостановился при Екатерине, отчасти при ее содействии. Немецкая принцесса, шутя просившая доктора выпустить из нее всю немецкую кровь, Екатерина, став русской Царицей, хотела, чтобы все кругом было русским. В «Былях и Небылицах», которые она печатала в 1783 году в «Собеседнике любителей русского слова», она требовала: «Если пишешь по-русски, думай по-русски и слова клади ясные». Это уже было Арзамасское требование. Писательские способности самой Императрицы были недостаточны, чтобы повернуть русскую литературу на новый путь. Но чутье у нее было верное. В ее царствование одним из первых стал писать по-русски Карамзин. Его повести и стихи кажутся теперь вычурными и сладкими, но для современных читателей это была литературная революция. Одни восторгались, другие возмущались тем, что считали недопустимым опрощением, вульгаризацией словесности.

В 1803 году вышла в Петербурге без имени автора книга: «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Сочинители, против которых она была направлена, знали, что писал ее адмирал А. С. Шишков (1753–1841). Высмеивая новые литературные течения, он выставлял в противовес им свою теорию слога, стараясь примирить преданья угасающего псевдоклассицизма с новыми националистическими, славянофильскими потребностями. А. С. Шишков различал три слога: высший, средний и низший и, сообразно этому, и слова делил на три группы. Высокий стиль должен состоять из «красноречивого смешения словенского величавого слога с простыми, российскими, свойственными языку нашему, оборотами речей». Чтобы научиться такому слогу, надо внимательно читать Св. Писание и Четьи-Минеи. «Милую Орлеанскую Девку полезно променять на скучный Пролог, на непонятный Нестеров Летописец», – насмешливо писал Шишков, намекая на всеобщее увлечение вольтеровской «Орлеанской Девственницей».

Двадцать лет спустя Пушкин тоже будет указывать на Четьи-Минеи, как на ценный литературный источник. Но во времена Шишкова его противники смеялись даже над тем, над чем позже им смеяться не захочется. Будущий важный сановник и граф, а тогда просто молодой чиновник с литературными замашками, Д. Н. Блудов, острил: «И вот бледнеющий над Святцами Шишков».

Адмирал порой очень недурно высмеивал манерность нерусских оборотов у молодых писателей: «Сия отмена была именно следствием отклонительного желания его», – цитирует Шишков и спрашивает, почему тогда не сказать – «одевательное платье»? Он приводит фразу: «Когда настанет решительная точка времени», и спрашивает: «Почему не запятая и не вопросительный знак?»

Сам Шишков выражался ясно и обладал чутьем к слогу, к ритму. Цитируя стихи Ломоносова: «Ударил по щиту, звук грянул меж горами» – Шишков правильно указал: «В полустишии расстановка, какая в самой природе между ударом и отголоском».

Но он боялся новизны. Вокруг него шло неутомимое словотворчество, литературный язык неутомимо развивался, освобождался от тяжкого груза иностранщины. Шишкова это пугало, а не радовало. Такие слова, как «отборность», «безвкусность», «разумность», «животность», «творчество», казались ему непонятными новшествами. Теперь, когда часть их вошла в наш обиход, трудно понять охранительную тревогу Шишкова, который сам выдумывал слова, гораздо менее удачные. Он предлагал говорить не «изобиловать», а «угобзить», не «изнеженный», а «ветротленный», не «противоречия», а «любопрения» и т. д. В чрезвычайном собрании Российской Академии, где выбирали Карамзина (10 июля 1818 г.), Шишков предложил: «Приступить к избранию в действительные члены Академии на имеющиеся в оной упалыя места».

Карамзин, Жуковский и вся их школа, для выражения новых понятий, переводили корни иностранных слов на корни соответствующих русских слов. Шишков считал, что это опрощает литературный язык, и, стараясь соблюсти степенность сановитой старины, обращался за словами к церковным книгам. Спасаясь от иноземщины, он впадал в славянщину, но к разговорной русской речи не прибегал.

В энергичном адмирале сидело писательское сознание силы и власти слова, но оно наводило его не только на литературные, но и на полицейские мысли. Его нелюбовь ко всему французскому была связана с отвращением к французской революции, к ее «духу свободы, страсти и безумия».

В 1815 году Шишкова сделали председателем Российской Академии. Он представил в Государственный Совет записку о цензуре, советуя поручить ее Академии. В записке указывалось, что если необходимо следить за поступками людскими, то тем более надо следить за книгами: «Слово, хитростью ума испещренное, ядовитее и опаснее змеи. Оно под различными видами – то угождением сладострастию, то остротою насмешки, то мнимою важностью мудрости, то сокровенностью мыслей, а иногда и самой темнотою и бестолковщиной, очаровывает и ослепляет неопытные умы. Лучше не иметь ни одной книги, нежели иметь 1000 худых».

Шишков был учредителем одного из первых в России литературных обществ – Беседы Любителей Русского Слова (1811). Председателем был Державин. «Собирались обыкновенно в его затейливом и уютном доме. Беседа имела свои частные и публичные заседания. Сии последние бывали по вечерам и отличались присутствием многих посторонних слушателей, допускаемых туда по билетам. Зала средней величины, обставленная желтыми под мрамор красивыми колоннами, казалась еще изящнее при блеске роскошного освещения. Для слушателей вокруг залы возвышались уступами ряды хорошо придуманных седалищ. Посреди храмины Муз поставлен был огромный продолговатый стол, покрытый зеленым тонким сукном». На заседаниях читались стихи, басни, драмы, статьи, «узаконялся язык» («Москвитянин», 1851, № 21).

Другой современник оставил менее хвалебное описание: «Беседа имела более вид казенного места, чем ученого сословия, и даже в распределении мест держались более табели о рангах, чем о талантах».

Это тоже пристрастное суждение, так как в некоторых членах Беседы отвращение к новизне совмещалось с подлинной любовью к литературе, к мыслям, но только не к вольномыслию. Умный, талантливый Державин искренно радовался каждому новому дарованию, росту русской поэзии. После одного из заседаний будущий Арзамасец Жихарев отметил в дневнике: «Державин не большой охотник до грамматики, а просто поэт». Это признавал и враждебный Беседе лагерь. На Державине все сходились, но не певец Фелицы, а адмирал Шишков вел славянороссов в бой против Карамзинистов, со стороны которых одним из первых застрельщиком выступил В. Л. Пушкин.

Летом 1810 года он написал и усердно рассылал Послание, которое, хотя и не было напечатано, послужило сигналом для многолетней литературной войны. Стрельба шла эпиграммами, эпистолами, изредка комедиями. Для нас потеряна соль их острот. Нам скучно читать «Певца во стане Славянороссов» (1813) К. Н. Батюшкова или длинные послания Жуковского к князю П. А. Вяземскому и к В. Л. Пушкину (1814), всю обильную стихотворную полемику той эпохи. Но современники ею жили. Это была их духовная пиша. Они страстно негодовали, получая удары, так же страстно радовались, их отражая. Так велико было значение этих споров для немногочисленной тогдашней интеллигенции, что, несмотря на общий обеим сторонам подлинный патриотизм, даже грозные события военные, даже Москва, отданная французам, не остановили спорящих. Под грохот пушек, под лязганье подлинных сабель продолжали они затянувшийся словесный поединок, которого хватило и на следующие поколения. Только в 40-х годах он будет называться спором между славянофилами и западниками.

Карамзинисты сначала шли рассыпным строем. Их окончательно сплотила комедия кн. Шаховского «Липецкие Воды» (1815), где автор жестоко вышутил кумира молодежи, Жуковского: «Страсти разгорелись. Около меня дерутся, и французские волнения забыты при шуме Парнасской бури», – писал по этому поводу Жуковский (ноябрь, 1815 г.). Перчатку поднял Д. Н. Блудов, большой приятель Жуковского, и написал памфлет в стихах: «Видение в какой-то ограде», где высмеял шишковскую Беседу под именем Словесницы. В предисловии к «Видению» упоминается о «мирных литераторах Арзамаса».

«Общество друзей литературы, забытых фортуною и живущих вдали от столицы, собиралось по назначенным дням в одном Арзамасском трактире. Они никогда не ссорились, но часто спорили… Раз, услыхав в соседней комнате шипение и бормотание, они заглянули в щелку и увидали, что какой-то тучный человек мечется по комнате. Потом он впал в магнетический сон и прокричал реляцию о каком-то видении». Ему виделся старец (Шишков) в лучах из замерзлых сосулек, который стал вещать: «Дух твой не зависит от мыслей и дар твой не требует знаний и дар твой питается одним чувством (в скобках было пояснено: злобой и завистью)… И хвали ироев русских и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России и будь для русской сцены бесславием и русский язык прославляй стихами не русскими… Омочи перо твое в желчи твоей и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами… И представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему, и чтобы он казался глупцом, ты вложи в него ум свой и стихи его да завянут в руках твоих, как цветы от курения смрадного и заснет он спокойно, под шум ругательств твоих».

«Видение в какой-то ограде» сразу получило широкое рукописное распространение, хотя напечатано оно было только в 1899 году. Это один из многих примеров тогдашнего влияния рукописной литературы. Молодые писатели сразу объявили себя Арзамасцами, обрадовались, что нашли определение для давно накопленного содержания. Арзамасский Гусь стало почетным званием, своеобразным титулом этой своеобразной Академии. Шестьдесят лет спустя Вяземский писал П. Бартеневу: «Мы были уже Арзамасцами между собой, когда Арзамаса еще и не было. Арзамасское общество служило только оболочкой нашего нравственного братства» (1875).

Другой Арзамасец, гр. С. С. Уваров, так охарактеризовал «Арзамас» в своих воспоминаниях: «Это было общество молодых людей, связанных между собой одним живым чувством любви к родному языку, литературе, истории и собиравшихся вокруг Карамзина, которого они признавали путеводителем и вождем своим. Направление этого общества, или лучше сказать, этих приятельских бесед, было преимущественно критическое».

Как в большинстве памяток, писанных много лет спустя, в этой оценке, по существу справедливой, все-таки уже нет подлинного запаха жизни. Все это можно было бы сказать и о Беседе, подставив имя Карамзина вместо имени Державина. Чтобы услыхать шум, ритм современности, чтобы понять, какое значение имел в то время «Арзамас», надо заглянуть в письма и дневники 1815–1818 годов.

«Наша российская жизнь есть смерть, – в припадке хандры писал из Москвы Вяземский А. Тургеневу, – какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе и мы дышим ничтожеством. Я приеду освежиться в Арзамасе и отдохнуть от смерти» (22 января 1816 г.).

Той же зимой Карамзин, подавленный новой для него атмосферой двора, где уже чувствовалась тяжелая рука временщика Аракчеева, писал жене в Москву: «Здесь из мужчин всего любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная русская Академия, составленная из молодых людей умных и с талантом» (28 февраля 1816 г.).

В своей книге «La Russie et les Russes»[13] суровый доктринер H. И. Тургенев высокомерно осудил Арзамасцев главным образом за то, что они занимались литературой, а не политикой: «Я был далек от их литературных споров, потому что долго не был в России, да и вкусы мои влекли меня к предметам более серьезным». Но это писано 30 лет спустя, а пока был «Арзамас», Н. И. Тургенев писал Вяземскому: «Либеральные идеи у вас (в Варшаве) переводят законосвободными, а здесь их можно покуда называть Арзамасскими» (1818). Так, один из самых влиятельных либералистов признавал свою идейную близость с этим молодым веселым кружком, который с самого начала был отмечен духом свободолюбия. Направляя к А. И. Тургеневу испанского эмигранта, графа Треска, Вяземский писал: «Политического кортеса поручаю благотворению Арзамасцев, то есть литературных кортесов» (28 ноября 1816 г.).

Арзамасцы не серьезничали, но по-своему были серьезны. В противовес чинной Беседе, в «Арзамасе» царила непринужденность, равенство, веселье и шутки. Жуковский твердил, что: «Арзамасская критика должна ездить верхом на галиматье». А ведь он был не только секретарем «Арзамаса», но и следующим, после Карамзина, вождем литературной молодежи. Это не мешало ему быть главным зачинщиком Арзамасских проказ и церемоний: «Жуковский не только был гробовых дел мастер, как мы прозвали его, но шуточных и шутовских» (Вяземский).

«Арзамас» вначале не имел устава. Заседания и прием новых членов обставлялись комическими церемониями. Посвящаемый в Гуси был обязан произнести надгробное слово над одним из живых покойников, то есть над одним из членов Академии или Беседы. Это называлось брать покойников напрокат. Для пламенного Арзамасца, В. Л. Пушкина, который нескладным своим видом и неисчерпаемым восторженным простодушием и добродушием подстрекал приятелей на зубоскальство, Жуковский придумал сложнейшую церемонию посвящения. Беднягу нарядили в хитон, обвешанный раковинами, в широкополую шляпу. Дали в руки посох и лук и велели пустить стрелу в чучело, изображавшее Дурной Вкус, или Шишкова.

Каждому Арзамасцу, помимо общего титула – Его Превосходительство Гений Арзамаса или Арзамасский Гусь – давалось прозвище, чаще всего взятое из баллад Жуковского.

Жуковского звали Светланой, Блудов назывался Кассандрой, Вяземский – Асмодей, Уваров – Старушка, В. Л. Пушкин – Вот и Староста, А. И. Тургенев – Эолова Арфа, за непрестанное бурчанье в животе и Две Огромные Руки, за страсть собирать книги и рукописи. Арзамасцы с гордостью носили свои клички, часто ими пользовались. Надо знать эти прозвища, чтобы разбираться в их переписке, как, чтобы понять дух и значительность «Арзамаса», нужно знать его личный состав. Из уцелевших отрывков речей, из длинного стихотворного протокола XX заседания (июнь 1817-го) этого не поймешь. Личные связи Арзамасцев превращали это литературное общество в тесную дружескую артель. Новые произведения Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Вяземского, позже и самого Пушкина рассматривались с Арзамасской точки зрения. Когда Государь назначил Жуковскому пенсию, А. Тургенев восторженно писал Вяземскому: «Если Арзамасское твое сердце не выпрыгнет от радости из Арзамасской груди твоей или не выльется из нее в прекрасных Арзамасских стихах и не скажет спасибо Эоловой Арфе, которая поспешила добряцать до тебя эти Арзамасские звуки, то ты не Асмодей. Мы делаем у меня Арзамас и я председателем в первый и, вероятно, единственный раз» (2 января 1817 г.).

А. И. Тургенев был постоянным ходатаем за всех писателей. Его прозвали – Арзамасский хлопотун. Он неутомимо устраивал служебные (тогда все служили) дела своих друзей, писателей. Это он устроил командировку Батюшкова в Неаполь. Когда Вяземский истомился своим московским бездельем, Тургенев устроил его на службу в Варшаву: «Вместе с двумя Арзамасцами ездил я, – пишет А. И. Тургенев, – на поклонение к новорожденному Арзамасцу Николаю (Карамзину) в город Сарское Село и там виделся и говорил с Новосильцевым, душой Арзамасцев, об Асмодее. К счастью, это было перед самым его докладом Государю – и дело в шляпе» (17 августа 1817 г.).

Через две недели он сообщает о другой, еще более важной, победе, о назначении Светланы – Жуковского учителем к молодой В. К. Александре Федоровне. «Халдей (Шишков) хотел отбить у него это место, но Арзамасец Карамзин отстоял честь и славу Арзамаса и козни халдейские не удались» (25 августа 1817 г.).

Пройдут года, разойдутся по разным дорогам Арзамасцы, но, встречаясь на разных рубежах жизни, по-прежнему найдут общность языка, будут обмениваться Арзамасскими приветствиями, при случае поддержат друг друга. Меткий Вяземский правильно окрестил «Арзамас» «братством». В ту юную пору русской образованности, когда так трудно было находить собратьев по умственным интересам, сознание, что есть ряды, где можно стать плечом к плечу с единомышленниками, имело огромное значение. На всем пути развития русской словесности мы находим такие боевые содружества. Эти кружки порождали страстность, порой переходившую в пристрастность, но они же будили, обостряли, поддерживали интерес к мыслям, к литературе. Первый биограф Пушкина, Анненков, говорит; «Несколько подробностей об «Арзамасе» тем более необходимы здесь, что без них трудно понять, как деятельность нашей полемики между 1815 и 1825 годами, так и многое во взглядах, привязанностях и убеждениях самого Пушкина».

Лицеисты следили за Арзамасскими боями, по-своему участвовали в них и еще до открытия «Арзамаса» горели Арзамасскими страстями. В 1814 году в апрельской книге «Вестника Европы» было напечатано стихотворение «К другу стихотворцу». Читатели не знали, что за скромной подписью «Александр Н. к. ш. п.» спрятался 14-летний лицеист Александр Пушкин. Это первое из напечатанных стихотворений Пушкина и в то же время первый его очерк психологии писателя, его обязанностей, трудностей, радостей. Оно обращено не то к Кюхельбекеру, не то вообще к лицеистам, одержимым демоном метромании, и полно дидактических рассуждений о горькой писательской доле:

Довольно без тебя поэтов есть и будет;

Их напечатают — и целый свет забудет…

Потомков поздних дань поэтам справедлива;

На Пинде лавры есть, но есть там и крапива…

Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы;

Катится мимо их Фортуны колесо;

Родился наг и наг ступает в гроб Руссо…

Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон…

Несмотря на отроческую неуверенность и приподнятость, в стихотворении уже слышится голос будущего поэта и критика: «Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет… Хорошие стихи не так легко писать, как Витгенштейну французов побеждать…» Дальше идет чисто Арзамасский выпад против староверов:

Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!

Творенья громкие Рифматова, Графова

С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;

Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,

И Фебова на них проклятия печать.

Под этими прозрачными кличками – такая была тогда мода – подразумеваются те литераторы Беседы, с которыми Карамзинисты вели особенно яростные споры: Рифматов – князь С. А. Ширинский-Шихматов, Графов – граф Д. И. Хвостов, Бибрус – С. С. Бобров.

В лицейском дневнике Пушкина – дата не ясна, но это, вероятно, 1815 год – сейчас же вслед за многозначительной для юного поэта записью: «Жуковский дарит мне свои стихотворения», стоит: «28 ноября. Ш…ков и г-жа Бу…на увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу, под названием: «Венчанье Шутовского». (Гимн на голос: de Bechamel!)

Вчера в торжественном венчаньи,

   Творца затей,

Мы зрели полное собранье,

   Беседы всей,

И все в один кричали строй:

   Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!

      Хвала герой!

      Хвала герой!

Он злой Карамзина гонитель,

   Гроза баллад;

В беседе добрый усыпитель,

   Хлыстову брат.

И враг талантов записной…

В этой длинной коллективной песне лицеисты собрали обычные Арзамасские насмешки над Шаховским и Шишковым. Пушкин обычно принимал участие в сочинении этих лицейских песен. Но он и самостоятельные эпиграммы посвящал шишковистам. 10 декабря он записал в тот же дневник: «Третьего дня и хотел я начать ироическую поэму «Игорь и Ольга», а написал эпиграмму на Шах., Шихм. и Шишк., вот она:

Угрюмых тройка есть певцов:

Шихматов, Шаховской, Шишков,

Уму есть тройка супостатов!

Шишков наш, Шаховской, Шихматов,

Но кто глупей из тройки злой?

Шишков, Шихматов, Шаховской!

Позже зрелый ум Пушкина пересмотрит эти полемические суждения, но в то время он еще брал на веру ходячие мнения. Между прочим, Ширинский-Шихматов написал в 1807 году поэму «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия». В лагере славянороссов поэма вызвала огромный энтузиазм. В одну из суббот ее читали у Державина. Молодой чиновник Коллегии иностранных дел, будущий Арзамасец, С. П. Жихарев, был изумлен, с каким воодушевлением обычно спокойный «седовласый старец» Шишков декламировал:

И род Романовых возвысив на престол,

Исторгли навсегда глубокий корень зол.

Два века протекли, как род сей достохвальный

Дарует счастие России беспечальной,

Распространил ее на север и на юг,

Величием ее исполнил земной круг,

Облек ее красой и силою державной

И в зависть мир привел ее судьбою славной.

Этой поэме, которую Арзамасцы беспощадно высмеивали, считая ее высокопарной риторикой, Пушкин посвятил эпиграмму:

Пожарский, Минин, Гермоген

Или спасенная Россия

Слог дурен, темен, напыщен —

И тяжки словеса пустые.

Если правильно предположение, что эпиграмма писана в 1814 году, то приходится признать, что Пушкин с ранних лет был метким стрелком в литературных сражениях.

За последний год жизни в Лицее он мог набраться Арзамасского духа и от личного знакомства с главарями. В конце марта 1816 года Василий Львович, проезжая из Петербурга в Москву, вместе с приятелями своими, Карамзиным и Вяземским, остановился в Царском Селе и зашел в Лицей, чтобы показать им племянника, который к этому времени уже напечатал в «Вестнике Европы» и в «Российском Музеуме» 16 вещей, а написал их около 70.

Этого посещения в Лицее ждали. 20 марта Илличевский писал приятелю:

«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества? Стыдно, братец. Мы надеемся, что он посетит наш Лицей, и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется, он знает также и Малиновского. Признаться тебе, до самого вступления в Лицей я не видел ни одного писателя – но в Лицее видел Дмитриева, Державина, Жуковского, Бат-ова, Вас. Пушкина и Хвостова. Еще забыл Нелеяинского, Кутузова, Дашкова».

Скупой на похвалы Карамзин – племянника своего, Вяземского, он долго не признавал поэтом – обласкал Пушкина. «Приветливым меня вниманием ободрил». Василий Львович, который всегда отражал суждения своего кружка, писал из Москвы племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем» (17 апреля 1816 г.).

Пушкин, еще до получения письма от дядюшки, написал Вяземскому, напоминая ему его обещание прислать лицеистам свои стихи: «…Уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного Царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеной Демон бумагомарания».

В стихах и прозе жалуется он на то, что лицейское уединение ему надоело: «Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно. Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой Россиады, даже с присовокуплением к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы Гр. Разумовской сократил время моего заточенья. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова. Но делать нечего,

Не всем быть можно в равной доле,

И жребий с жребием не схож.

(Вяземский)

От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедывался – все это вовсе не забавно. – Любезный Арзамасец! утешьте нас своими посланиями – и обещаю вам, если не вечное блаженство, то, по крайней мере, искреннюю благодарность всего Лицея…» (27 марта 1816 г.).

Так в Лицее началось живое общение Пушкина с «Арзамасом», в члены которого он был принят только после выпуска. Но, и помимо «Арзамаса», даже до Лицея, его кудрявая голова была полна русской и французской поэзией. Он со слуха запоминал сразу две страницы стихов. И кого только он не читал: Ариост, Тасс, Виргилий, Гомер, чувствительный Гораций, Ванюша Лафонтен, Крылов, Дмитриев нежный, воспитанный Амуром Вержье, Парни с Грекуром, Озеров с Расином, Руссо с Карамзиным, с Мольером исполином, Фонвизин и Княжнин… Это его собственный перечень с мимоходом отмеченными, быстрыми эпитетами, которые дают понятие, как эти поэты отражались в его собственной душе.

Быстро пронесся книжный подражательный период. Можно без особого труда, даже с пользой для ума (всегда полезно пристально вчитаться в стихи Пушкина, вслушаться в них), разбить на группы все, что Пушкин писал в Лицее. Отдельно собрать эротические пьесы, писанные под влиянием Парни («Фавн и Пастушка», «Амур и Гименей», «Фиал Анакреона» и т. д.); во многих стихотворениях отыскать следы восхищения Вольтером, вольтерьянства. «Фернейский злой крикун, Поэт в поэтах первый… Отец Кандида, – Он все: везде велик Единственный старик» («Городок». 1814). Или: «О, Вольтер, о муж единственный… Будь теперь моею Музою» («Бова». 1815).

Нетрудно найти влияние античной поэзии в «Лицинии» (1815), в «Торжестве Вакха», с которого так великолепно, так пророчески открывается 1817 год, действительно насыщенный для Пушкина дионисиевским началом. Но разве понять древнегреческий дифирамб и претворить его в новую певучесть русской речи значит подражать? Это скорее дар претворения, перевоплощения, открывающий перед художником тайны веков, народов и характеров. На давнее старание кропотливых словесников отколупнуть кусочки от пушкинского монолита, чтобы доказать, что и он состоит из мозаики, хорошо ответил мудрый пушкианец, Л. Майков:

«Пушкин даже в ранней юности не умел быть точным переводчиком, но очень рано обнаружил способность усваивать себе тон и характер чужих произведений – не путем внешнего подражания им, а проникновением в сущность чужой мысли, чужого чувства и фантазии. Таковы его юношеские любовные элегии, в которых так часто чувствуется влияние Парни и в то же время так редко можно указать прямое от него заимствование. Но Парни все-таки человек недалекого прошлого, и Пушкину легко было, так сказать, породниться с ним по самому свойству его душевного настроения. Гораздо труднее было молодому поэту усвоить себе особенности античной поэзии».

Лицейские стихи говорят о знании не только французских, но и русских поэтов. Творчество Пушкина тесно связано с непосредственными его русскими предшественниками, с теми писателями, которые еще в 80-х годах XVIII века начали освобождаться от иноземного влияния, стремились в русских стихах, в русской прозе выразить быстрый рост государственных и народных сил России. Гений Пушкина углубил и раздвинул эту работу предыдущих поколений.

Пушкин, даже в заносчивые года юности, отдавал дань чужим заслугам и дарованиям. Лицейские стихи полны отзвуками его увлечения родными поэтами. Московский профессор русской словесности, С. П. Шевырев, вспоминая о Пушкине, писал: «Весь Парнас русский, начиная от Ломоносова до непосредственных предшественников Пушкина, участвовали в его образовании. Он есть общий питомец всех славных писателей русских и он достойный и полный результат в прекрасных формах языка отечественного. Сознание этих отношений своих к русскому Парнасу и благодарную память предания Пушкин выразил в стихотворении, благородно венчающем его могучую юность и свидетельствующем раннюю зрелость его гения. Это послание Пушкина к непосредственному его учителю Жуковскому, начинающееся словами: «Благослови, поэт» (Шевырев. «Москвитянин». 1841).

Поступая в Лицей, Пушкин, как и Дельвиг, уже знал Державина наизусть. Они видели в Державине и Ломоносове первоисточники русской поэзии. Они любили торжественный, полнозвучный стих того, кого Пушкин назовет «Царей певец избранный, крылатым гением венчанный». («К Жуковскому». 1817). Но прямое воздействие на его стихи оказали не столько Державин, сколько Карамзин, Жуковский, Батюшков. Именно воздействие, влияние. Белинский это хорошо сказал: «Кто может химически разложить воду Волги, найти в ней Оку или Каму? Муза Пушкина приняла произведения предшествующих поэтов и возвратила их миру в новом преображенном виде… В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но и весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине».

Если прислушаться к юношеской поэзии Пушкина, в ней можно найти чужие отрывочные фразы, строчки, слова. Жуковский послал Батюшкову «в подарок пук стихов» (1812). Пушкин послал сестре «в подарок пук стихов» (1814). Василий Львович Пушкин в послании к Жуковскому пишет: «Я вижу весь собор безграмотных славян» (1811). Его племянник, тоже в письме к Жуковскому, переделал: «Спесивых риторов безграмотный собор» (1817). Таких строк немного, и в них не столько подражания, сколько отражения крылатых, повторных словечек, которыми обмениваются быстро думающие люди, особенно в эпоху двух борющихся течений.

«Лицейские стихи Пушкина показывают, что он был сперва счастливым учеником Жуковского и Батюшкова, прежде чем явился самостоятельным мастером» (Белинский).

Умный и тонкий исследователь русской литературы, Я. К. Грот, также указывал на эту поэтическую преемственность:

«Пушкин нашел русский поэтический язык уже значительно обработанным в стихах Жуковского и Батюшкова, но Пушкин придал ему еще большую свободу, простоту, естественность, более и более сближая его с языком народным».

Из всех предшествующих Пушкину русских поэтов ближе всего был ему Батюшков. У Пушкина – это он сам признавал – была созвучность с батюшковским стихом. Несмотря на то, что Пушкин был оптимист, а Батюшков пессимист, есть что-то родственное в их восприятии мировой гармонии, в их оркестровке, в их ритме. Не случайно начинающий Пушкин с первым своим стихотворным посланием обратился именно к Батюшкову. Из всех старших поэтов он был по настроению, по содержанию, по силе песенного звука ближе всего Пушкину, да и другим лицеистам. Они знали наизусть стихи «Парни Российского», как Пушкин с недетской меткостью назвал Батюшкова, скучали, если долго не находили его новых стихов в журналах. Об этом лестном читательском нетерпении говорит первое послание Пушкина Батюшкову (1814 г.):

Философ резвый и пиит,

Парнасский счастливый ленивец,

Харит изнеженный любимец,

Наперсник милых Аонид…

Почто на арфе златострунной

Умолкнул, радости певец?

Любовная лирика Батюшкова отвечала настроению лицеистов. Его страстные песни нравились больше, чем меланхолическая влюбленность Жуковского. Лицеисты увлекались насыщенными сдержанным сладострастием переводами из Парни, которого так любил Батюшков. В воображении юных читателей голубоглазая, златокудрая Лилета, воспетая Батюшковым, дышала живым соблазном. Подражая ему, Дельвиг и Пушкин, еще не зная женской любви, уже пели мечтательных Дорид и Лилет. В первом послании Пушкина к Батюшкову, несмотря на робость, на незрелость мысли, уже есть строчки, где мысль сжата в двух-трех словах: «Певцу любви – любовь награда… Но, упоен любовью страстной, и нежных Муз не забывай… Поэт, в твоей предметы воле… Всё, всё дозволено поэту…»

Через год Пушкин написал второе послание к Батюшкову (1815). За этот богатый событиями год Пушкин познал сладость вдохновения, соблазн славы, триумф публичного экзамена, одобрение старших сочинителей. После «Лициния» изменилось отношение семьи к непокорному Сашке. Так радостно было ощущение собственного роста, веселой жизни шум, так плавно, так легко превращавшийся в звучные пленительные строфы. Менялся Пушкин, превращаясь из школьника в поэта. Менялось его место среди людей. Появилось сознание своей поэтической независимости.

Батюшков, который пробыл в Петербурге с июля 1814 года по февраль 1815-го, и за это время познакомился в Царском Селе с Пушкиным, пробовал направить его на более важные темы.

Сидя за школьной оградой, лицеисты не знали, какая глубокая, потрясающая перемена произошла с певцом Лилеты. В начале 1812 года Жуковский, обеспокоенный бурными кутежами Батюшкова, мягко, дружески поучал его:

«Отвергни сладострастья погибельны мечты… Отринь их, разорви Лаис коварных узы, друзья стыдливых Музы… Любовь есть неба дар. Душа, земное отвергая, небесного полна».

Это нерифмованная холодная дидактика. Жуковский в этих стихах выразил собственный томительный романтический опыт.

Но Батюшков еще не изжил тревог и бурь молодых страстей. Его заставили оторваться от наслаждений не увещания друга, а тяжкие раскаты исторических событий. Его разбудили голоса, звучащие не любовью, а ненавистью. Не сразу ощутил он грозный смысл этих лет. Из Нижнего Новгорода, куда он попал осенью 1812 года вместе с другими москвичами, бежавшими от Наполеона, Батюшков еще шутливо писал Вяземскому в Вологду: «Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына. Книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог вчера прочитать Архаровым басню о соловье. Вот, до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба… Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix»[14](конец сентября).

Но события втянули любимца Харит в свой круговорот. Весь 1813 и 1814 год он провел в походах по Европе, состоял при генерале Н. Н. Раевском, не раз участвовал в битвах, включая битву под Лейпцигом, вступил вместе с русскими войсками в Париж, побывал в Англии, в Швейцарии. Все это совершенно изменило его, придало его мыслям новую серьезность и глубину. Хотя еще из Парижа он писал Н. В. Дашкову: «А ножка, милый друг, она Харит создание (Кипридиных подруг). Для ножки сей, о, вечны боги, усейте розами дороги, иль пухом лебедей» (1814). Но в этом восторге перед женскими ножками (тоже сходство с Пушкиным) допевались последние отголоски прежней его языческой радости. Другие образы вошли в душу поэта, овладели и омрачили ее. Батюшков вырвался из заколдованного круга любовных забав. В ответ на просьбу своего друга Д. В. Дашкова «петь любовь и радость, беспечность, счастье и покой» (1813), Батюшков пишет с новой для него, суровой, торжественностью:

Мой друг! Я видел море зла

И неба мстительного кары:

Врагов неистовых дела,

Войну и гибельны пожары.

Я видел сонмы богачей,

Бегущих в рубищах издранных,

Я видел бледных матерей,

Из милой родины изгнанных!..

Лишь груды тел кругом реки,

Лишь нищих бледные полки

Везде мои встречали взоры!..

А ты, мой друг, товарищ мой,

Велишь мне петь любовь и радость…

(1813)

За эти годы смерть стала для него близкой, ощутимой, овладела его воображением. И дрогнула хрупкая, впечатлительная душа Батюшкова. Ушла разгульная беспечность. То новое, что светилось в его глазах, звучало в его словах, было чуждо, непонятно Пушкину. Почуяв в юноше могучее дыхание великого таланта, Батюшков пытался оторвать его от беспечного эпикурейства, хотел, если не заразить его своими трагическими ощущениями, то хотя бы распахнуть двери в более широкий мир, еще гудевший раскатами недавних войн. Вот как Пушкин, с ранних лет точный, передает советы старшего поэта:

Ты хочешь, чтобы славы

Стезею полетев,

Простясь с Анакреоном,

Спешил я за Мароном

И пел при звуках лир

Войны кровавый пир.

Он не послушался этих советов. Войны он не видал. Для Пушкина-лицеиста море зла, груды тел, пожары и стоны матерей – только риторика. Для него война – это стройные ряды солдат, выступающих с развернутыми знаменами, это триумфальные арки, звучные оды, Царь Царей, молодецкие рассказы о победах.

Так и не вышло ничего из личных встреч Батюшкова и Пушкина. Они скорее их отдалили, чем сблизили. Поэтам, оказалось, легче говорить, понимать друг друга на языке богов, чем при житейском прозаическом общении. Точно заглянули они друг другу в глаза и не нашли там того, что ждали. Батюшков и по внешности не был похож на поэтического юношу «с венком из роз душистых, меж кудрей вьющихся златых», каким он представлялся Пушкину. Не резвостью, а печалью светились его глаза, которые тщетно искали в голубых, радостно горящих глазах Пушкина отблеска ранней мудрости. Она пришла, когда перебродил первый хмель молодости. Но тогда потерявший рассудок Батюшков был уже заживо мертв.

Л. Майков, определяя сильное, но рано окончившееся влияние старшего поэта на младшего, говорит: «Один из первых, на ком сказалось литературное влияние Батюшкова еще до издания его «Опытов» (1817), был гениальный юноша, который воспитывался в ту пору в Царском Лицее, самые ранние стихотворения Пушкина, относящиеся к 1812–1815 годам, отзываются подражанием Батюшкову».

Сам Пушкин находил отблески этого родственного ему дарования даже в своих позднейших стихах. В 1828 году в расцвете славы, вписывая в альбом незначительного литератора (Иванчина-Писарева) свои стихи «Муза» (1821), он сказал: «Я люблю их, они отзывают стихами Батюшкова».

И еще позже написал: «Батюшков, счастливый соперник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянцев».