Глава XXIII ОВИДИЙ

Глава XXIII

ОВИДИЙ

О первом годе жизни Пушкина на юге можно было бы написать целую книгу. Блеск, красота, прелесть «природы, удовлетворяющей воображение». Разнообразие внешних рамок, отчасти и людей, а главное, внутренние переходы, нарастание мыслей и настроений, исканий и достижений, наполняют этот год движением. Пушкин пропадал от тоски и скуки и в то же время учился удерживать внимание долгих дум. На людях повесничал, бесился, наедине познал и тихий труд, и жажду размышленья, и жарких дум уединенное волненье… Впадал в отчаяние от нищеты, а для России накопил несметные богатства, подлинная опись которых все еще не составлена. Рвался к людям, не мог без них жить, искал дружбы, которая была для него такой же потребностью, как любовь, а находил только попутчиков, из которых даже наиболее образованные с недоумением следили за ним. Не было среди них Дельвига с его любящей проникновенностью: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Только с теми поэт мог до конца быть самим собой, кто, хотя бы смутно, чувствовал законность и красоту сочетания детской доверчивости, порывистости, простоты, потребности в ласке, с правами царственного ума и гения.

Таких людей в Кишиневе не было. Кроме, может быть, генерала Инзова, но Пушкин только позже это понял. Среди его кишиневских приятелей, главным образом офицеров, было много просвещенных людей. В. П. Горчаков, В. Ф. Раевский, Н. С. Алексеев, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтман – все они много читали, увлекались Плутархом, Титом Ливием, Тацитом, Цицероном, изучали мало исследованный край. Пушкин, с его жадностью к знанию, многому от них научился. В нем смолоду было неутомимое внимание ко всякой серьезной работе ума или духа, хотя нередко он подходил к ней точно шутя. Шутками вызывал он собеседников на споры, иногда очень горячие, и таким образом заставлял их высказываться. Не обижался, когда его самого уличали в незнании. Кишиневские приятели, по-видимому, не прочь были щегольнуть своей книжной ученостью перед молодым, но уже прославленным поэтом, хотя в нем самом редко проявлялось заносчивое сознание своего превосходства. У либерального В. Ф. Раевского (однофамильца, но не родственника Раевских), устроителя солдатских школ, зашел разговор о географии. Пушкин неправильно показал на карте какой-то городок в Европе. Раевский позвал денщика, и тот сразу нашел городок. Пушкин добродушно расхохотался.

Один из его тогдашних приятелей, образованный пехотный офицер И. П. Липранди, усердный читатель и собиратель книг, автор исторической работы о Бессарабии, оставил сухие, но любопытные воспоминания о Пушкине: «Сколько я понимал Пушкина, – то я думал видеть в нем всегда готового покутить за стаканами, точно так же, как принимать участие и в карточной игре, не будучи особенно пристрастным ни к тому, ни к другому. Одинаково и во всех других общественных случаях, во всем он увлекался своею пылкостью: там, где танцевали, он от всей души предавался пляске; где был легкий разговор, он был неистощим в остротах; с жаром вступал в разговор, особенно где дело шло о поэзии, а там, где речь шла об истории и географии, в жарких спорах его проглядывал скорее вызов для приобретения сведений, в необходимости которых он более и более убеждался. Самолюбие его было без пределов; он ни в чем не хотел отставать от других… Где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения… В других же случаях он смирялся и хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника, занятый только мыслью обогатить себя сведениями…»

В кишиневской пустыне не было недостатка во временных образованных попутчиках. Но при всей горделивой своей скромности Пушкин не мог не ощущать своего превосходства над ними. Даже члены «общества умных», заговорщики, которых он встречал в Каменке, в Кишиневе, в Тульчине, могли вызвать в нем ощущение значительности, не потому, что они сами были люди крупные, но потому, что план у них был размашистый. Оригинальностью своего ума произвел впечатление на Пушкина Пестель. Но их не потянуло друг к другу. Хотя нет сомнения, что как Пушкин оценил сразу ум Пестеля, так Пестель не мог не ценить его поэтического дара, уже признанного всеми образованными людьми. Радостно ощущали необычность его поэтического гения те из кишиневских его знакомых, кто, как Вельтман или Тепляков, сами писали стихи. Вельтман боялся заговорить с Пушкиным, робел перед ним. «Для других в обществе он казался ровен, но для меня он казался недоступен».

Но и в Кишиневе, среди людей, очень смутно сознававших значительность Пушкина, некоторые его стихотворения имели непонятный, молниеносный успех. Так, например, «Черную шаль» сразу подхватила вся Россия.

Осенью 1820 года Пушкин часто заходил в «Зеленый трактир» и слушал, как молоденькая горничная Марионила или Мариула пела молдаванские песни. Одну из них Пушкин переложил в «Черную шаль». Песня сразу разлетелась по Кишиневу, а очень быстро и по всей России. Старый кишиневский чиновник, армянин, вообразил себя героем романса и намекал на то, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Поэта это очень забавляло: «Как только увидит Х-ва, что случалось очень часто, начинал читать «Черную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно заканчивались смехом и примирением, которые завершались тем, что Пушкин бросал Х-ва на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» (Липранди).

Про «Черную шаль» упоминается и в воспоминаниях В. П. Горчакова. У безногого генерала Ф. Ф. Орлова были гости. Зашел разговор о «Черной шали». В. П. Горчаков попросил Пушкина прочесть ее, так как недавно приехал из Петербурга и еще не знал этой песни. Пушкин прочел несколько строк, потом схватил рапиру, начал фехтовать, задирать рапирой гостей, дурачиться. «Наконец он бросил рапиру и начал читать с большим воодушевлением: каждая строфа занимала его, он вполне был доволен своим новорожденным творением… «Как же, – заметил я, – вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом – вхожу в отдаленный покой». – «Так что же? – прервал Пушкин с быстротой молнии, вспыхнув сам, как зарница. – Это не значит, что я ослеп». Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки».

Пушкин имел право рассердиться, так как у него сказано не «в глазах потемнело», а «глаза потемнели». Это изумительная точность наблюдения, так как у человека под влиянием эмоций меняется цвет глаз.

По всем окрестным военным стоянкам молодежь распевала «Черную шаль». Бартенев рассказывает, что в начале ноября генерал М. Ф. Орлов вернулся с объезда пограничной линии. Пушкин пришел к нему. Орлов обнял его и стал декламировать:

Когда легковерен и молод я был,

Младую гречанку я страстно любил…

«Пушкин, смеясь и краснея, спросил:

– Как, вы уже знаете?

– Как видишь, – ответил Орлов.

– То есть, как слышишь, – поправил его Пушкин. Генерал на это замечание приветливо улыбнулся.

– Шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».

Если такой генеральски-снисходительный разговор действительно между ними происходил, то Пушкин мог после него написать Чаадаеву про Орлова: il est heureux ? force de sa vanit?[53].

У Пушкина «Черная шаль» помечена 14 ноября. Она была напечатана в «Сыне Отечества» в апреле 1821 года.

«Черная шаль» тебе нравится, – писал он брату, – ты прав, но ее чорт знает как напечатали. Кто ее так напечатал? Пахнет Глинкой» (27 июля 1821 г.).

Самый вопрос показывает, как бесцеремонно обращались приятели с его стихами.

Романс переложил на музыку Верстовский, и под названием кантаты он исполнялся на сцене Московского театра. «Занавес поднимается, представляется комната, убранная по-молдавански. Булахов, одетый по-молдавански, сидит на диване и смотрит на лежащую пред ним черную шаль; ритурнель играют печальную; он поет. Публика в восторге» («Русский Архив», 1901, № 5).

Это была первая вещь Пушкина, попавшая на сцену. Но сам он был лишен возможности послушать свой романс в столице.

Круто оторвали его от Петербурга, где с безрасчетной доверчивостью юности заводил он друзей, с которыми привык делиться делом и бездельем, писать для них стихи, от которых хорошела вся жизнь кругом. Оглядываясь с далекого, чужого юга на свое северное беснованье, иногда с горечью вспоминал он минутных друзей минутной своей молодости.

Но ему скучно без них, ему не хватает рыцарей лихих, «Зеленой Лампы», умного Чаадаева, мудрого Карамзина, душевного Жуковского. А главное, не хватает талантливых людей. Их не было среди его кишиневских знакомцев. А от таланта к таланту бежит искра. В Царском Селе и в Петербурге Пушкин жил среди постоянного обмена мнений, в увлекательной игре перекрестного творчества. Непоседливый, смешливый, вспыльчивый, нетерпеливый, он умел быть отличным слушателем, с юности искал людей, которых стоит слушать. Вбирать и отдавать мысли и впечатления было для него необходимой потребностью. Живые встречи давали исход избытку внутренних сил, духовных и душевных, которые били в нем ключом, которых даже его стихи не могли до конца исчерпать. Он родился с душой общительной, с потребностью равенства в общении. Жуковский, Чаадаев, Карамзины, Дельвиг, Тургеневы, арзамасцы, ламписты, все, каждый по-своему и в своей мере, удовлетворяли этой потребности. На юге раздвинулись внешние рамки, шире развернулась Россия во всем своем разнообразии, но сузились рамки личной жизни, человеческих отношений.

Если можно применить к Пушкину сравнение XX века, то его следует сравнить с гигантской станцией беспроволочного телеграфа. Своего рода башня Эйфеля, откуда разливаются волны человеческой мысли, проникая в миллионы самых различных человеческих душ. И туда же бежит обратная волна, передает чуть слышный крик о помощи с тонущего корабля, и нежную мелодию женского голоса в концерте, властный призыв политика, предостерегающее слово ученого или проповедника, таинственный гул Космоса. Как и всякий художник, Пушкин был и отправителем, и приемником мировых волн. Был счастлив, когда эти две волны текли гармонично, но не всегда это случалось в его стремительной и яркой жизни.

В Кишиневе это равновесие было нарушено. Даже растущая сила творчества не освобождала его от тяжелого ощущения одиночества, отрыва от петербургских друзей, связей, переживаний. Радовал и ободрял всякий знак внимания и дружеской памятливости, доходивший с севера. Дружба была для Пушкина такой же потребностью, как и любовь. Ему хотелось верить, что друзья сумеют сократить срок его опалы, вызволят его из азиатского заточения. Через год после отъезда из Петербурга он писал А. И. Тургеневу: «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас, да еще без некоторых избранных соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина кн. Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Патмоса?» В приписке еще нетерпеливее: «Если получу я позволение возвратиться, то не говорите ничего никому; и я упаду как снег на голову» (7 мая 1821 г.). Но «житель Каменного острова», то есть Царь, не торопился сменить гнев на милость.

Тяжело дались Пушкину годы изгнания. Тяготило сознание своей подневольности, связанности. Он называл себя ссыльным невольником и все чаще в письмах к друзьям и в стихах сравнивает себя с другим поэтом-изгнанником, с Овидием. Бессарабские приятели, подсмеиваясь, прозвали его «Овидиев племянник». Сравнение казалось им самохвальством. Они не понимали, что на их глазах крепнет русский поэт, несравненно более глубокий и мудрый, чем изысканный поэт римского декаданса.

Оторванный от привычного живого общения с друзьями-поэтами, Пушкин находил романтическое утешение, переговариваясь через века с тенью римского поэта, сделал из него невидимого своего спутника. Первое письмо из Кишинева Гнедичу начинается с Овидия:

В стране, где Юлией венчанный

И хитрым Августом изгнанный,

Овидий мрачны дни влачил,

Где элегическую лиру

Глухому своему кумиру

Он малодушно посвятил…

(24 марта 1821г.)

Несколько дней спустя опять с Овидия начинается великолепное письмо к Чаадаеву:

В стране, где я забыл тревоги прежних лет,

Где прах Овидиев — пустынный мой сосед…

Такая далекая и такая сходная реет около него тень изгнанного римлянина. В ней отблеск преемственности, в ней общность судьбы и песен, связывающая поэтов через века, через различие расы и языка.

В моих руках Овидиева лира,

Счастливая певица красоты,

Певица нег, изгнанья и разлуки,

Найдет ли вновь свои живые звуки?..

(«Желание». 1821)

Еще явственнее говорит он о своем призрачном спутнике в письме к Баратынскому:

Еще доныне тень Назона

Дунайских ищет берегов;

Она летит на сладкий зов

Питомцев Муз и Аполлона,

И с нею часто при лупе

Брожу вдоль берега крутого…

(1822)

Все эти разрозненные сопоставления, сближения Пушкин собрал, законченно выявил в отдельной оде, посвященной Овидию. В ней столько же личного, автобиографического, как и в послании к Чаадаеву. Только к римскому поэту Пушкин обращается иной стороной своего «я». Письмо к Чаадаеву говорит о преодолении и собственных слабостей, и внешних ударов. В оде «К Овидию» вылились горькие чувства изгнанника:

Овидий, я живу близ тихих берегов…

Твой безотрадный плач места сии прославил…

Как часто, увлечен унылых струн игрою,

Я сердцем следовал, Овидий, за тобою!

В черновиках сопоставление, перекрещивание, сближение их судьбы выступает еще выпуклее:

Еще тобою полн угрюмый сей предел.

Здесь любит находить мое воображенье

Уединенного поэта заточенье…

Точно сквозь столетия Овидий видится ему, как смутный двойник:

И светом, и собой, и жизнью недовольный,

С душой задумчивой, я ныне посетил

Страну, где грустный век ты некогда влачил…

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,

Не славой, участью я равен был тебе…

Все теснее сплетается в воображении поэта печаль римского изгнанника с собственным одиночеством. Местами не разберешь, о ком Пушкин говорит: о себе? об Овидии?

Напрасно грации стихи твои венчали,

Напрасно юноши их помнят наизусть:

Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,

Ни песни робкие Октавия не тронут…

Первые две строчки Пушкин мог целиком отнести к самому себе.

В отчизне варваров безвестен и один,

Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;

Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:

«…О, други, Августу мольбы мои несите!..»

Эту строчку год спустя Пушкин применил к себе: «О други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит сентябрем… Кстати, получено ли мое послание к Овидию? будет ли напечатано?» (октябрь 1822 г.).

Овидий действительно засыпал Августа мольбами. Тут неприступная грань между русским и римским поэтами. Овидий был лишен всякого чувства собственного достоинства, был готов льстить Августу, чтобы добиться возвращения в Рим. Пушкин мягко, точно боясь независимостью своей оскорбить дружественную тень, оговаривается, что только «грубая гордость» может оставаться бесчувственной к жалобным и унылым прощальным элегиям Овидия, но черту между ним и собой проводит. Как часто бывало у Пушкина, первый набросок полнее выявляет личные чувства, из которых родились стихи:

Я грубый Славянин — я слез не проливал,

Но знал несчастие. Изгнанник самовольный,

Забытый дружеством, собою недовольный,

Страстьми растерзанный, задумчив я бродил

В стране, где грустный век ты некогда влачил.

Это черновик. Для печати Пушкин так переделал эти строчки:

Суровый Славянин — я слез не проливал,

Но понимаю их. Изгнанник самовольный,

И светом, и собой, и жизнью недовольный,

С душой задумчивой, я ныне посетил

Страну, где грустный век ты некогда влачил.

В этой редакции выброшен упрек и друзьям, и судьбе, но в заключительных строчках срывается у Пушкина горький и гордый укор:

И ни единый друг мне в мире не внимал;

Но не унизил ввек изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

(1821)

Эти две строчки Пушкину пришлось из-за цензуры переделать:

Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,

И Музы мирные мне были благосклонны.

Пушкин привез «Овидия» из своей поездки в Аккерман. Он ездил туда с Липранди и вместе с ним вернулся в Кишинев 23 декабря 1821 года. Дорогой остановились они в Татар-Бунаре.

«Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и, как ни попало, складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывал, он, зная, что я не знаток стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собой какого-то тома Овидия…»

Липранди был книгочей и книголюб, считался приятелем Пушкина и все-таки так мало интересовался листками, исписанными рукой поэта, и вдохновением, им владевшим. Мудрено ли, что Пушкин сравнивал свое одиночество с одиночеством римского поэта среди готов и сарматов. Еще до поездки в Аккерман он записывал отдельные строчки «К Овидию» в трех кишиневских своих черновых тетрадях. Эти записи показывают, что ода сложилась не сразу. Как облако, клубилось, сгущалось в душе Пушкина элегическое изображение душевного состояния поэта, гонимого властью, сгущалось в отдельные строфы и, наконец, так цельно, с такой гордой сдержанностью вылилось в плавный ритм величавой оды.

Наиболее законченный черновик помечен 26 декабря 1821 года. Но еще до лета продержал у себя Пушкин «Овидия». А. А. Бестужев вместе с Рылеевым собирал стихи для альманаха «Полярная Звезда». Пушкин послал «Овидия».

«Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтобы они Вам пригодились. Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатаньи стихов к Овидию – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа…» (21 июня 1822 г.).

Чтобы лучше обмануть старушку, Пушкин снял свою подпись. Под «Овидием» стояли две звездочки. Ссылка отрезала Пушкина и от издателей, и от читателей. До азиатского заточения не скоро доходили голоса из литературных и журнальных центров. Только в январе 1823 года получил Пушкин «Полярную Звезду». Шутливо, но нетерпеливо спрашивает он брата: «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noёl, и всё, дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).

Тень Назона была ближе бессарабскому пустыннику, чем те живые куконы и куконицы, чиновники и офицеры, с которыми Пушкин ел и пил, танцевал, дрался, дурачился и спорил. Среди них он «пропадал от тоски, скуки и нищеты», становился резким, дерзким, несносным, наживал себе врагов, раздражал даже приятелей. Но стоило ему сквозь шум жизни услышать голос другого «питомца Муз и Аполлона», ощутить около себя дыхание созвучного поэтического гения, и какая-то величавая плавность наполняла, расширяла его сердце. Смягчалась горечь, светлела печаль, отлетало гнетущее ощущение одинокости и ненужности, рождались рифмы, наполняя душу святым очарованием.

В мысленной близости Пушкина с Овидием есть смутное сходство с тем, что пережил он в мистическом общении двух вдохновений, которое навсегда связало его с Жуковским. «И молненной струей душа к возвышенной душе твоей летела». Овидия Пушкин до конца жизни поминал с тем своеобразным оттенком благодарной нежности, которым отмечены все его подлинные дружеские связи.

За год до своей смерти Пушкин писал: «Книга Tristium не заслужила такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидия (кроме Превращений). Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают элегиям Понтийским. В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли, сколько живости в подробностях, и какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы».

Пушкин в Бессарабии своими дуэлями и дурачествами оправдывал каламбур Вяземского – Бес-Арабский. Но он всегда был неуловимым Протеем, и самый меткий остряк не мог бы определить его одним словом. При всей внешней беспечности жизнь Пушкина на юге была полна творчеством и трудом. За первые три года (август 1820-го – июль 1823 года) он написал около сотни стихотворений, четыре поэмы, начал самое крупное свое произведение, «Евгения Онегина». Первые месяцы он ничего не писал, кроме эпилога к «Руслану и Людмиле». В Крыму он начал снова думать стихами и там же начал «Кавказского пленника», которого кончил в феврале. Кроме поэмы, за эти полгода написал он еще ряд стихотворений, но главная сосредоточенность отдавалась «Пленнику».

Когда художник кончает крупное произведение, вобравшее в себя немало творческого напряжения, он часто испытывает пустоту. Но в голове Пушкина уже теснились следующие образы, и «Бахчисарайский фонтан», этот литературный близнец «Кавказского пленника», и Онегин вставали в его воображении:

И даль просторную романа

Я сквозь магический кристалл

Еще не ясно различал…

«Кавказский пленник» не утомил, не истощил, а точно разбудил его вдохновение, поднял целую бурю слов, образов, рифм. Кончив поэму, Пушкин написал Дельвигу: «Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы, но что теперь ничего не пишу – я перевариваю воспоминания; и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости как не воспоминаниями?» (23 марта 1821 г.).

Как это, так и письмо к Гнедичу, писанное на следующий день, наполовину в стихах. В них сходный быстрый и своеобразный ритм мысли. Шесть месяцев работы над «Пленником» пустили в ход машину творчества. Все скорее, все чаще Пушкин «думает стихами», все больше тянет его поговорить с поэтами, с «парнасскими братьями», с Дельвигом, Гнедичем. Послание поэту Ф. Глинке «Когда средь оргий жизни шумной меня постигнул остракизм» обыкновенно относят к 1822 году, хотя возможно, что оно писано раньше, в ответ на стихи самого Ф. Н. Глинки, напечатанные в «Сыне Отечества» в 1820 году, вскоре после высылки поэта, когда он особенно ценил всякое проявление участия:

О, Пушкин, Пушкин, кто тебя

Учил пленять в стихах чудесных?

Судьбы и времени седого

Не бойся, молодой певец;

Следы исчезнут поколений,

Но жив талант, бессмертен гений.

Не похоже на Пушкина, чтобы он два года обдумывал ответ на это нескладное, но очень сердечное приветствие. Да и в его послании к Глинке отголоски настроений 1820–1821 годов. «Без слез оставил я с досадой венки пиров и блеск Афин… Пускай мне дружба изменила, как изменяла мне любовь». Это очень похоже на «Измены ветреной Дориды» и на «Я вас бежал, изменницы младые…».

Черновик послания к Ф. Глинке вписан в тетрадь раньше послания к Дельвигу. Это еще ничего не доказывает.

Черновики Пушкина – хронологические иероглифы. Стихи, рифмы, звукосочетания врывались со всех сторон, озаряя, раскрывая окружающую жизнь и сложную, многообразную, вечно подвижную душу поэта. Он писал поэму или крупное стихотворение, работал, отделывал, ежедневно возвращался к нему и тут же, иногда на полях, иногда среди текста, записывал варианты, начала, концы совершенно не связанных с главной темой строф, которые уже бегут, торопятся, звучат. Точно боясь, что они уплывут, как облака, растают, оборвутся, Пушкин начерно заносил их. Иногда сразу отделывал, иногда возвращался позже, даже несколько лет спустя. Расточительный повеса в жизни, в поэзии домовитый хозяин, у которого никакой запас не пропадает. Одна такая запись есть на полях «Кавказского пленника». Пушкин в «Пленнике» «хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (В. П. Горчакову. 1821-1822 гг.).

Душевная старость была чужда Пушкину. Но бывали у него полосы подавленности и горечи, когда ему было легче понять и передать модную разочарованность, так соблазнительно, так ярко описанную Байроном.

В «Кавказском пленнике» быстро крепнущая рука поэта искусно переплела собственные переживания с чувствами и мыслями молодого поколения, тронутого романтизмом и разочарованностью.

Это настроение еще не раз прозвучит в его южной поэзии, но именно в первой поэме, писанной после ссылки, Пушкин с особенной полнотой выразил горечь личного опыта. В «Цыганах», как и в «Евгении Онегине», поэт выходит на простор, захватывает типичные черты своего поколения. В «Пленнике» он преодолевает горечь собственного разочарования тем, что находит для нее словесное выражение. В этом стремлении найти математически точную и математически краткую формулу для своего душевного состояния Пушкин не довольствуется монологами Пленника во второй части и, не останавливая работы над самой поэмой, не прерывая творческого процесса, набрасывает лирическую элегию, где кристаллизовано то же настроение. След этого своеобразного почкования стиха от стиха сохранился на полях тетради № 2365. Рядом с исповедью разочарованной души: «Без упоений, без желаний, Я вяну жертвою страстей…», Пушкин торопливым, мелким почерком записал:

Я пережил мои жел

Я раз

Остались мне одни страд

Плоды душ

Безмолв ж

Вл

Живу

И жду

Это начало строчек, отрывистые перепевы той элегии, которая потом приобрела такую широкую известность: «Я пережил свои желанья…»

Несколько месяцев спустя, кончая поэму, он переправил, отточил эти обрывки, претворил их в «Элегию». В черновой тетради она называется «Элегия, из поэмы Кавказ» и помечена «22 февраля 1821 года Каменка». Пушкин напечатал ее только два года спустя, в 1823 году. Для издания 1826 года вторую строфу, которая начиналась словами: «Безмолвно, жребию послушный, влачу страдальческий венец», он переделал: «Под бурями судьбы жестокой увял цветущий мой венец». Так нередко в позднейшей переработке он смягчал, затенял первую, более личную, редакцию.

Подобные изменения тоже затрудняют исследование хронологии его творчества. Она не установлена, да вряд ли и будет установлена для пушкинского текста. Пометки Пушкина часто не облегчают, а затрудняют работу исследователей. Например, весной 1821 года он написал «Музу» («В младенчестве моем она меня любила») и напечатал ее в том же году в «Сыне Отечества» с пометкой: «Кишинев, Апреля 5, 1821». Но у Анненкова в руках был автограф, помеченный 14 февраля 1821 года.

Весна 1821 года занимает особенное место в истории его творчества. Для биографа было бы очень важно знать, где коснулось опять поэта «божественное дыхание» – в гостеприимной Каменке, где он был в феврале, или в «проклятом городе» Кишиневе? А Пушкин поставил две разных даты.

Затрудняет хронологию и многократная обработка почти всех стихов. Несмотря на то, что рифмы запросто с ним жили, несмотря на то, что были целые полосы в жизни Пушкина (Лицей, первые годы на юге, осень в Болдине), когда он чуть не сплошь думал стихами, несмотря на прирожденную, воздушную легкость песенного ритма, Пушкин с ранней молодости и до конца жизни был тружеником, упорным и усидчивым.

От «Кавказского пленника», которого он писал полгода, есть четыре автографа. В записной книжке, которая хранится в Петербурге в Публичной библиотеке, есть черновая, которая в академических комментариях так описана: «Можно думать, что это есть не только первоначальная редакция, но и первый очерк поэмы. Правда, в начале имеется заглавие на отдельном листе, эпиграфы, затем первая страница написана почти без помарок, сначала цифрами обозначены отделы поэмы, но очень скоро рукопись приобретает вид, характер первоначальной черновой, с нередкими повторениями одних и тех же мест, с недоконченными стихами, с недописанными словами, с бесчисленными поправками. Надо прибавить, что сама поэма идет в тетради не подряд, прерывается другими произведениями».

Потом, уже в исправленном виде, Пушкин переписал «Пленника» в две другие тетради – в так называемую Чегодаевскую тетрадь, и в тетрадь, которая хранится под № 2365 в Румянцевском музее. Во всех автографах много поправок. Сохранился и четвертый автограф. Это набело переписанный в отдельную тетрадь текст, посланный Гнедичу для печати. Он хранится в Петербурге, тоже в Публичной библиотеке.

С терпеливым упорством мастера подбирал, рассыпал, развязывал и снова связывал молодой Пушкин собранные его Музой «Кавказа дикие цветы». Дошедшие до нас тетради сохранили только часть этой работы. «И тайные стихи обдумывать люблю» – так определял Пушкин зарождение еще неясного ритма, который «сердце наполнял святым очарованьем». Весной 1821 года написал он «К моей чернильнице», слабое, старомодное стихотворение. Если бы не стояло под ним: «11 Апреля 1821 г.», его легче было бы отнести к подражательным лицейским посланиям, но в стихотворении есть любопытное указание, что, когда Пушкин садился писать, он не всегда знал, что напишет. Перо в чернильнице находит

Концы моих стихов

И верность выраженья,

То звуков или слов

Нежданное стеченье…

То странность рифмы новой…

(1821)

Выражение «садился писать» не совсем применимо к Пушкину. В первоначальной стадии он точно писал под диктовку Музы, так настойчиво, так стремительно звучали кругом него стихи – он записывал их утром в постели, или на прогулке, или верхом, вообще на лету. За стол он садился, только когда с памяти или с листков вносил стихи в одну из тетрадей. Те, кто видел Пушкина за работой, рассказывают об отдельных листках, разбросанных вокруг него. Утренние часы были для Пушкина любимым рабочим временем. Часто он не вставал с постели, пока не кончал работы.

В Кишиневе Пушкин еще щедро раздавал свои автографы приятелям, а иногда людям почти чужим. По делам службы приезжал иногда в Кишинев из Екатеринослава чиновник А. М. Фадеев. Он останавливался у Инзова и ночевал в одной комнате с Пушкиным, чем был не очень доволен, так как поэт «целые ночи не спал, писал, возился, декламировал. Летом раздевался и производил все свои ночные эволюции во всей наготе своего натурального образа». Фадеев рассказывает, что Пушкин подарил ему рукопись «Бахчисарайского фонтана» и «Кавказского пленника». (Если это правда, то это уже пятый список поэмы.) Он отвез их жене, большой поклоннице поэта. А. М. Фадеев не говорит, куда девались эти автографы. Возможно, что Пушкин отдал ему часть разрозненных листков.

В Кишиневе служил и часто встречался с Пушкиным А. Ф. Вельтман. Романист, археолог, отчасти поэт, он был человек не глупый, наблюдательный, даровитый и оставил любопытную запись о поэте. По словам Вельтмана, русских Пушкин пленял своей поэзией, а молдавское общество покорил «живым нравом и остротой ума».

«Происходя из арапской фамилии, в нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение: в нем проявлялся навык отцов его к независимости, в его приемах – воинственность, бесстрашие, в отношениях – справедливость, в чувствах – страсть благоразумная, без восторгов и чувства мести всему, что отступало от природы и справедливости. Эпиграмма была его кинжалом. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и всегда готов был отвечать за удары свои… Кажется, в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе, и стены дома треснули, раздались в нескольких местах, генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постели и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист весь был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах «Кавказский пленник», «Разбойники» начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию».

Другое, тоже любопытное, описание Пушкина среди его поэтического хозяйства оставил поэт В. Г. Тепляков. 1 апреля 1821 года он записал в дневник: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. «Здравствуй, Мельмот, – сказал он, дружески пожимая мне руку. – Помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур – не воровать». Тут были старые перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неконченые прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился; вскочил на ноги и схватил все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: «Ну их к чорту!» – скомкал их кое-как и втискал в чемодан».

Тепляков попросил у него на память стихи «Старица-пророчица» и небольшую заметку о Байроне. Пушкин эту просьбу исполнил, но прибавил: «Пожалуй, возьми их, да чур не печатать, рассержусь, прокляну навек».

Возможно, что это та заметка, которую он напечатал позже в «Литературной Газете» под заглавием «Анекдот о Байроне»: «Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями» («Литературная Газета», 1830).

Эти слова Пушкина о Байроне можно применить к нему самому. Было бы неосторожно смотреть на его стихи, как на подлинный дневник, или даже как на приукрашенную автобиографию. Художник, он пропускал сквозь призму творческого преображения и свою, и чужую душу, что не мешало ему неоднократно, в стихах и прозе, просить не смешивать ни его самого, ни его знакомых и друзей с его героями.

Среди многочисленных контрастов его жизни и характера есть одна особенность, сбивавшая с толку и современников, и биографов. Пушкин был исключительно правдив и в жизни, и в творчестве. С друзьями, даже с простыми знакомыми случалось ему быть откровенным. Их воспоминания, письма, рассказы, дневники дают указания, иногда очень ценные. Но душа поэта – «недоступное хранилище его помыслов». Только его стихи, его рукописи, его письма приближают нас к пониманию развития его ума и характера.