Глава шестая ОВИДИЙ И ПУШКИН
Глава шестая
ОВИДИЙ И ПУШКИН
Овидий был одним из любимых поэтов А. С. Пушкина, открытым им для русских читателей, освобожденным им из плена рутинных представлений, сложившихся в XIX веке не только в России, но и в Европе. На Международном юбилейном конгрессе, посвященном 2000-летию со дня рождения Овидия, французский ученый Ив Буйно справедливо назвал «великого русского поэта» одним из немногих писателей, кто сумел понять и оценить автора «Метаморфоз» и «Тристий» в век, в целом несправедливый к нему. Правда, никто не отрицал его виртуозности, поэтического мастерства, увлекательности рассказа, но все это казалось лишенным глубины, на всем лежала печать холодной риторики и любви к внешним эффектам. Слава «салонного» поэта преследовала Овидия и во времена Пушкина, хотя «Метаморфозы» были хорошо известны в России уже с XVI века. С античной мифологией в школах и университетах знакомились именно по этой поэме, она была неисчерпаемым источником образов и мотивов для европейских скульпторов и художников, а у нас стала особенно популярна при Петре Великом, когда стены и плафоны дворцов и парковых павильонов расписывались сценками из «Метаморфоз», да и сегодня посетители Летнего сада в Санкт-Петербурге имеют возможность любоваться рельефами на сюжеты Овидия, украшающими Летний дворец Петра. Статуи богов и героев поэмы стояли не только в столичных парках, но и в рассеянных по всей России богатых усадьбах, мраморные изваяния Флоры, Помоны, Аполлона и Дафны белели и среди темной зелени лицейского сада, а в воспетой Пушкиным Камероновой галерее выделялся среди других своим длинным носом с горбинкой бюст Публия Овидия Назона. Н. Ф. Кошанский, профессор русской и латинской словесности в Лицее, не раз рассказывал на лекциях об Овидии, обладателе «цветущего гения», но с ущербным слогом, часто грешившим пустым украшательством, противопоказанным всякому выражению «истинного чувства». Поэт, по словам профессора, пал жертвой жестокости Августа, вызванной каким-то оскорблением, нанесенным ему Овидием, жестокости, непонятной в просвещенном императоре, при котором в Риме, чуждом, не в пример Греции, высоким искусствам, на краткое время расцвела поэзия, представленная, как полагал Кошанский, более глубокими и значительными, чем Овидий, певцами: Вергилием, Тибуллом и Проперцием.
В лицейской лирике Пушкина имя Овидия встречает редко. Он известен ему как галантный, шутливый певец любви и как изящный мифологист — не более. Для того, чтоб понять автора «Тристий», нужно было самому оказаться в изгнании и попасть на юг, согретый полуденным солнцем и полный воспоминаний об античности.
Стихотворение «К Овидию», высоко ценившееся самим его автором, было написано в Кишиневе 26 декабря 1821 года, а первой книгой, взятой поэтом у И. П. Липранди, знатока Бессарабии, обладателя обширной библиотеки, были «Тристии» и «Послания с Понта» на латинском языке с французским переводом. Узнав, что Липранди посылается в Измаил и Аккерман (производить следствие в 31-м и 32-м егерских полках), Пушкин испрашивает разрешения поехать с ним, чтобы увидеть места, овеянные легендами об Овидии, сосланном, по молдавским преданиям, в эти края. С его именем связывали название селения Овидиополь, а близ Аккермана были даже найдены остатки надгробий с латинскими надписями, и в летописях рассказывалось о «притекшем» сюда с берегов Тибра муже, «имеющем нежность младенца и доброту старца. Он непрерывно вздыхает, часто говорит сам с собой, но когда обращает речь свою к кому-нибудь, то кажется, мед изливается из уст его».
Погода была ненастная, но Пушкин поднимался на башни Аккерманской крепости, жадно всматриваясь в очертания Днестровского лимана, расспрашивал местных жителей, то и дело вынимал из кармана листочки и что-то торопливо писал на них, жалея, что не захватил с собой томик Овидия. Он в себя как пытливый исследователь, полный живого интереса ссыльному римлянину и к тому великому прошлому, воспоминания о котором хранили и Бессарабия, и Крым.
Прежде чем попасть в Кишинев, поэт путешествовал по Поднепровью, Приазовью, Степному Крыму, северо-западному Причерноморью, посетил Керчь и видел развалины Пантикапея, столицы трагически кончившего свою жизнь царя Митридата. В главе «Путешествия Онегина» Пушкин писал впоследствии:
Он едет к берегам иным.
Он прибыл из Тамани в Крым,
Воображенью край священный:
С Атридом спорил там Пилад,
Там закололся Митридат…
В это время Таврида привлекала пристальное внимание историков и археологов. Развалины Пантикапея Пушкину показывал француз археолог П. Дебрюкс, в Феодосии он познакомился с С.М. Брюневским, бывшим градоначальником, создателем феодосийского музея, увлеченным исследователем прошлого бывшей Кафы, полной исторических воспоминаний. Поэту была известна во французском издании книга «История Тавриды» С. Сестренцевич-Богуша, вскоре прочитал он и исследование о Крыме И. М. Муравьева-Апостола.
В этих краях все напоминало об античной древности: о римском императоре Траяне хранили память знаменитые валы в Поднепровье, Георгиевский монастырь в Крыму славился развалинами баснословного храма Артемиды, где, по мифу, жрицей была дочь Агамемнона Ифигения, героиня трагедии великого Еврипида, а в России в день рождения Екатерины II была поставлена драма «Ифигения в Тавриде», написанная М. Колтеллином, сама же Екатерина, посетив Бессарабию, даже прослезилась, по преданию, над мнимой могилой Овидия, уверенная, что он был изгнан из Рима в Молдавию.
Юг России был для Пушкина краем, где оживали античные мифы, знакомые ему с юности, на берегу шумящего южного моря можно было даже увидеть под утро выходящую из волн сияющую лебединой белизной нереиду: «Среди зеленых волн, ласкающих Тавриду, на утренней заре я видел нереиду».
Не подражать древним, нет, но писать так, как если бы древние греки жили среди нас, призывал поэтов только что открытый русскими читателями А. Шенье, казненный во время французской революции накануне падения власти Робеспьера, пламенный почитатель античной поэзии, наследовавший эту любовь от матери-гречанки. Пушкин писал о нем, что он «из классиков классик — истинный грек… от него так и пышет Феокритом и Анфологиею».
В XVII и XVIII веках подражание античным образцам в России часто было поверхностным, чисто декоративным, а А. Шенье хотел вдохнуть в древние формы новую жизнь, учил раскрывать в окружающем красоту, достойную античного резца, сохраняя грацию, живость, пластичность, свежесть, отличавшие, как он думал, гармоничную и совершенную поэзию греков. Пушкин посвятил впоследствии А. Шенье большую элегию, стремясь воссоздать в ней особенности личности свободолюбивого борца и поэта, основываясь на его собственных стихотворениях и свидетельствах друзей, опубликованных во французском издании А. Латуша. В названную элегию он вставлял подлинные строки Шенье, несомненно опираясь в этом на свой первый опыт создания элегии на историческую тему, на послание «К Овидию», где образ римлянина вылеплен из собственных его свидетельств, внимательно отобранных из «Тристий». Античные же образы в южных стихотворениях носят несомненную печать увлечения поэзией Шенье, они живы и трепетны, увидены взглядом человека Нового времени, освещены его мыслями и тончайшими чувствами, придающими древности второе дыхание и тем самым возрождающими ее для современности.
С пристальным живым интересом всматривается Пушкин и в тот авторский образ, который раскрывается ему при чтении элегий, написанных Овидием в изгнании. Знаменитый, прославленный в Риме певец был сослан деспотом-императором в те края, куда был изгнан и Пушкин, а самодержца, изгнавшего его, часто сравнивали после победы над Наполеоном с Августом и постоянно изображали в доспехах римского триумфатора. Сравнение между участью того и другого служителя муз напрашивалось само собой, судьба же Овидия являла поучительный пример вражды Аполлона и политики, поэзии и государственной власти, гибельной для судеб искусства.
Друзья Пушкина, декабристы Южного общества, считали Назона первой жертвой монархического режима, сменившего Республику, благородным страдальцем и поэтом милостью божией. В Кишиневе была даже создана масонская ложа «Овидий №25», и, вероятно, в доме Раевских Пушкина называли «племянником Овидия» не только за его увлечение «Тристиями», но и за сходство судьбы. А сходство судеб и принадлежность к одной и той же братии поэтов обязывало, по глубокому убеждению Пушкина, к участию, к сопереживанию и взаимной поддержке. «Издревле сладостный союз поэтов меж собой связует. Они певцы единых муз, единый пламень их волнует».
В этом же глубоко убежден и Овидий, ведь, обращаясь фракийскому царю Котису, искусному стихотворцу, чьи владения были по соседству с городом Томи, римлянин молит его о защите и покровительстве, молит именно как собрата по музам, как поэт поэта: «К поэту я — поэт простираю с мольбой свои руки». Да и римским своим друзьям ссыльный часто напоминает об их долге поддерживать и защищать брата и союзника, он рассчитывает и на справедливый суд далеких потомков, поэтов отдаленного будущего, рассчитывает в твердой уверенности, что его слава и его слово («царственное слово». — А. А. Ахматова) переживут века.
Будут читать мои книги, пока с холмов своих гордых
Будет Рим озирать мир распростертый пред ним.
(Тристии. III, 8)
Жалобы будут мои известны повсюду на свете,
Слышать их будет Восток, Запад им будет внимать.
Земли они обойдут, за морем мой голос раздастся,
Долго ему суждено полнить собою весь мир.
..........
И об измене твоей известно станет потомкам,
Вечным твой будет позор, память о нем не умрет.
(Тристии. IV, 9)
Так предостерегает изгнанник неверного друга, предавшего священный союз дружбы, изменившего ей из трусости и низкого расчета. Мольбы и тревоги Овидия не могли оставить равнодушным Пушкина, Пушкина — далекого потомка, поэта и союзника по музам римского изгнанника, на чье сочувствие и понимание рассчитывал ссыльный две тысячи лет тому назад. От имени этого потомка русский поэт и пишет свое послание «К Овидию», стремясь утешить и поддержать его, уверить в бессмертии его музы. Как сам Овидий описывает в письмах с Понта свои впечатления от унылой скифской земли, так теперь и Пушкин делится со своим римским собратом наблюдениями над тем же самым краем, но увиденным спустя сотни лет свежим взглядом поэта Нового времени.
Овидию место изгнания казалось далеким севером, с вечной зимой, пустынными степями, населенными дикими кочевниками, нападающими на жителей маленького городка Томи, землей, враждебной человеку, безрадостной, варварской. Эти черты воспроизводит в начале своего послания и Пушкин, следуя за римлянином и глядя на мир его глазами. Суровая, полная опасностей жизнь на Дунае противопоказана «нежному», невоинственному певцу любви, венчавшему себя в Риме розами, любимому харитами и грациями и проводившему свою жизнь в беспечности и неге, как поэты-элегики, известные русским читателям по стихотворениям К. И. Батюшкова:
Алтарь и муз и граций,
Сопутниц жизни молодой.
Пускай и в сединах, но с доброю душой.
Пускай забот свинцовый груз
В реке забвения потонет.
И время жадное в сей тайной сени муз
Любимца их не тронет.
(«Беседка муз»)
Наставники-пииты.
О Фебовы жрецы!
Вам, вам плетут хариты
Бессмертные венцы.
(«Мои Пенаты»)
И, обращаясь к Батюшкову, этому «резвому пииту и философу», Пушкин-лицеист советует ему:
Играй: тебя младой Назон,
Эрот и грации венчали,
А лиру строил Аполлон.
Теперь же прославленный Назон, увенчанный, как и Батюшков, эротами и грациями, вынужден сражаться на улицах городка с воинственными гетами, меч лежит ныне рядом с лирой, вместо венка из роз на седой голове шлем, а язык его, язык вдохновенных муз, непонятен окружающим варварам.
Я видел твой корабль игралищем валов
И якорь, верженный близ диких берегов.
Где ждет певца любви жестокая награда.
«Свирепые сыны хладной Скифии» ежечасно могут напасть на окрестные села:
Ты сам (дивись, Назон, дивись судьбе превратной!).
Ты, с юных лет презрев волненье жизни ратной,
Привыкнув розами венчать свои власы
И в неге провождать беспечные часы.
Ты будешь принужден взложить и шлем тяжелый,
И грозный меч хранить близ лиры оробелой.
«Овидий в Скифии, — писал Батюшков Гнедичу, — вот предмет для элегии, счастливей самого Тасса». Драма Овидия заслуживала художественного воплощения, контраст между его счастливой жизнью в Риме и суровым, полным лишений существованием среди скифов был разителен, и Пушкина увлекла задача показать, как же вел себя избалованный успехом римлянин в ледяных степях и почему он не восставал в своих элегиях против сославшего его деспота и не пытался бежать из ссылки, чем вызвал в свое время удивление знаменитого Вольтера! Нет! Он не бежит, а лишь обращается с мольбами и жалобами к всесильному Августу и проливает слезы, как будто можно «отклонить слезами» «карающую длань» императора. Это ли не малодушие и не трусливая лесть! Именно так считали русские литераторы и критики, современники Пушкина. За слезы, за жалобы, за «унылое однообразие» элегий порицал Овидия в своих лицейских лекциях Н. Ф. Кошанский, порицал и замещавший его П.Е Георгиевский, рассуждая так: какой же это римлянин, если он «по-женски жалуется» и прямо «воет», унижаясь перед императором! Ведь римляне — народ, отличающийся примерным мужеством и суровостью, разве Брут, Кассий, Фабий, Сципионы — не истинные римляне, эти тираноборцы и великие, не знающие страха полководцы. «Сколько героев, сколько великих мужей и славных дел», — восклицал Кошанский в своем предисловии к переводу Корнелия Непота. «Любезные друзья, скажу вам, если кто из вас читал об Аристиде, Ганнибале, Цезаре и др… и будет стараться сам так же чувствовать и мыслить, будет искренно желать быть им подобным, тот в самом деле возвысится душою и… может быть, столь же, как они, будет полезен своему отечеству».
Чему же могут, с этой точки зрения, научить «Тристии»? Только презрению к слабости духа изгнанника, которого в лучшем случае можно только пожалеть. И Николай Федорович Кошанский не отказывает ему в сочувствии, вспомнив, «как наказание несоразмерно преступлению», и даже обращается к нему со словами участия: «Покойся, милый прах Назона! И сей жертвы довольно будет для истлевших костей Овидия!»
Таков был суд над поэтом, таково было общепринятое мнение о нем.
Но Пушкин в Кишиневе держит в руках подлинный текст Овидия и, «следуя сердцем» за поэтом, делает поразительное открытие: он обнаруживает то, о чем мы уже говорили, — римлянин считал слезы не менее сильным оружием, чем слова и гневные протесты. Русский поэт понимает, что изгнанник стремился расположить к себе друзей, читателей и жестокого императора единственным, чем располагал в изгнании, — обаянием своей личности, кротостью, незлобивостью, а не бунтом, не проклятиями, не оскорблениями:
Чье сердце хладное, презревшее харит,
Твое уныние и слезы укорит?
Кто в грубой гордости прочтет без умиленья
Сии элегии, последние творенья,
Где ты свой тщетный стон потомству передал?
Суровый славянин, я слез не проливал.
Но понимаю их…
Понимаю! В противоположность тем, кто не понимает. А их было во время Пушкина большинство.
Плачущий человек требовал снисхождения и уважения, и Август, равнодушный к слезам Овидия, охарактеризован в «Тристиях» уже одной этой чертой как безжалостный и бессердечный деспот. За внешним почтением и показной лестью в «Тристиях», как мы уже видели, скрывается жестокое осуждение Августа. «Истинный талант доверяет более собственному суждению, основанному на любви к искусству, нежели малообдуманному решению записных Аристархов», — писал Пушкин. Именно собственное суждение о прочитанных элегиях Овидия позволило ему понять то, чего не понимали современники.
Поразили поэта и картины природы, нарисованные в «Тристиях». Русский изгнанник прибыл в Бессарабию из северной столицы, и «Скифия» Овидия предстала перед ним не в образе арктической пустыни, а в образе пленительного юга. Природа у Овидия враждебна поэту, дика и сурова, лишен прелести, решительно не соответствует представлениям образованного римлянина об идеальной природе, нежащей и лелеющей человека. Для Пушкина же пейзаж Бессарабии по-элегически поэтичен, по-элегически созвучен душе поэта: «Небесная лазурь» «долго светится» на роскошном юге, и «пурпуровый» виноград блистает там, где его не было при Овидии. Тончайшая нюансировка деталей, свечение неба, блеск винограда, прозрачность, а не тяжесть «мраморного» («Тристиях») льда, «кристаллом» покрывающего «недвижные струи» озера, а не моря, как у Овидия, — все это другая картина, данная средствами иного поэтического искусства, нежели искусство древнего римлянина. Взгляд художника Нового времени как бы сопоставлен здесь со взглядом античного, сопоставлен обдуманно и целеустремленно, но с сердечным вниманием к собрату по музам, с бережностью и восхищением. Пушкин вспоминает в «Послании» десятую элегию третьей книги «Тристий», где Овидий рассказывает, как ступил, изумленный, на скованную морозом морскую гладь и не замочил ступни, увидав под собой окоченевших рыб. Называя день создания этой элегии «днем, замеченным крылатым вдохновением», Пушкин опускает экзотические детали (замерзших рыб), которые могли бы нарушить самый стиль русского элегического жанра, но именно в тот момент, когда он вспоминает это стихотворение, ему является тень римского изгнанника. И автор «Послания» горячо уверяет страдальца, что его надежды на вечную славу и бессмертие оправдались: степи Бессарабии до сих пор полны молвой о римском изгнаннике («Утешься: не увял Овидия венец!»). Но и сам создатель элегии «К Овидию», ссыльный поэт Нового времени, лелеет надежду, что и его вспомнят в будущем потомки, и ставит в конце послания по античному обычаю свою «печать», то есть указывает на то, когда и кем была создана эта элегия:
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.
Поля, холмы и рощи дружественны элегическому поэту, но мир сотрясают грозы и бури. По Европе прокатывается волна революций (в Испании, Италии, Португалии), и эти события оживленно обсуждаются среди друзей Пушкина в Кишиневе. «Чему, чему свидетели мы были!» — напишет поэт впоследствии, вспоминая о том, как «тряслися грозно Пиренеи, Вулкан Неаполя пылал» (Евгений Онегин», гл. X, стр. 9). Поднималось восстание греков против турецкого ига. В самом Кишиневе действовал штаб гетеристов; Пушкин был хорошо знаком с вождем восстания Александром Ипсиланти и мечтал, вдохновляясь примером Байрона, принять участие в борьбе греков за свободу, свободу, восторженно воспетую античными певцами. Он пишет стихотворение «Война»:
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей!
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
В Кишиневе надеялись, что русский император поддержит восстание, но не таков был напуганный волнениями в Европе Александр I. Ипсиланти потерпел поражение, но и в самой России набирало силу декабристское движение, а Пушкин был дружен со многими членами Южного общества и писал об этом в известном письме В. А. Жуковскому: «В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым. Я был масон в Кишиневской ложе, то есть в той, за которую уничтожили в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков!»
И в это время, сам полный вольнолюбивых мечтаний, поэт, обращаясь к Овидию, покорному воле Августа, умоляющему о пощаде и так разительно не похожему ни на идеального римлянина, ни на героев Байрона, в состоянии понять и оценить благородную человечность древнего певца любви и найти для него слова сочувствия и милосердия, в которых, отказал ему «глухой кумир» Август.
Уже на юге Пушкин убедился в том, что не Молдавия была местом ссылки Овидия, ведь достаточно только внимательно прочитать «Тристии», чтобы убедиться в этом, и поэт, смеясь над молдавскими фольклористами, обращает их внимание на то, что городок Томи был расположен недалеко от устья Дуная, а не у Днестровского лимана. И если в «Евгении Онегине» автор «Искусства любви» кончает свой век «в Молдавии, в глуши степей» (гл. I, стр. 8), то это сказано как бы в угоду русским читателям, для которых потребовались бы географические пояснения, касающиеся городка Томи, никому не известного, а они были бы неуместны в этой поэме.
Подвергает Пушкин сомнению и мнение ученых о причинах ссылки Овидия. Он оспаривает распространенное в то время мнение, что он был наказан за свои интимные отношения с «развратной Юлией», дочерью Августа, резонно указывая, что Юлия была выслана из Рима за десять лет до поэта. Прочие догадки ученых не что иное, как догадки. Поэт сдержал свое слово, и тайна его с ним умерла: «Alterius facti culpa silendamihi» («О другой моей вине я должен умолчать»). Тайна эта остается тайной и сегодня. Но распространенное в XIX веке мнение о лести Овидия Августу и его малодушии встречается и у Пушкина в некоторых стихотворениях, написанных на юге и обращенных к друзьям. Оно важно ему тогда, когда он говорит о своем отношении к сославшему его императору, перед кем он никогда не унижался и не просил о пощаде. Времена изменились, изменились и нравы. «Пушкинский» образ римлянина требовал доказательств и аргументации — это была особая тема, и уже сам малый размер стихотворений был явно недостаточен для того, чтобы развернуть концепцию, да и задачи обращений к друзьям были иными. Общеизвестный же пример Овидия и Августа обладал мгновенной убедительностью.
В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный
Овидий мрачны дни влачил,
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил.
..........
Все тот же я — как был и прежде;
С поклоном не хожу к невежде,
..........
Октавию — в слепой надежде –
Молебнов лести не пою.
Однако же из послания «К Овидию» Пушкин убрал первоначальное заключение:
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
Оно резко расходилось с образом изгнанника, начертанном в этой элегии, и не соответствовало всей ее тональности, драгоценные же наблюдения, сделанные в ней, были продолжены и углублены поэтом в его последней романтической поэме «Цыганы», начатой в Одессе в 1824 году и законченной в Михайловском, когда уже созревал замысел «Бориса Годунова», где решающей силой в возвышении и падении правителей признавался «суд мирской» и «мнение народное». И если в «Послании» древний поэт интересовал автора как певец элегический в своем отношении к окружающей природе и Августу, то теперь пристальное внимание привлекает другое: поведение изгнанника в среде варваров и отношение к нему дикого, нетронутого цивилизацией народа.
Старик цыган, рассказывающий Алеко о римском ссыльном, не помнит его имени (забыл «мудреное прозванье»), но хорошо запомнил легенду о нем, передаваемую бессарабскими цыганами из поколения в поколение. Она напоминает предание, записанное в молдавских летописях, о кротком и беспомощном римлянине, «притекшем с берегов Тибра». Имя изгнанника старик забыл, но запомнил рассказы о физических и нравственных страданиях ссыльного, его тоску по «дальнему граду», его завещание: перенести прах его на юг, в родную Италию. Врезался в память контраст между физической немощью и могучим даром слова, ведь он пленял окружающих своими «рассказами», а голос его напоминал «шум вод», мощный гул пенящегося водопада. В бессарабских же летописях речи Овидия уподоблялись меду. Но, зная, по всей вероятности, летописное предание, Пушкин как бы «проверяет» его свидетельствами самого Овидия. И при этом ему особенно запомнилось замечательное письмо к близкому и любимому другу Овидия Котте Максиму, то самое, где запечатлен образ старика гета, послужившего прообразом пушкинского старого цыгана, отца Земфиры. Оно замечательно по обаянию и благородству чувств.
Многие близкие, пишет Овидий, отказали ему, изгнаннику, в своей дружбе и покинули его в тяжелую минуту, но он готов великодушно простить их, объясняя измену не вероломством, а страхом перед сославшим его императором, ведь и они могли стать из-за сочувствия к поэту жертвами тяжелого гнева. Для себя же Овидий считает обязательным и в роковую минуту быть верным той нравственной высоте, той кристальной чистоте души (candor animi), не позволяющей отвечать коварством на коварство, которой он следовал всю жизнь, и, веря, как все античные поэты, в бессмертие поэтического слова, обещает прославить на века своих добрых друзей, сохранивших верность изгнаннику. Об этих своих пиладах пишет он Котте, рассказывает о собрании гетов, когда из толпы вдруг выступил согбенный годами старец и обратился к поэту со словами: «И нам знакомо слово дружбы, хотя мы и живем вдали от Рима на Понте», и в доказательство сослался на ту бережность, с которой хранят у гетов и скифов древний миф об Ифигении, Оресте и Пиладе, прибывших некогда в эти края из Греции. Геты, обступившие старика и слушавшие его рассказ, восторженными возгласами выражали свое восхищение героизмом легендарных юношей. «Какими же должны быть вы, рожденные в великом Риме, если священное имя дружбы волнует даже сердца варваров!» — восклицает Овидий, обращаясь к Котте. Поэт чувствует себя в изгнании настоящим римлянином — воспитанником высокой древней культуры с ее почитанием великих нравственных ценностей, равно драгоценных для всех людей на земле. Он свидетельствует во многих элегиях, как нашел в конце жизни общий язык с томитами, среди которых прожил долгих девять лет. Поэт рассказывает, что был освобожден от налогов, награжден венком за победу в каком-то поэтическом состязании, постоянно общался и с присылаемыми на побережье римскими должностными лицами, а вел себя в ссылке так, «что ни один мужчина, ни одна женщина и ни один ребенок не могли пожаловаться на него». Об этом пишет он высокопоставленному магистрату Грекину, как будто официальные власти и сам император могли оценить его высокий гуманизм и благородство, в чем он видел главные достоинства истинного римлянина, просвещенного воспитанника многовековой культуры. Но как раз это-то и расположило к нему сердца «варваров», а у Пушкина — бессарабских цыган. «И полюбили все его, И жил он на берегах Дуная, Не обижая никого»…
На таких же непосредственных впечатлениях от чтения элегий изгнания основаны и описания физических и моральных страданий Овидия, о которых говорит старик цыган. Ссыльный действительно был «бледный» и «иссохший», его кожа своей желтизной напоминала бронзу тронутых первым морозом осенних листьев, он исхудал и страдал бессонницей и ностальгией. Современные французские ученые-медики отмечают выразительность и правдивость этих описаний внешности и самочувствия одинокого, сосланного в глушь степей осужденного. Но этот больной, преждевременно одряхлевший ссыльный в момент поэтического вдохновения забывает о своих болезнях, высоко поднимаясь в такие минуты над бездной человеческого горя и страданий:
Так доставляют мне радость, хоть горе несут, мои книги.
Меч, поразивший меня, я продолжаю любить.
Можно безумием это назвать, но такое безумье
Жизнь облегчает, и в нем пользу себе нахожу.
Это безумие мне позволяет забыть о несчастьях:
И обо всем, чем я здесь в этой земле окружен.
Так вакханка своей не чувствует раны глубокой,
В пылком восторге служа богу на Иде святой.
Так, как только коснется груди моей тирс Диониса,
Сразу над бездною бед дух воспарит высоко.
Он вознесется над краем изгнанья, над Скифией дикой.
Гнев позабудет ботов, в высях паря над землей.
(Тристии. IV, 1)
Эта верность своему призванию при всех обстоятельствах, убеждение в том, что поэтическое творчество поднимает смертного к богам, дарует ему исцеление от страданий, не могли не пленить Пушкина, и именно об этом, в сущности, говорит и старик цыган.
Но поэтический дар сочетался у римлянина с теми чисто человеческими чертами, которые так высоко ценил Пушкин: с искренностью и наивным простодушием, с той обаятельной детскостью, которая отличает в пушкинском стихотворении «Памятник» «друга степей — калмыка», будущего его читателя. Именно эти черты объединяют высокообразованного, просвещенного римлянина с предками диких цыган, так искренно сочувствующими беспомощному и бесхитростному изгнаннику.
В рецензии на «Фракийские элегии» В. Теплякова Пушкин восстает против несправедливого приговора, вынесенного французским поэтом Грессе «Тристиям» Овидия за их слезливость и однообразие. «Тристии», — пишет поэт, — выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений овидиевых (кроме «Метаморфоз»). В сих последних более истинного чувства, более простодушия и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!» Пушкин как друг и защитник Овидия даже благодарит Теплякова за то, что он «не ищет блистать душевной твердостию за счет бедного изгнанника, а с живостью заступается за него». Так поступил и сам Пушкин: не желая «блистать душевной твердостию» за счет изгнанника, он изъял, как мы уже упоминали, из послания «К Овидию» свое первоначальное заключение. Но вместе с тем поэт упрекает Теплякова в недостаточном внимании к характеру римлянина, к его «индивидуальности». Ведь изгнанник совсем не мчится радостно на бой, как утверждает Тепляков, «а добродушно признается, что и в молодости не был охотником до войны, а в старости ему тяжело покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге».
На основании «Тристий» Пушкин пытается восстановить драгоценную для него личность древнего поэта, его «индивидуальность», несущую печать великой, воспитавшей ее культуры. И разве ценность этой культуры не измеряется прежде всего высоким человеческим обликом тех, кого она вырастила! Овидий в «Цыганах» разительно отличается от Алеко, современника Пушкина, с его эгоцентризмом, бурными страстями, отсутствием милосердия. Пример судьбы римского изгнанника, приводимый мудрым стариком цыганом, побуждает к размышлениям, требует от современного человека самосовершенствования, мудрости, терпимости и доброты. Именно этим ссыльный поэт привлек к себе сердца наивного и отзывчивого племени цыган. Их суд, суд «непросвещенных» оказался справедливее суда высокообразованного Августа, «мнение народное» в отношении Овидия было единодушным, а значит, и неопровержимым.
В небольшом рассказе цыгана заключено, как мы видим, глубокое и разностороннее содержание. Для понимания высоты античной культуры и индивидуальности древнего римлянина знакомство с подлинными текстами элегий изгнания дало Пушкину больше, чем могли дать труды современных ему историков и филологов. Его суждения отличаются необыкновенной глубиной и проницательностью.
О пронесенном сквозь всю жизнь интересе поэта к Овидию свидетельствует и его библиотека. В ней было несколько изданий прославленного римлянина: пятитомное на латинском языке 1822 года с гравированным портретом дочери Августа Юлии, три перевода всех поэм Овидия на французский язык, десятитомное 1835 года, семитомное 1799-го и перевод «Метаморфоз» 1827 года. Во французском справочнике «Полная библиотека римских авторов» (1776 год) заложены все страницы, где говорится об «изгнанниках Августова двора», а в философском словаре Вольтера отмечены статьи об Овидии и Августе.
Удивительно то чувство глубокой симпатии, заинтересованного внимания, которые характерны для пушкинской Овидианы. Поэтов сближала не только судьба, но самый характер дарования: необычайная живость восприятия, жизнерадостность, тонкий психологизм, благожелательная человечность, высокая культура мыслей и чувств. Пусть и разделенные «дымом столетий», они были связаны «сладостным союзом», тем нерушимым союзом, объединяющим гениев искусства в их благородном служении высоким идеалам человечности и в далекой античности, и в близком нам XIX веке.
И разве не соответствует пушкинское понимание «индивидуальности» Овидия тому авторскому образу, который вырисовывается и в нашей книге и основан на тщательном анализе всего, что было создано великим римлянином? Пушкин своим гениальным взглядом сумел проникнуть в тайны, какие были еще недоступны его современникам.