Глава 13 ПУШКИН

Глава 13

ПУШКИН

Он <… > до нас не доехал.

М. Н. Волконская

Да, любезный читатель, все было именно так: начиная с первых месяцев пребывания за Уралом Мария Волконская поддерживала-таки неафишируемую связь с Пушкиным — и получала от поэта (кстати, находившегося под пристальным надзором тайной полиции и не раз объяснявшегося с властями по поводу своих «декабристских» контактов) самые разнообразные, подчас неожиданные, весточки. По письмам Марии Николаевны, адресованным в Россию, мы узнаем об этом вот что.

Спустя полгода после прибытия в Благодатский рудник (и накануне переезда декабристов в Читинский острог) княгине была доставлена посылка из Москвы, от В. Ф. Вяземской. Вера Федоровна отправила своей приятельнице кое-какие вещи, переданные E. Н. Орловой, и присовокупила к ним пакет с книгой. Когда Мария Николаевна развернула его, то обнаружила внутри пушкинскую поэму — видимо, новинку 1827 года: «Цыган» или (что менее вероятно) «Братьев разбойников»[691]. Конечно, Волконская была рада, но самым важным для нее, несомненно, было то, что обертку книги надписал сам автор.

Так Пушкин исхитрился передать Марии свой собственный привет издалека.

Тогда же, а именно 12 августа 1827 года, благодарная Мария Николаевна написала В. Ф. Вяземской ответное послание:

«Постоянное свидетельство Вашей дружбы ко мне глубоко трогает меня, дорогая и добрая княгиня; как Вы любезны, что переправляете мне посылки сестры моей Орловой, это доказывает, что я часто присутствую в Вашей памяти; но почему не доказать это мне более осязательно, письмом? Я с радостью узнала Ваш почерк, так же как и почерк нашего великого поэта на пакете, в котором находилась присланная Вами книга. Как я благодарна Вам за это любезное внимание с Вашей стороны. Как радостно мне перечитывать то, что так восхищало нас в более счастливые времена».

Далее жена декабриста коротко рассказала о собственной сибирской жизни, заботах о «страдающем» муже, вновь попросила «дорогую сестру» писать ей и в заключение даже попробовала шутить с корреспонденткой: «Нежно целую Ваших прелестных малюток. Надеюсь, что Ваша маленькая успокоилась на мой счет и что она больше не думает, что меня ссылают в Сибирь за воровство»[692]. В тот день к Волконской ненадолго вернулось хорошее расположение духа, и она, как в свои безмятежные годы, была оживлена и почти весела.

Следующий известный нам эпистолярный диалог Марии Николаевны с поэтом был вызван стихотворной эпитафией, которую сочинил Пушкин для надгробного памятника в Петербурге ее сыну, Николеньке Волконскому:

В сияньи, в радостном покое,

У Трона Вечного Творца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца[693].

Стоит обратить внимание, что Пушкин в заключительном стихе эпитафии, похоже, разделил, разъял (если не противопоставил) супругов Волконских. Это немаловажное обстоятельство было отмечено исследователями, кажется, еще в начале XX столетия[694].

Характерно, что в мемуарах княгиня Волконская сообщила, будто данный «надгробный мадригал» прислал ей в Читу сам автор[695]. На самом деле это сделал H. Н. Раевский-старший, сопроводив пушкинскую эпитафию таким письмом от 2 марта 1829 года: «Хотя письмо мое, друг мой Машенька, несколько заставит тебя поплакать, но эти слезы будут не без удовольствия; посылаю тебе надпись надгробную сыну твоему, сделанную Пушкиным; он подобного ничего не сделал в свой век». Послание старого генерала к дочери завершалось словами: «Это будет вырезано на мраморной доске»[696].

Мария Волконская ответила родителю 11 мая — и заодно обратилась к Пушкину: «Я читала и перечитывала, дорогой папа?, эпитафию на моего дорогого ангела, написанную для меня (! — М. Ф.). Она прекрасна, сжата, но полна мыслей, за которыми слышится так много (! — М. Ф.). Как же я должна быть благодарна автору! Дорогой папа?, возьмите на себя труд выразить ему мою благодарность…»[697]

Воспользовавшись тем же грустным поводом, княгиня по прошествии четырех с половиной месяцев вновь «напомнила о себе» поэту. На сей раз она сделала это через брата Николая. «В моем положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе своим старым знакомым, — читаем в ее письме к H. Н. Раевскому-младшему от 28 сентября, — напомни, однако, обо мне А<лександру> С<ергеевичу>. Я поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николеньки: суметь удовлетворить скорбную мать, это — настоящее доказательство его таланта и его умения чувствовать»[698]. (Выписка из этого письма, доставленная Раевскими по назначению, сохранилась в пушкинском архиве[699].)

В 1830 году княгиня дважды завела речь о поэте в письмах к В. Ф. Вяземской. В начале июня Мария Николаевна получила от подруги посылку (отправленную, вероятно, вместе с письмом Веры Федоровны от 20 марта, которое не дошло до нас) с первыми номерами «Литературной газеты». Их, в связи с отъездом издателя А. А. Дельвига, редактировал Пушкин.

В «Газете» жена декабриста увидела, среди прочего, отрывок из Путешествия Онегина (начиная со стиха: «Прекрасны вы, брега Тавриды» и кончая стихом: «Зарему я воображал…») и пушкинские «Станцы» («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»). А в отделе «Смесь» первого номера (от 1 января) была напечатана (правда, анонимно) рецензия, посвященная некрологической брошюре о генерале H. Н. Раевском-старшем (который скончался в 1829 году). Автором данной библиографической заметки тоже был Пушкин. Поэт не слишком высоко оценил эту «Некрологию» и, в частности, упрекнул автора сочинения (М. Ф. Орлова, зятя покойного): «Желательно, чтобы то же перо описало пространнее подвиги и приватную жизнь героя и добродетельного человека. С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году!.. Отечество того не забыло» (XI, 84).

Внимательно ознакомившись с полученными изданиями, Мария Волконская (готовившаяся тогда стать матерью) сообщила В. Ф. Вяземской 13 июня 1830 года из Читинского острога:

«Ваше любезное письмо от 20 марта доставило мне истинное удовольствие, дорогая княгиня, и если мне чего-то и не хватало, так это подробностей о Вас и Вашей семье. Прошу Вас быть моим предстателем у Вашего мужа и у всех тех, которые Вам поручили передать мне их любезное и доброе воспоминание. Ваша неистощимая доброта служит мне порукой, что чувства моей благодарности и уважения к ним будут ими восприняты так, как я этого желаю».

Потом Волконская перешла к изданию Дельвига-Пушкина: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продлевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили. Может быть, это с моей стороны и нескромно: но я хотела бы подписаться у Вас не только на этот год, но и на всё время нашей ссылки. Поблагодарите тех, кто сумел принести дань уважения моему отцу, его памяти. Я разделяю их справедливое недовольство его биографом: он многое опустил или забыл. Я прочитала заметку с живейшей благодарностью и с глубоким чувством скорби, которое покинет меня лишь с последним вздохом».

Не приходится сомневаться, что эти хвалебные слова были переданы автору заметки. Равно как и последующие:

«Прошу Вас, добрая и дорогая княгиня, поклониться от меня в особенности Вашему мужу и Пушкину, умоляю Вас непременно передать им выражение моего глубокого уважения. Обяжите их, ради Бога, посылать мне все их новые произведения и какие-нибудь другие литературные новинки, если это не будет им сколько-нибудь в тягость»[700].

Нетрудно догадаться, что последняя фраза Волконской была иносказательным призывом к постоянной переписке.

Второе письмо Марии Волконской, отправленное В. Ф. Вяземской в 1830 году (уже из Петровского завода), еще более любопытно. Перед тем как написать его, Мария Николаевна получила очередную посылку от княгини со свежими (мартовскими) номерами «Литературной газеты». Кроме того, Вера Федоровна сообщила сибирской узнице новое пушкинское стихотворение — «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», тогда еще не изданное. (Автор переписал его для княгини Вяземской в начале июня, гостя в Остафьеве.) В сопроводительной эпистолии Вяземская также поведала, что поэт наконец собирается жениться и эти стихи адресованы его невесте, H. Н. Гончаровой (они были помолвлены 6 мая 1830 года)[701]. Прочитав все присланное, Мария Волконская 19 октября ответила Вяземской в довольно резкой, совсем не свойственной их переписке, форме. Ее письмо сохранилось в копии (сделанной рукой А. В. Поджио), а интересующая нас часть содержит такие строки: «<…> Так как я обязана Вам несколькими литературными новинками, я должна о них поговорить с Вами, предварительно поблагодарив Вас за них.

Вы сочтете меня слишком поспешной в своих заключениях, но „Литературная газета“, содержавшая в первых листах статьи, достойные Гизо и Вильмена, а также замечательные мысли, опустилась до отрывков из романов малоизвестных или, вернее, мало достойных известности. Делаю исключение для „Монастырки“, т. е. для трех писем, очень удачно включенных в „Газету“[702]. Я очень обязана Вам за аккуратность, с какой Вы пересылаете газету, равно как и за стихотворение нашего великого поэта. Признаюсь, что я злоупотребила Вашим доверием и сообщила его здешним».

И тут, перейдя к «свободному и своеобразному» (Т. Г. Цявловская) анализу пушкинских стихов (якобы сочиненных счастливым женихом для своей избранницы), Мария Волконская не смогла сдержать своих чувств и невольно выдала себя. Ее стихийная вспышка ревности выразилась в неприкрытом, весьма огорчительном для Вяземской, сарказме:

«В первых двух стихах поэт пробует свой голос. Извлекаемые им звуки, нет сомнения, очень гармоничны, но не имеют отношения к дальнейшим мыслям, столь достойным нашего великого поэта, и, судя по тому, что Вы пишете мне, достойным предмета его вдохновения. Эти мысли так новы, так привлекательны, они возбуждают в нас восхищение, но окончание — извините меня, милая Вера, за Вашего приемного сына, — это окончание старого французского мадригала, это любовный вздор, который нам приятен потому, что доказывает, насколько поэт увлечен своей невестой, а это для нас залог ожидающего его счастливого будущего. Поручаю Вам передать ему наши искренние, самые сердечные поздравления…»[703]

Почти четыре года минуло после свиданий Марии с Пушкиным в Москве и ее поспешного удаления из Белокаменной, — но время ничуть не излечило сердечных ран княгини…

Допускаем, что Волконская, знакомя находившихся в Петровском заводе декабристов и их жен с пушкинским «французским мадригалом», прибегла к столь же едким, на грани приличия, комментариям. Ах, если бы Мария Николаевна тогда знала, в какое заблуждение ненароком ввела ее подруга из столицы и кто был подлинной вдохновительницей стихов…

Вяземская же, получив письмо княгини от 19 октября, не без оснований обиделась на «приемного сына» и прочие чисто женские («их пол таков»; VI, 179) шпильки. Обиделась — и враз прекратила переписку с Сибирью.

Таким образом, Пушкин и Мария Волконская в конце 1830 года лишились очень нужной посредницы, которая в течение нескольких лет обеспечивала их эпизодическое эпистолярное общение.

20 марта 1831 года Мария Николаевна сообщила Зинаиде Волконской: «<…> Вера Вяземская перестала мне писать с тех пор, как я назвала стихи ее приемного сына, обращенные к его невесте, любовным вздором или же мадригалом, „что не любить оно не может“».

Судя по этим словам, Мария Волконская и спустя полгода по-прежнему остро переживала известие о появлении у Пушкина невесты и дословно помнила свое октябрьское послание к В. Ф. Вяземской. Гордая и упрямая, она не собиралась смягчать прошлогодних оценок. (Волконская еще не ведала, что месяцем ранее, 18 февраля, H. Н. Гончарова стала в Москве женой поэта.) Правда, в том же письме к княгине Зинаиде жена декабриста более взвешенно отнеслась к пушкинскому «Борису Годунову», который был напечатан в конце декабря 1830 года и уже попал к каторжникам в Петровский завод:

«„Борис Годунов“ вызывает наше общее восхищение; по нему видно, что талант нашего великого поэта достиг зрелости; характеры обрисованы с такой силой, энергией, сцена летописца великолепна, но, признаюсь, я не нахожу в этих стихах той поэзии, которая очаровывала меня прежде, той неподражаемой гармонии, как ни велика сила его нынешнего жанра…»[704]

Из приведенных строк видно, что княгиня считала «Годунова» новейшим произведением (трагедия же была завершена автором в 1825 году). Ясно, почему «прежняя» пушкинская поэзия «очаровывала» Марию Николаевну больше: ведь там, в «той поэзии», зачастую присутствовала она. Должно также отметить, что отзыв Волконской о «таланте» Пушкина удивительным образом почти совпал с его собственным мнением, выраженным в черновом (и, как думают пушкинисты, неотправленном) письме на французском языке к H. Н. Раевскому-младшему (оно датируется второй половиной июля 1825 года): «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» (XIII, 198, 542).

А получив и прочитав «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.», которые вышли в свет в октябре 1831 года, Мария Волконская в письме к сестре С. Н. Раевской от 19 февраля 1832 года отозвалась о них так: «<…> Повести Пушкина, так называемого Белкина, являются здесь настоящим событием. Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Всё в ней картина. Он открыл новые пути нашим писателям»[705].

До княгини временами доходили и другие известия о Пушкине. Главными ее осведомителями были Раевские. Они более или менее регулярно общались с поэтом, их семейная переписка содержит множество упоминаний о нем[706], поэтому можно не сомневаться, что такими новостями Раевские охотно делились и с Марией Николаевной.

Эпистолярных высказываний Волконской о «Евгении Онегине» мы почти не знаем. Известно, правда, что в письме к С. Н. Раевской от 15 июня 1828 года (из Читы) княгиня просила поблагодарить Екатерину Орлову за присылку «Северных цветов» и пушкинского романа в стихах[707]. По-видимому, незадолго перед тем она получила в подарок от старшей сестры четвертую и пятую главы «Онегина» (выпущенные под одной обложкой в конце января — начале февраля), или песнь шестую (вышедшую из печати 23 марта)[708], или сразу оба указанных петербургских издания.

Судя по всему, Александр Пушкин — вначале холостой, а позднее и женатый — написал о Марии и для нее несравненно больше.

После отъезда Марии Волконской в Сибирь поэт еще короче сошелся с «семейством почтенного Раевского». Особенно близок и дорог стал ему «старый друг» H. Н. Раевский-младший. С ним Пушкин встречался в Петербурге и на Кавказе, часто советовался и по творческим, и по житейским вопросам, был предельно доверителен и обсуждал все, включая «киевские и каменские обиняки» (XIV, 46, 395).

В пушкинских рукописях второй половины 1820-х годов исследователи выявили по меньшей мере пять изображений Николая Раевского[709]. В переписке поэта также есть немало любопытных строк о нем. Так, 18 мая 1827 года он оповестил брата Льва: «Из П<етер>Б<урга> поеду <…> в Грузию, не для твоих прекрасных глаз, а для Раевского» (XIII, 329). В письме к A. X. Бенкендорфу от 10 ноября 1829 года Пушкин назвал Николая Николаевича «другом детства» (XIV, 51, 397; подлин. на фр.). Еще одно его послание к графу, датируемое 24 марта 1830 года, содержало такие строки: «Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу Ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться» (XIV, 73, 403; подлин. на фр.)[710]. А нечаянную встречу с другом в Москве поэт красочно описал жене 2 сентября 1833 года (XV, 77).

Напомним и о том, что в 1830 году Пушкин попытался выручить терпящих нужду Раевских и обратился в этой связи к высшему начальству. 18 января он отправил графу A. X. Бенкендорфу послание (на французском языке), где, в частности, указывал:

«Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности Вашего превосходительства, но меня обязывает к тому священный долг. Узами дружбы и благодарности связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за нее слово перед теми, кто может донести ее голос до царского престола. То, что выбор ее пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая — накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае ее смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти ее от нищеты. Прибегая к Вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года, — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа» (XIV, 58–59, 399).

Предстательство поэта сыграло определенную роль: пенсия С. А. Раевской (в размере 12 тысяч годовых) была высочайше пожалована. П. В. Нащокин впоследствии даже утверждал, что именно Пушкин, который «пользовался царской милостью на пользу другим», и «выпросил пенсион» вдове прославленного генерала[711].

Разумеется, в общении с Раевскими и прежде всего в устных и эпистолярных беседах поэта с Николаем Раевским-сыном неоднократно заходила речь о Марии Волконской. Друзей объединяла не только любовь к ней, но и весьма критическое отношение к ее супругу. Можно только гадать, до каких степеней откровенности доходили они, касаясь данной волнительной темы. Их переписка (видимо, обширная) почти полностью пропала — и этот факт допускает самые смелые (хотя и бездоказательные) толкования.

В посланиях к другим лицам, написанных после «всеобщего переворота в гражданской судьбе» (Ф. Н. Глинка), а также в дневниковых заметках Пушкин ни разу не обмолвился о княгине Марии Волконской. Зато ее имя, по всей вероятности, есть в так называемом «Дон-Жуанском списке» (1829) — собственноручно записанном поэтом в альбом Елизаветы Ушаковой «перечне всех женщин, которыми он увлекался». Здесь княгиня была названа «Марией» или (по другой, не слишком аргументированной, версии) еще более туманно — «NN» (XVII, 265–267, 269–270).

Перейдем теперь к пушкинским сочинениям этого периода. Какая-то их часть, порою в черновых редакциях и вариантах, безусловно, так или иначе связана с Марией Николаевной, а некоторые исследователи даже утверждают, что поэт создал целый «лирический цикл, проникнутый едиными настроениями (вся прелесть которых — в богатстве их оттенков) и ассоциированный с образом одной женщины — М. Н. Волконской»[712]. Сюда включаются и такие произведения, как «Не пой, красавица, при мне…» (1828), «Я вас любил…» (1829) и другие.

На данную тему издавна спорят пушкинисты — и, создав огромную литературу об «утаённой любви», так и не пришли к какому-либо согласию. Не под силу разрешить массу возникающих сложнейших вопросов и автору настоящей книги. В рамках дальнейшего повествования ему придется ограничиться самым малым: некоторой выборкой текстов Пушкина и ссылками на ранее высказанные суждения ученых (которые будут дополнены собственными наблюдениями автора).

Итак, мы обратимся к трем пушкинским произведениям конца двадцатых — начала тридцатых годов — к поэме «Полтава», злополучному стихотворению «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и конечно же к роману «Евгений Онегин».

1. «Полтава». Эта поэма была начата Пушкиным 5 апреля 1828 года и писалась им (с перерывами) практически до конца года. В ходе работы над беловым текстом «Полтавы» поэт (гостивший тогда у своей давней приятельницы П. А. Осиповой в имении Малинники Тверской губернии) создал и посвящение к произведению, озаглавив его очень интимно и загадочно — «Тебе» (V, 325) и поставив под перебеленным текстом дату: «27 окт<ября> 1828. Малинники» (V, 511). А вышла «Полтава» из печати в конце марта 1829 года с таким «Посвящением», помещенным на отдельном ненумерованном листе:

Тебе — но голос музы тёмной

Коснется ль уха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?

Иль посвящение поэта,

Как некогда его любовь,

Перед тобою без ответа

Пройдет, непризнанное вновь?

Узнай, по крайней мере, звуки,

Бывало, милые тебе —

И думай, что во дни разлуки,

В моей изменчивой судьбе,

Твоя печальная пустыня,

Последний звук твоих речей

Одно сокровище, святыня,

Одна любовь души моей (V, 17).

Это «Посвящение» — «одно из таинственных, „недоуменных“ мест в биографии Пушкина»[713].

В наши дни среди литературоведов широко распространилось мнение, будто Пушкин «сознательно и целенаправленно стремился создать себе в литературе „вторую биографию“, которая служила бы в глазах читателей связующим контекстом для его произведений» (Ю. М. Лотман). Такой подход подразумевает частичный, а то и полный отказ от изучения проблемы прототипов (или адресатов) пушкинских творений. Нам подобная методика представляется ошибочной: если даже поэт и отдал дань «игре» с читателем, если у него и существовала с каких-то пор «вторая», литературная, биография, то не подлежит сомнению, что она не была от начала и до конца вымышленной, а включала в себя (наряду с блефом) эпизоды и элементы первой, настоящей, пушкинской биографии. «Вторая биография» могла быть лишь маскарадной маской, отчасти скрывавшей подлинное лицо поэта.

И «Посвящение» поэмы «Полтава» — лишнее и убедительное тому подтверждение.

Особенно любопытен для нас черновик данного текста. Почти сто лет назад, благодаря усилиям П. Е. Щеголева, там была обнаружена следующая зачеркнутая строка:

[Сибири хладная пустыня] (V, 324).

«Этот зачеркнутый вариант решает вопрос», — удовлетворенно писал тогда П. Е. Щеголев. Он счел свою находку тем «фактическим подкреплением», которое возводит предположение о любви Пушкина к Марии Волконской «на степень достоверного утверждения»[714].

Однако сторонники иных версий об «утаённой любви» поэта (М. О. Гершензон, Ю. Н. Тынянов и проч.) вскоре выдвинули встречную гипотезу — остроумное «опровержение» утверждения П. Е. Щеголева. Они обратили внимание, что чуть выше «сибирского» стиха в черновике есть другой, тоже Пушкиным зачеркнутый:

[Что без тебя свет]

с вариантом:

Что без тебя кр<…> <пр?> мир (V, 324).

Получившееся двустишие они предложили трактовать не в категориях географии, но метафорически, а именно: мол, однажды поэт заявил, что мир (свет) без этой женщины для него сродни сибирской пустыне — «только и всего». При таком понимании чернового текста все доводы П. Е. Щеголева, как заявил М. О. Гершензон, «падают сами собой»[715]. «Это не любовное посвящение жене декабриста», — вторил ему в статье «Безыменная любовь» Ю. Н. Тынянов[716].

Вслед за софистами «недоказанным» стали считать предположение П. Е. Щеголева и такие видные пушкинисты, как Б. В. Томашевский, С. М. Бонди и иные. Зато их современники и коллеги — Л. П. Гроссман, Т. Г. Цявловская, Д. Д. Благой и некоторые другие — в целом приняли щеголевскую гипотезу.

Однако представители обеих исследовательских коалиций, сосредоточившись на ономастической частности (увлекшись полемикой вокруг «Сибири»), прошли мимо главной мысли автора. Возможно, сказался здесь и свойственный научному сообществу той эпохи дефицит «духовного зрения». Из-за него спорщики не сумели выделить из имевшихся в наличии омонимов нужный, пушкинский. А ведь эта мысль поэта зримо присутствует не только в его черновике, но и в напечатанном тексте.

Одним из немногих уловивших ее был Н. В. Измайлов, который провел тщательный текстологический анализ черновика и перебеленного варианта «Посвящения». В жестких условиях советской цензуры ученый сумел в меру тонко и неброско поведать о своих наблюдениях.

На страницах монографии «Пушкин в работе над „Полтавой“» он убедительно доказал: что слово «пустыня» было в данном случае очень «ответственным» для Пушкина словом; что оно «явилось взамен первоначального, однозначного, но менее выразительного и более „бытового“ — „глушь“, с намеченным даже эпитетом „суровая“»; что «слово „пустыня“ явилось в черновых набросках раньше, чем позднейшие его эпитеты». «Слова „Сибири хладная пустыня“ являются в черновом автографе дальше, в ином (действительно!) контексте, — писал Н. В. Измайлов. — Понимая, что этот вполне конкретный образ в стихах невозможен — и потому, что слишком прямо указывает на ту, кому написано „Посвящение“, и потому, быть может, также, что может вызвать цензурные осложнения, Пушкин его зачеркнул и от него отказался. Но самое слово „пустыня“ было ему дорого и нужно <…>, он его ввел в перебеленный текст, а наконец и в печатный, колеблясь только между эпитетами „далекая“ и „печальная“ (пустыня) и остановившись на последнем — наименее суггестивном из трех»[717].

В переводе с языка иносказательного на раскрепощенный все процитированное означает, что под словом «пустыня» (или «пустынь») здесь надобно понимать не что иное, как уединенную обитель (В. И. Даль), куда, добровольно покинув суетный мир (мiръ!), удалилась та, кому посвящены стихи[718]. При таком, адекватном, восприятии образной пушкинской мысли адресат «Посвящения» не вызывает сомнений — это княгиня Мария Николаевна Волконская.

По мнению Н. В. Измайлова, «„Посвящение“ — в особенности, если рассматривать его вместе с черновыми вариантами — дает удивительный по выразительности образ той, к кому оно обращено. Она обладает „возвышенной“ и „скромной“, даже „младенческой“ душой, она когда-то умела ценить творчество поэта — „звуки, бывало, милые тебе“ — и внушала ему любовь — „утаённую“, оставшуюся без ответа; между ними давно уже пролегли „дни разлуки“, и он, вспоминая минуту прощания, „последний звук ее речей“, думая о „печальной пустыне“, в которой она пребывает, заверяет ее в том, что она „одно сокровище, святыня“, „одна любовь“ его души; он робко надеется, что она, прочитав его посвящение, поймет его и признает, и в то же время сомневается в этом. Но уже одно то, что он не уверен, — „коснется ль (ее) уха“ голос его музы — указывает на трудность ее положения в „пустыне“, куда не так-то легко достигают его новые произведения».

«Во всем окружении Пушкина от начала его ссылки до создания „Посвящения“ и далее мы не найдем другой женщины, которая бы соединяла в себе черты, собранные в строках, написанных в момент творческого подъема, посетившего поэта 27 октября 1828 г<ода>, — утверждал Н. В. Измайлов. — И это — едва ли не самое веское доказательство в пользу гипотезы П. Е. Щеголева (в том, разумеется, что касается „Посвящения“ к „Полтаве“)»[719].

С виртуозным разбором текста «Посвящения» и окончательным выводом пушкиниста нам трудно не согласиться.

Добавим к этому, что аналогичный мотив удаления из мира Пушкин использовал и впоследствии, завершая в дни «Болдинской осени» 1830 года «Евгения Онегина». Причем сделал он это в стихах, непосредственно примыкающих к стихам о прототипе Татьяны:

А та, с которой образован

Татьяны милый Идеал…

………………………

Блажен, кто праздник Жизни рано

Оставил, не допив до дна Бокала полного вина,

Кто не дочел Ее романа

И вдруг умел расстаться с ним… (VI, 190).

Советуем читателям обратить особое внимание на последний стих: здесь речь идет о быстром, неожиданном («вдруг») и, главное, добровольном («умел») уходе женщины с «праздника Жизни». Имя этой женщины, здравствующей отшельницы, после всего сказанного угадать, похоже, несложно. (К одной из строк данной строфы «Онегина» нам еще предстоит обратиться.)

На листе черновика «Полтавы» исследователи недавно заметили погрудный портрет Марии Волконской[720]. (Этот пушкинский рисунок датируется сентябрем-октябрем 1828 года, то есть теми же примерно сроками, что и «Посвящение».) А в самой поэме (точнее, в ее «новеллистической», или любовной, части, связанной с дочерью Кочубея) есть немало строф и стихов, «звуков милых», ассоциирующихся с женой декабриста. «Страдания Марии Волконской, образ и облик ее присутствовали в сознании поэта, когда создавал он героиню поэмы „Полтава“ <…>. Он назвал ее Марией (дочь Кочубея звали Матреной)», — пишет Т. Г. Цявловская. Далее она приводит ряд «очевидных аналогий» (преимущественно внешних) между княгиней и литературным персонажем и заключает свой пассаж так: «Но главное, что узнаем мы в образе Марии Кочубей, — это характер Волконской — лирический, страстный, волевой»[721].

Нельзя, правда, не сказать заодно и о том, что отдельные комментаторы «Полтавы» иногда заходили слишком далеко в своих стремлениях доказать «присутствие» княгини Волконской в пушкинской поэме. Их толкования были тенденциозными и прямолинейными, а выводы — наивными и неправомерными. Публикации таких лиц достигли, увы, обратной цели: они только дискредитировали верные мысли серьезных ученых и внесли изрядную путаницу в изучение проблемы «утаённой любви».

По-видимому, уже в начале лета 1829 года изданная в Петербурге «Полтава» могла — по одному из многочисленных, официальных или тайных, декабристских каналов — дойти до Читинского острога. Каково было мнение Марии Николаевны о поэме, мы так и не знаем: прямых ее высказываний на сей счет в напечатанных материалах, кажется, нет. «Вероятнее всего, — размышляет исследователь, — что, если она и прочитала „Посвящение“ к поэме, она не узнала (а может быть, не захотела узнать) себя в той, кому оно обращено»[722].

Однако один из фрагментов послания Волконской к В. Ф. Вяземской, на наш взгляд, вызывает иное (правда, очень смутное) подозрение: Мария не только прочитала пушкинскую поэму вскоре после ее выхода, но и поняла «Посвящение», узнала-таки себя.

Мы имеем в виду ее фразу из уже приводившегося письма, датированного 13 июня 1830 года: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу».

Выделенные нами слова княгини Марии Николаевны показывают, что она приравняла свое пребывание в Сибири к отречению от мира.

Такая риторическая фигура весьма близка к пушкинской «печальной пустыни».

Очень даже возможно, что перед нами простое совпадение, расхожее в среде каторжан уподобление. Но разве нельзя допустить, что слова княгини — ее ответ поэту? Ведь письмо Марии Волконской — скорее всего, первое ее послание к В. Ф. Вяземской, написанное после выхода в свет «Полтавы». И к тому же Мария Николаевна знала, что Пушкин обязательно будет ознакомлен с данным письмом…

Остается только надеяться, что в мемуарном и эпистолярном наследии княгини Волконской когда-нибудь обнаружатся и другие, более выразительные, «полтавские» реминисценции.

2. «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Как резонно полагают пушкинисты, данное стихотворение, вызвавшее бурную реакцию Марии Волконской и рассорившее ее с Вяземской, стало известно княгине в окончательной редакции. Этот общеизвестный вариант был впервые напечатан в альманахе «Северные цветы на 1831 год», который вышел в свет 24 декабря 1830 года:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

        Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

        Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой… Унынья моего

        Ничто не мучит, не тревожит,

И сердце вновь горит и любит — оттого,

        Что не любить оно не может (III, 158).

Последний стих, как мы помним, и процитировала Мария Николаевна в письме к З. А. Волконской от 20 марта 1831 года. Очевидно, строка «Что не любить оно не может» ее особенно (и неприятно) поразила. Взревновавшая княгиня трактовала заключительную мысль Пушкина, вероятно, примерно так: что бы ни случилось, я всегда буду хоть кого-нибудь любить, не одну — так другую, не другую — так третью, причем между моими страстными увлечениями не будет никакой паузы, ибо я рожден поэтом и натура моя такова, что должна пребывать в состоянии постоянной, хронической влюбленности. Текст «Северных цветов» допускает и такое (довольно, правда, поверхностное) понимание стихов — равно как допускает он и отнесение их к пушкинской невесте, H. Н. Гончаровой.

Наталью Гончарову и стали называть адресатом стихотворения многие комментаторы, начиная с редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева[723].

Однако надо учитывать, что публикация в альманахе «Северные цветы» была снабжена заголовком — «Отрывок». А в оглавлении «Стихотворений Александра Пушкина» (1832) напечатано следующее: «(На холмах Грузии лежит ночная мгла). Отрывок» (III, 724–725). То есть поэт дважды сообщил читателям, что предает огласке лишь часть некоего более значительного текста.

Существовало и другое важное обстоятельство, о котором Мария Волконская не знала, читая присланные в 1830 году в Сибирь стихи. Она не имела понятия, что «любовный вздор» писался Пушкиным еще в 1829 году. Эта дата зафиксирована и в черновике («15 мая»; III, 722), и во втором беловом автографе (с уточнением — «Кавказ»; III, 724), и в переданной в цензуру рукописи третьей части «Стихотворений Александра Пушкина» (III, 725). В книге 1832 года стихи также были помещены в отдел произведений 1829 года (с. 15). Иначе говоря, авторская работа над стихотворением проходила задолго до того, как H. Н. Гончарова стала невестой поэта.

Реалии же 1829 года в двух словах таковы. Пушкин, познакомившись с mademoiselle Natalie в московскую зиму 1828/29 года, в самом конце апреля или начале мая 1829 года просил (через графа Ф. И. Толстого-«Американца») у родительницы ее руки. Он не получил отказа — однако и положительного ответа тогда тоже не услышал: мать H. Н. Гончаровой была со сватом весьма любезна, но отложила принятие решения, ссылаясь на юный возраст девушки. С этим поэт и отбыл в ночь на 2 мая из Москвы на Кавказ. Перед самым отъездом он отослал будущей теще Н. И. Гончаровой такое учтивое письмо (на французском языке):

«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного и опьяненного <?> счастьем» (XIV, 45, 394–395).

В общем, Пушкин, искренно попрощавшись с Гончаровыми, уезжал на Кавказ с надеждой и расценивал свою матримониальную неудачу как частичную и временную, почти неизбежную в столь сложном и тонком деле, как осада «Карса» (XIV, 51).

Существует довольно правдоподобная гипотеза, что по дороге (не позднее 10 мая) поэт навестил в Полтаве Александра Раевского[724]. Оттуда, уже 13 мая, он прибыл в Георгиевск, где переночевал, и, решившись «пожертвовать одним днем, <…> отправился в телеге к Горячим водам»[725]. (В Горячеводске Пушкин был вместе с Раевскими в 1820 году.) И тут, в памятных местах молодости, поэта охватило особое, вовсе не московское, настроение.

«Конечно, Кавказские воды нынче представляют более удобностей, более усовершенствования, — читаем в его „Кавказском дневнике“. — Таков естественный ход вещей. — Но признаюсь: мне было жаль прежнего их дикого, вольного состояния. — Мне было жаль наших крутых каменистых тропинок, кустарников и неогражденных пропастей, по которым бродили мы в прохладные кавказские вечера. — Конечно, этот край усовершенствовался, но потерял много прелести. — Так бедный молодой шалун, сделавшись со временем человеком степенным и порядочным, теряет свою прежнюю любезность».

Преднамеренное посещение Горячих вод пробудило в нем воспоминания о «счастливейших минутах жизни», проведенных «посереди семейства почтенного Раевского», и о событиях девятилетней давности.

«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах <…>, — писал Пушкин далее. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь, бывало, сиживал со мною Н<иколай> Р<аевский>, молча прислушиваясь к мелодии волн. — Я сел на облучок и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывавшегося вечернею тенью. Скоро настала ночь. — Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими вассалами. Наконец он исчез во мраке»[726].

На следующий день, 15-го числа, и был создан первый вариант рассматриваемого стихотворения. Пушкин записал его в так называемой «арзрумской» тетради (ПД № 841). Этот черновик на голубой бумаге «не имеет еще признаков грузинского пейзажа»[727] («холмы Грузии», «Арагва»), то есть опознавательных знаков путешествия 1829 года[728]:

Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла

        Восходят звезды надо мною

Мне грустно и легко — печаль моя светла

        Печаль моя полна тобою

Тобой одной тобой — унынья моего

        Ничто не мучит не тревожит

И сердце вновь горит и любит от того

        Что не любить оно не может

Прошли за днями дни — сокрылось много лет

        Где вы, бесценные созданья

Иные далеко иных уж в мире нет

        Со мной одни воспоминанья

Я твой попрежнему тебя люблю я вновь

        И без надежд и без желаний

Как пламень жертвенный чиста моя любовь

        И нежность девственных мечтаний (III, 722–723)[729].

Третья строфа этого черновика («Прошли за днями дни…») была в какой-то момент отмежевана поэтом от остального текста (с помощью разделительных знаков =) и зачеркнута. Это дало основание С. М. Бонди (который полностью разобрал черновик и опубликовал в 1931 году его транскрипцию) сделать такое замечание: «Можно ли считать эти четыре строфы цельным стихотворением? Я думаю, что нет. Третья строфа недаром вычеркнута Пушкиным, и переход от нее к четвертой звучит несколько натянуто»[730].

С суждением видного пушкиниста можно согласиться: по смыслу и стилистически данная строфа (а на ней-то обычно, со времен изысканий П. Е. Щеголева, и базируется аргументация в пользу имени Волконской) и в самом деле несколько отличается от соседних строф. Однако мотивы, которыми руководствовался поэт при обособлении и зачеркивании стихов, до конца все же не ясны.

Исключение указанной строфы (где звучит тема воспоминаний о «сокрывшихся», явно «догончаровских», днях) из состава произведения позволило некоторым ученым утверждать, что трехстрофная редакция стихотворения «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» «не противоречит отнесению стихотворения к H. Н. Гончаровой». По их мнению, и весь трехстрофный текст, и строфа «Я твой попрежнему…» говорят «о трагическом перерыве в любви, о пережитой печали — и вновь разгоревшемся чувстве» к Natalie[731]. Однако такая версия представляется нам (да и не только нам) неубедительной, и прежде всего потому, что оставляет без внимания стих последней строфы — «И без надежд и без желаний» (он есть и в так называемой «второй черновой редакции»; III, 724). Как показано выше, Пушкин весною 1829 года вполне надеялся на благоприятное завершение эпопеи с женитьбой и желал стать супругом юной красавицы. Да и о каком «трагическом перерыве в любви» и «вновь разгоревшемся чувстве» к H. Н. Гончаровой мог вещать поэт через две недели после своего сватовства?

Никак не подходят к Наталье Гончаровой и другие варианты и наслоения стихов строфы «Я твой попрежнему…» — скажем, такие: «Как было некогда, я вновь тебя люблю», «что прежде, без надежд», «[как было] без надежд», «без упований» (III, 723). Ведь в них явно намекается на какое-то давнее чувство поэта и безысходность его сердечных мук.

Столь же беспочвенны и возникшие еще в начале прошлого века предположения о том, что Пушкин в этих стихах обращался якобы к Екатерине Ушаковой или к Елене Раевской. Такие версии были опровергнуты в ходе проведенных исследований и вряд ли стоит их реанимировать.

Конечно, стихотворение Пушкина («в том виде, как оно записано в тетради»[732]), со спорной третьей черновой строфой или даже без нее, посвящено М. Н. Волконской. Оно навеяно «действительными и притом конкретными чувствами» (Ю. Н. Тынянов) — ностальгическими воспоминаниями о путешествии с Марией и другими Раевскими на Северный Кавказ в 1820 году. Такого мнения придерживались и авторитетные пушкинисты — П. Е. Щеголев, С. М. Бонди, М. А. Цявловский, польский славист В. Ледницкий… Это отчасти подтверждается и пушкинскими рисунками: рядом со стихами «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» (на левом поле тетради) поэт изобразил Марию, а также ее брата Николая и сестер Екатерину и Елену[733].

Таким образом, перед нами еще один синхронический эпизод из истории отношений Пушкина и Раевской-Волконской: поэт, сочиняя 15 мая 1829 года стихи, думал — светло и печально — о Марии, но в те же буквально сроки пребывавшая в Сибири Мария, получив от отца эпитафию на смерть своего сына, вспоминала о поэте. Их думы, как и встарь, неслись навстречу друг другу…

C. M. Бонди выводит следующее: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он (поэт. — М. Ф.) не печатал окончания стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине („Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь“). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив — новое возвращение прежнего чувства („И сердце вновь горит и любит“) — настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие „продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой. Не исключена возможность также, что те же соображения (опасения каких-нибудь конкретных применений) заставили Пушкина изменить первые два стиха и перенести место действия в Грузию…»[734]

Поэтому и стих «Что не любить оно не может» из второй строфы должен пониматься вовсе не так, как его сгоряча поняла (вероятно, поняла) княгиня. В нем заключено пронзительное признание: сердце поэта жаждет не любви вообще, к кому бы то ни было, нет — оно не может не любить Марию и по-прежнему принадлежит ей, ей одной (ср. с последним стихом «Посвящения» «Полтавы»: «Одна любовь души моей»).

Как примирить такое признание с параллельным (и несомненным) влечением Пушкина к Наталье Гончаровой — отдельный и долгий разговор, который уже не имеет прямого касательства к нашей книге.

Знаменательно, что Пушкин, как-то обратившись к черновику, зачеркнул (вслед за третьей) и всю вторую строфу (NB: напечатанную!). С. М. Бонди выдвинул гипотезу, будто поэт тем самым создал новый вариант произведения, который состоял из первой («Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…») и четвертой («Я твой попрежнему тебя люблю я вновь…») строф черновика, — «вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения „На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении». Ученый предложил печатать получившееся восьмистишие «среди сочинений Пушкина рядом с „Отрывком“ („На холмах Грузии“), как вполне законченную прекрасную вариацию того же замысла»[735].

Размышление С. М. Бонди кажется нам довольно убедительным. Рискнем развить его: поэт проделал эту операцию после того, как ему стала известна решительная реакция княгини Волконской на «окончание» «Отрывка». Ведь тот же C. M. Бонди установил, что поправка (замена строф) носит более поздний характер и вдобавок сделана карандашом[736].

Такую «вариацию замысла» Мария уже вполне могла бы принять на свой счет.

Однако княгиня Волконская получила от В. Ф. Вяземской лишь две первые пушкинские строфы, то есть лишенный каких-либо ободряющих намеков «Отрывок», в придачу с оплошным комментарием. А черновой автограф стихотворения из «арзрумской» тетради был опубликован (не полностью) В. Е. Якушкиным только через двадцать лет после кончины Марии Николаевны[737]

3. «Евгений Онегин». Пушкин расстался с Марией Волконской в декабре 1826 года. Он работал над романом в стихах еще почти четыре года и завершил беловую рукопись в сентябре 1830 года.

В последних главах «Онегина» автор претворил в ямбы многие эпизоды собственной биографии и «современные происшествия» в империи, александровской и николаевской. Нашла свое поэтическое отражение в «романе Жизни» и декабрьская катастрофа 1825 года. По нашему убеждению, поэт аллегорически изобразил крах декабризма в рассказе о дуэли и смерти Владимира Ленского[738].

Кажется, запечатлел Пушкин в восьмой (первоначально девятой) главе «Евгения Онегина» и свое последнее, московское, свидание с княгиней Марией Николаевной (об этом, равно как и об оставлении ею «праздника Жизни», уже говорилось выше).

Но этим поэт не ограничился.

Незадолго до женитьбы, в дни «Болдинской осени», он создал цикл стихотворений, куда вошли «Прощание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». Ими «завершалась любовная лирика Пушкина. <…> Он прощался с давними возлюбленными и со всем своим любовным прошлым»[739]. Среди тех, кому адресовались эти стихи, не было Марии Волконской, что дало повод некоторым ученым еще раз заявить о том, что «утаённая любовь» Пушкина к ней — не более чем фикция.

Но скептики почему-то упустили из виду, что в Болдине поэт окончил «Евгения Онегина» — и окончил его, как известно, проникновенным прощанием с Идеалом Татьяны. К тому же с Идеалом (словно выделяя его) Пушкин попрощался тогда в первую очередь, раньше, чем с прочими «образами милыми»:

И ты прости, мой спутник верный,

И ты, мой милый Идеал… (VI, 636).