Глава 6 ПОДВЕНЕЧНЫЙ ВУАЛЬ

Глава 6

ПОДВЕНЕЧНЫЙ ВУАЛЬ

              … Неосторожно,

Быть может, поступила я…

А. С. Пушкин

Безутешная Мария отбыла в Киев — а Пушкин остался в Одессе. Ему было суждено прожить в городе еще более полугода. Много событий, для него и радостных и печальных, вместили эти месяцы. В частности, поэту довелось встретиться здесь с еще одним важным для нашего повествования лицом.

Странная вещь: рано или поздно все дороги участников этой истории чудесным образом проходили через Одессу.

В начале июня 1824 года проездом тут оказался генерал-майор князь Сергей Волконский, который, по официальной версии, направлялся для лечения на Кавказские Минеральные Воды. Возможно, Пушкин был знаком с ним и прежде, но не более чем формально, близко же сошелся с видным офицером, участником Отечественной войны, он только теперь. Около десяти дней князь провел в Одессе, регулярно общаясь с поэтом, который, по словам генерала, «писал Онегина и занимал собою и стихами всех своих приятелей»[200]. После столь отрадного времяпрепровождения в дружеской компании путешественник двинулся дальше. Это произошло около 15 июня.

Больше они, Пушкин и Волконский, никогда в жизни так и не свиделись.

Возвращаясь с целебных вод, Волконский уже не застал Пушкина в Одессе: 1 августа 1824 года поэта, изрядно досадившего своим дерзостным поведением генерал-губернатору, по распоряжению из столицы отправили в «северную ссылку», в Михайловское. Князь же, заглянув мимоходом в Одессу, не имел нужды или желания там теперь особенно задерживаться. Он, помолодевший и отдохнувший, спешил в Киев — по очень серьезному делу.

Находясь у источников, он наконец получил от друга ожидаемое и крайне важное известие…

Минуло с той поры четыре года — и в пушкинской тетради с черновиками седьмой главы «Евгения Онегина» (ПД № 838) появился мужской портрет, в котором современный исследователь обоснованно угадывает Волконского[201]. Тут же, на полях рукописи, примостилась приписка поэта — смазанная, в заключительной строке трудночитаемая:

Когда бъ

ты прежде

зналъ <?> (XVII, 143).

Первый публикатор этой записи М. А. Цявловский рассматривал ее отдельно от рисунка (тогда еще не атрибутированного) и посему не смог объяснить смысла пушкинских слов. Однако если исходить из того, что между портретом и текстом существует определенная связь, то у исследователя появляются призрачные шансы разгадать сокровенную мысль поэта. Два варианта дешифровки записи кажутся автору данной книги наиболее правдоподобными.

Возможно, что перед нами обращение Пушкина к Волконскому, уже не князю и генералу, а к государственному преступнику, находившемуся в 1828 году на каторге в Сибири. К примеру, приблизительно такое: когда бы ты, приятель, вдруг да узнал заранее, какая тебе — и не только тебе одному! — уготована на избранном поприще ужасная участь, скажи мне по совести — повел ли бы ты себя тогда так, как повел, или все-таки действовал по-иному?

Но поэт, глядя на возникший рисунок, точно так же мог вопрошать и самого себя: а ну-ка признавайся, брат Пушкин, что бы ты, задира, дуэлянт и сукин сын, сделал, как поступил с этим Волконским, если бы тогда, в июне 1824 года, случайно проведал наперед, с кем ты встретился на берегу моря?

Конечно, пушкинская запись вполне допускает и множество других, столь же спорных, недоказуемых толкований. Однако неоспорим сам факт: в 1828 году Пушкин, сочиняя роман в стихах, думал о человеке, с которым судьба некогда свела его в Одессе — всего лишь на несколько дней.

Вспоминал Пушкин о нем и позже — вплоть до самой гробовой доски.

Да и Волконский — даже будучи дряхлым стариком — тоже никак не мог забыть давно почившего поэта.

Вся Россия знала и почитала Волконских — Рюриковичей, представителей одного из древнейших и богатейших княжеских родов империи. Большим авторитетом в начале XIX века пользовался, в частности, глава одной из ветвей семейства — князь Григорий Семенович (1742–1824), генерал от кавалерии, сподвижник легендарных Румянцева и Суворова, затем оренбургский генерал-губернатор и член Государственного совета. Трое его сыновей тоже сделали завидную военную карьеру и не затерялись в отечественных исторических хрониках.

Князь Сергей Григорьевич Волконский, родившийся 8 декабря 1788 года, был самым младшим из них.

До четырнадцати лет юноша воспитывался дома, а затем поступил в петербургский пансион аббата Шарля Доминика Николя, где обучались отпрыски самых аристократических фамилий. Позднее Волконский утверждал, что «заведение славилось тогда как лучшее», однако «преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»[202]. (Сам же аббат откровенно признавался, что, «воспитывая молодых русских, он работал для Франции»[203].) Кстати, в том же пансионе «чему-нибудь и как-нибудь» учились и некоторые будущие декабристы (например, М. Ф. Орлов).

По выходе из пансиона князь Сергей (еще в детстве, согласно традиции, записанный родителями в службу сержантом) стал поручиком лейб-гвардейского Кавалергардского полка — едва ли не самого блестящего полка империи. «Моральности никакой не было в нас; весьма ложные понятия о чести, весьма мало дельной образованности и, почти во всех, преобладание глупого молодечества», — вспоминал о тех временах Волконский и называл себя «большим повесой», любителем «и пошалить, и покутить»[204].

Между тем в Европе шли бесконечные кровопролитные войны — так что российской гвардейской молодежи поневоле приходилось умерять свои шалости и заниматься делами серьезными. Князь Сергей Волконский участвовал в кампаниях 1806–1807 годов, не отсиживался в штабах и был ранен пулею в бок в деле при Прейсиш-Эйлау. Его наградили золотым знаком, установленным за эту битву, а также орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом и золотой шпагой с надписью «За храбрость».

Далее была турецкая кампания, в ходе которой штаб-ротмистра князя Волконского контузили в сражении на Дунае. По окончании военных действий он был пожалован во флигель-адъютанты и ротмистры.

Впоследствии было подсчитано, что в общей сложности князь Сергей Григорьевич принял участие в 58 сражениях[205]. В основном это были баталии времен Отечественной войны 1812 года и заграничных походов русской армии. Подводя итоги данного периода жизни, Волконский писал: «15-го сентября 1813 г<ода> я был произведен в генерал-майоры, а теперь во Франкфурте был пожалован в кавалеры ордена Св. Анны 1-го класса; итак, начав Отечественную войну ротмистром гвардии, хотя уже тогда флигель-адъютантом, я получил с того времени чин полковника, Анну 2-ой степ<ени>, а потом с бриллиантами, третьего Владимира, Георгиевский крест и в Франкфурте Анну первой степени; конечно, всё это выше моих заслуг»[206]. К этому можно добавить, что князь, получив генеральский чин, был оставлен в императорской свите и награжден, сверх перечисленных, еще и несколькими иностранными орденами.

Дорога из Европы домой была упоительной.

«Время незабвенное!» Тогда ему, герою, едущему по шумящим градским улицам под дождем из дамских чепчиков, мечталось в седле: еще одно, самое последнее усилие, еще два, ну от силы три удачных смотра в высочайшем присутствии плюс изощренная придворная комбинация благодетелей и продуманная до мелочей женитьба — и он на вершине славы.

Все его козыри были налицо, все карты легли как надо — однако стремительного восхождения генералу осуществить так и не удалось.

После окончания Наполеоновских войн князь Волконский занимал ряд начальственных должностей, но потом, в 1818 году, занемог (или сказался больным) и был уволен в отпуск до излечения от недуга. 14 января 1821 года он вернулся на военную службу (во 2-ю армию, расквартированную на Юге России) и приступил к исправлению обязанностей бригадного командира 1-й бригады 19-й пехотной дивизии.

Император Александр I хоть и не возводил князя Сергея в столпы Отечества, но все же весьма отличал его и в узком кругу царедворцев и свитских офицеров даже величал по-приятельски — «M-r Serge»[207]. А в 1822 году знаменитый английский рисовальщик Джордж Доу, мастер парадной живописи (изображавший, по словам Фаддея Булгарина, «головы в совершенстве»[208]), выполнил погрудный портрет князя для Военной галереи Зимнего дворца. Тем самым Волконский по августейшей воле причислялся к когорте выдающихся ратных героев завершившейся эпохи.

Другой бы, верно, поблагодарил судьбу, счел жизнь состоявшейся, непостыдной — но не таков был князь Сергей.

Вершина ему не покорялась, его, сиятельного князя Волконского, обошли — и, следственно, смертельно обидели.

Стоит ли говорить, что генерал, чрезмерно задержавшийся в холостяках, был тогда одним из выгоднейших женихов империи. Мечтавшие заполучить такого зятя и супруга, разумеется, отдавали должное родовитости, послужному списку и связям Волконского, однако не забывали и о состоянии князя. А за ним числилось немало: более полутора тысяч душ в Ярославской и Нижегородской губерниях; кроме того, он владел 10 тысячами десятин благодатной земли в Таврической губернии и хутором под Одессой. Были, правда, и долги — но разве дворянину, солидному помещику приличествует жить без них?

Князь был темнорус, высок ростом (позднее нерчинская полиция указала точные данные — «2 аршина 8 ? вершков»[209], то есть около 179 см) и в меру статен («корпуса среднего»). Годы и походы сделали свое дело: Волконский временами «страдал невыносимо грудью», а «зубы носил накладные, при одном натуральном переднем зубе»[210]. Большие серые глаза навыкат и отвислая нижняя губа[211], а также крупный «продолговатый нос»[212] не позволяли считать его лицо (опять же слегка «продолговатое») привлекательным — но для настоящего, богатого и знатного, мужчины в этой непривлекательности, как и в долгах, не было ровно никакой беды.

Беда Волконского была в другом — и ничто накладное или напускное не могло скрыть ее от окружающих.

Лица, коротко знавшие князя (иногда даже дружившие с ним), не сговариваясь, отмечали, что тот, увы, наделен весьма скромными умственными способностями. Так, М. П. Бестужев-Рюмин назвал его «добрым, но глупым»[213]. А пензенский помещик и профессиональный картежник С. М. Мартынов писал другу о встрече с Волконским еще резче: «Я почти что заснул во время нашего свиданья; клянусь тебе, если бы я говорил с обезьяной или попугаем, мне невозможно было бы испытывать большую скуку»[214]. О «глупости» князя упоминали и Александр Раевский[215], и (позднее) император Николай Павлович (кстати, царь, в сердцах аттестовав Волконского «набитым дураком», прибавил, что тот известен «таким нам всем давно»[216]). Есть и другие свидетельства того же рода. Показательно, что и люди следующего поколения, в том числе преклонявшиеся перед «первенцами свободы», столкнувшись с Сергеем Григорьевичем, вынужденно высказывали схожие мнения. Например, Е. И. Якушкин (сын декабриста) сообщал жене, что лицо Волконского «без особого выражения ума, и даже вообще выражения в лице не много. И в этом отношении лицо говорит совершенную правду — особенного ума у него действительно нет…»[217].

В многочисленных тогдашних Волконских немудрено было запутаться, и поэтому некоторые из них получили от современников неофициальные добавления к родовому имени. Удостоился прозвища, причем какого-то нескладного, и князь Сергей Григорьевич. Его именовали «Buhna» — Бюхна или Бухна, Бюкна тож[218]. Даже если острословы, забывшие про ранения и награды генерала, и не намекали на крепкое французское слово «bouquin» или обидное русское «бухоня», едкий подтекст их изобретения представляется несомненным.

Вроде бы князь, царедворец, герой и кавалер, глядящий чуть ли не в наполеоны, а на самом-то деле, если прищуриться и не замечать старинного герба, мундирного золота и десятин — всего-навсего какой-то Бюхна…

Ни дать ни взять «пашпорт на вечную носку», по слову Гоголя из «Мертвых душ». Процитируем заодно и продолжение: «И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, <…> ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во всё свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица».

Откуда вылетела — и куда устремилась…

Исстари такие люди, от рождения вроде бы предназначенные княжить, но кем-то обойденные или чем-то обделенные и посему вынужденные бухнуть на вторых ролях, рьяно искали компенсации и добывали себе подобие лидерства на путях окольных, которые зачастую были путями крайне сомнительными. По неписаному и потому крайне редко нарушаемому закону в России почти все окольные дороги вели гордецов прямиком в оппозицию, фронду, а то и много дальше — к «шалостям потаенным», к «мятежной науке» (VI, 525).

Стал однажды постигать эту науку и князь Сергей Волконский — и увлекся ею не на шутку.

Начиналось все, можно сказать, почти безобидно — с масонства, которому отдали дань многие представители тогдашней российской элиты. Волконский еще в 1812 году вступил в ложу Соединенные Друзья[219]. Потом, после возвращения с войны, он организовал (на паях с П. П. Лопухиным) ложу Три Добродетели (1815), где стал «1-м надзирателем». В 1818 году, будучи в Одессе, князь, уже имевший высокую степень посвященности, захаживал в местную ложу Евксинский Понт, а позднее, кажется, даже попытался составить из одесских вольных каменщиков тайное общество. Состоял он также и в киевской ложе Соединенные Славяне[220]. Надлежит отметить, что в перечисленных ложах вместе с Волконским работали будущие члены декабристских организаций — такие, как П. И. Пестель, С. П. Трубецкой, И. А. Долгоруков и другие.

Вскоре циркули и фартуки, забрызганные водкой и Лафитом, были ими отложены ради более важных дел: как написал впоследствии Пушкин, «толпа дворян» стала готовить (правда, весьма неспешно и бестолково) государственный переворот, создавать «сеть тайную», в недрах которой разрабатывались планы действий в «минуты [вспышки]» (VI, 525–526).

В 1819 году князь Волконский был принят в Союз благоденствия. После ликвидации этой организации он стал в 1821 году видным деятелем Южного общества, где возглавил (вместе с В. Л. Давыдовым) Каменскую управу. Возглавил — и повел нескончаемые разговоры и переговоры (с этеристами, поляками, масонами и проч.). Регулярно наведывался в Северную столицу «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»[221]. О его конспиративной деятельности до 1824 года в «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», составленном правителем дел Следственного комитета А. Д. Боровковым, говорится следующее: «Участвовал в совещаниях в Киеве в 1822 и в 1823 и в деревне Каменке, где согласился как на введение республиканского правления, так и на истребление всех особ императорской фамилии. Будучи приглашаем к участию в злоумышлении при Бобруйске (1823), он отказался[222]. В 1823 и в 1824 годах, троекратно бывши в С.-Петербурге, он имел поручение открыть сношения с Северным обществом, старался соединить оное с Южным и направить к одной цели; причем некоторым членам открыл о преступных намерениях своего общества»[223].

Строки, начертанные бесстрастным и честным чиновником, очень красноречивы. Из них явствует, что князь Волконский в описываемое время был одним из наиболее крупных деятелей тайного общества, причем позиционировал себя в качестве убежденного республиканца и стоял за самые «решительные меры» вплоть до цареубийства. Но бросается в глаза и другое. На сходках Бюхна пылко ратовал за «истребление всех особ императорской фамилии», однако стоило разговору воодушевленных юных сообщников стать более предметным — он тотчас умывал руки. Князь был за республику — что вовсе не мешало ему тогда же жадно ловить всякое царское слово в ходе аудиенций и позировать модному придворному живописцу.

Далее Боровков сообщает еще более удивительные вещи. Оказывается, бригадный командир и глава управы Волконский за разговорами забыл о главном и практически никак «не действовал ни на привлечение к обществу, ни на приготовление подчиненных своих к цели оного». За это князь, по-видимому, получил какое-то нарекание от главных заговорщиков (от «Директории»), И тогда удрученный Бюхна, привыкший «сводить успехи», решил одним махом поправить свою пошатнувшуюся революционную репутацию.

В начале данной главы мы рассказали о том, как князь Сергей Григорьевич отправился летом 1824 года подлечиться на Кавказские Минеральные Воды и как по дороге, в Одессе, встретился с Пушкиным. Итог же поездки Волконского к источникам был, по словам А. Д. Боровкова, таков: «Возвратясь в 1824 году с Кавказа, он представил Директории о мнимом существовании тайного общества в Кавказском корпусе»[224]. Иными словами, Волконский между серными и кислыми ваннами придумал тайную политическую организацию, возникшую под боком у самого А. П. Ермолова, и даже наладил контакты с мифическим братством.

Не секрет, что декабристы были людьми увлекающимися и многократно записывали в «свои» всякого встречного сердитого говоруна (а тот, откланявшись, порою и не подозревал, что стал заговорщиком). Хватало среди них и откровенных вралей, прагматичных и простодушных, что показали допросы в Следственной комиссии. Так что в нашем случае удивляет не сама мистификация князя Волконского[225] — удивляют ее масштабы. Сплоченное, вооруженное до зубов и ждущее сигнала общество в самом закаленном, не выходившем из боев, корпусе, который способен в несколько переходов достичь столицы империи — такой размах блефа был доступен только немногим, самым что ни на есть исключительным персонам. Quod licet Jovi, non licet bovi, как утверждали древние.

К таковым олимпийцам без тени сомнения относил себя и князь Сергей Григорьевич Волконский.

А почему бы и нет? Ведь он был генералом, в его подчинении была целая бригада, и было ему тогда без малого тридцать шесть лет.

Конечно, годы немалые — особенно если вспомнить, что корсиканец стал бригадным генералом уже в двадцать четыре, а в тридцать шесть лет торжествовал при Аустерлице. Но тут ничего не попишешь: мы долго запрягаем… К тому же Россия — особая страна, и, значит, у нее будут свои, ни на кого не похожие, консулы…

Впрочем, отдаленное сходство между олимпийцами не повредит, пожалуй, даже пригодится — так что, допустим, его походку и что-нибудь еще можно и перенять.

И постепенно, поначалу то и дело забываясь и чертыхаясь, Бюхна приучил-таки себя ходить сложив руки за спиной[226] — по-наполеоновски.

Теперь ему подобало обзавестись своей Жозефиной.

Итак, на дворе стояла осень 1824 года. Приближалась и жизненная осень — и князь Сергей Волконский торопился с Кавказа по очень важному делу. В последние годы большинство его разъездов по России было так или иначе связано с делами тайного общества, однако эта поездка носила преимущественно приватный характер.

Летом, во время пребывания генерала на водах, скончался его престарелый родитель, но мысли о каком-либо подобающем случаю сыновьем трауре Сергей Григорьевич не допускал. Князю было не до этикетных условностей. Кажется, он тогда даже отложил посещение свежей отцовской могилы.

Волконский устраивал свою собственную судьбу и посему ехал в Киев — к Раевским.

Ехал с твердым намерением: официально просить руки их дочери, Марии Николаевны…

Князь давно и хорошо знал это добропорядочное семейство, частенько, бывая «на контрактах», заглядывал в дом Раевских и даже участвовал в случавшихся там иногда (на женской половине) «магнетических сеансах». (Кстати, такие сеансы заговорщики приспособили для проведения собственных оперативных совещаний. Когда власти получили в 1824 году донос о якобы имевших место в доме H. Н. Раевского-старшего «заседаниях киевских масонов» и назначили расследование, чересчур радушный генерал был вынужден подать в отставку[227]. Так что старик понимал, что представляют из себя Волконский и его товарищи.)

В воспоминаниях С. Г. Волконского события, предшествовавшие его сватовству, изложены так:

«…Упомяну об обстоятельстве, лично до меня относящемся, — о моей свадьбе с девицею Мариею Николаевной Раевской. Давно влюбленный в нее, я, наконец, в 1824 году решился просить ее руки. Это дело начал я вести через Михаила Орлова; но для очищения себя от упрека в том, что я виною всех тех испытаний, которым подверглась она впоследствии от последовавшего опального моего гражданского быта, — я должен сказать, что, препоручив Орлову ходатайствовать в мою пользу у ней, у ее родителей и братьев, я положительно высказал Орлову, что если известные ему мои сношения и участие в тайном обществе будут помехою в получении руки той, у которой я просил согласия на это, то, хотя скрепя сердце, я лучше откажусь от этого счастья, нежели решусь изменить своим политическим убеждениям и своему долгу.

Не будучи уверенным, что получу согласие, и чтоб вывести себя и ее семью из затруднительного положения, я выставил причиной вымышленное расстройство моего здоровья и поехал на Кавказские воды, с намерением, буде получу отказ, искать поступления на службу в кавказскую армию и в боевой жизни развлечь горе от неудачи в жизни частной»[228].

Все обстояло, конечно, иначе. Князь Волконский был прекрасно осведомлен о том, что H. Н. Раевский-старший хотя и держит двери своего жилища широко открытыми, однако косо смотрит на всяческих доморощенных карбонариев и не даст женихам из их числа, перешагивающим порог дома, погубить счастье своих дочерей. Он продемонстрировал это всем сомневающимся в истории с упомянутым М. Ф. Орловым. Когда тот, член Союза спасения и Союза благоденствия, вдобавок и руководитель Кишиневской управы тайного общества, в 1821 году посватался к Екатерине Раевской, старый генерал дал свое согласие на брак, но взамен потребовал, чтобы потенциальный зять незамедлительно прекратил злоумышленную деятельность — и Орлов, влюбленный без памяти, подчинился[229]. К тому же недавно, всего несколько месяцев назад, генерал Раевский пострадал от крутившихся подле него «фармазонов» и, естественно, был вдвойне зол на них. Поэтому обращаться к нему так, как описывает Волконский, то есть в форме не подобострастной, а жесткой, почти ультимативной, мог только безумец или оригинал, желавший побыстрее получить решительный отказ.

Мы думаем, что щекотливое дело разворачивалось по-другому. Князь Сергей Григорьевич попросил своего давнего приятеля при удобном случае побеседовать с Николаем Николаевичем Раевским-старшим и в разговоре крайне осторожно прозондировать почву: мол, есть ли у него, знаменитого на всю Россию Волконского, какие-либо надежды на успех в затеваемом матримониальном предприятии. А если паче чаяния Орлов вдруг поймет или услышит, что шансы действительно есть, то ему надлежит, не мешкая, развивать наступление на тестя и деликатно выяснять самое существенное — как, на каких конкретных условиях и когда можно устроить этот брак.

При разработке оптимистического сценария Волконский здраво рассудил, что условия генерала будут, скорее всего, аналогичны предложенным три года назад Орлову. Что и говорить, такой вариант (то есть разрыв жениха Марии с тайным обществом) не выглядел идеальным, уязвлял самолюбие князя, но все же его устраивал (почему — выяснилось позднее). Однако он, все загодя разузнав и взвесив, не исключал, что H. Н. Раевский-старший теперь, в связи с вновь открывшимися обстоятельствами, может стать посговорчивее, нежели в 1821 году, и пойдет на некоторые уступки Волконскому.

Причиной тому было тяжелое материальное положение, в котором тогда находилось семейство Раевских. Генерал не роскошествовал, всегда жил скромно, по средствам — и тем не менее еле-еле сводил концы с концами. К 1824 году его финансовые дела, издавна непростые, стали совсем отчаянными: частные долги были огромными, заложить уже нечего — и Раевским грозило полное разорение. Старик, хорошо умевший биться с неприятелями, но пасовавший перед кредиторами, лишенный практической жилки, страдал от бессилия. Вся родня нервничала, а старший сын, Александр, намеревался бросить службу и посвятить себя хозяйственным хлопотам.

Летом Мария Раевская за тайну писала брату Николаю, что «дела принимают <…> неблагоприятный оборот», что «Александр печален, одинок, болен; он решился взять отпуск и хочет заняться всецело папиными делами». Далее она сообщала, что и «тетка[230] накануне утраты своего заложенного имения; когда наступил срок платежа, она не смогла выплатить требуемую сумму — я не знаю, что из этого выйдет». В конце письма девушка откровенно признавалась: «Дорогой Николай, ты очень счастлив, что не слышишь постоянно о разорении, банкротстве; уверяю тебя, что это портит крови больше, чем…»[231][232]

Характерно, что в этом грустном послании Мария дважды просила брата, чтобы тот по прочтении письма сразу же его сжег. Она сохраняла достоинство и не желала, чтобы посторонние люди случайно узнали об унижении Раевских.

Но скрыть такое бедствие от «общественного мненья» было невозможно.

Дипломатическая миссия Михаила Орлова, инициированная Волконским, проходила в самый разгар тягостных раздумий генерала Раевского о будущем их рода. Поэтому вкрадчивое сообщение зятя о появлении на горизонте богатого и знатного жениха для дочери не могло не взволновать главу семейства.

Конечно, Николай Николаевич не собирался превращать замужество дочери в «контракт», выгодную торговую махинацию, он не из породы меркантильных сводников, но, скажите на милость, что плохого в том, если брак, который генерал возьмет да одобрит, сделает Марию счастливой, вызволит ее из нужды, а заодно и поможет Раевским выпутаться из безнадежного положения? Сойдись всё так, именно в такой последовательности и с непременным акцентом на дочернее счастье — и старческим горячим молитвам не будет конца. Да и сидящий напротив зять Михаила вроде бы не юлит, не прячет глаза и аттестует князя подобающе — в противном случае не замолвил бы за него словечко. И то сказать: сражался, изувечен, в больших чинах… А всякие «шалости» Волконского — что ж, они Раевскому ведомы, этим пробавляются сейчас многие горячие головы, но он, Раевский, знает (вот и Орлов подтвердит, что знает), как их мигом остудить.

Так или почти так рассуждал про себя Николай Николаевич Раевский-старший, выслушивая ходатая, предлагая тому прямые вопросы и изредка кивая головой.

Будь его воля, он бы, видимо, дал положительный ответ этому Волконскому.

Однако вслух ничего подобного сказано не было.

Через несколько лет сын генерала, Николай Раевский-младший, находясь (по словам М. В. Юзефовича) в дурном расположении духа, «разразился целой диатрибой против отца (якобы пожертвовавшего для связей судьбою своей дочери) и против условных обязанностей детей к родителям»[233]. Да и большинство биографов трактовали брачные переговоры Раевского-старшего слишком прямолинейно и утверждали, что «предложение <Волконского> было принято по настоянию отца Марьи Николаевны Раевской»[234].

Ближе к истине, пожалуй, сообщение декабриста А. Е. Розена, который писал, что Мария «не по своей воле вышла замуж, но только из любви и послушания к отцу»[235]. Здесь понято главное содержание происходившего — любовь, а там, где царит любовь, и эта любовь взаимна, какие бы то ни было приказы излишни и нелепы. А о «связях» и говорить не приходится: многих ли покровителей заполучил неимущий генерал за всю предыдущую жизнь?

Ошеломляющая новость и предварительное мнение отца (которого полностью поддержала жена, Софья Алексеевна) были сообщены явившейся по вызову Марии.

Ее попросили подумать — хорошенько, как никогда.

Вскоре прошел семейный совет, где, среди прочего, велись разговоры об «обеспечении блестящей, по светским воззрениям, будущности»[236] дочери. Возможно, в какой-то из комнат киевского дома перед советом случилась сцена, похожая на эпизод из жизни Татьяны Лариной:

«…Меня с слезами заклинаний Молила мать…» (VI, 188)[237].

В общем, родители высказали свои соображения и подкрепили их весомыми (на их взгляд) аргументами в пользу этого брака. Однако последнее слово все же было оставлено за Марией.

Марии, сказать по совести, было все едино: замужество или прежнее прозябание «в девках», генерал или безусый прапорщик, Грандисон или Ловлас. Явись тогда за ней в Киев какой-нибудь авантюрист-американец, позови в неизвестную землю за морями — и, право, она бы взошла на его шхуну, согласилась даже на чудную «mispress», на Америку, где, быть может, смогла со временем забыть то, что с ней произошло.

Когда-то, уже целую вечность назад, она смела перечить отцу и убедила любимого батюшку, что нудный граф Олизар ей не нравится. Смогла бы, наверное, Мария проявить упорство и сейчас: ведь князь Волконский, давний знакомец, был ничем не лучше поляка. Но девушка знала, какого слова от нее сейчас ждут близкие, желающие ей только добра. Кроме того, она видела их выразительные, почти просящие глаза и, трепеща от нахлынувшей жути, все отчетливей понимала, что лишь это, одно-единственное, слово может спасти семью Раевских от унижения.

Вероятно, родительские глаза всё и решили.

Мария наконец вздохнула.

После страшного одесского разговора ей казалось, что жизнь обессмыслилась. Но минуло сколько-то месяцев — и вот выясняется, что теперь, буквально сию минуту утерянный смысл мог в ее жизнь вернуться. Для этого нужна была только жертва — во имя этих глаз, ради другой любви. О, это будет возвышенная, достойная жертва! Недаром сказано: «Любить ближнего, как самого себя, есть больше всех всесожжений и жертв» (Мк., 12, 33). И если так — то да будет так, она готова к самопожертвованию!

В полной тишине Мария наконец вымолвила ожидаемое от нее слово.

Да, отец хотел услышать именно такое слово — однако выбор был сделан ею, и только ею[238].

Случилось это, по-видимому, в середине августа 1824 года. В Киеве стояли пригожие, по-настоящему летние дни, и Раевские сочли их за хорошее предзнаменование.

О результатах семейного совещания не откладывая оповестили Михаила Орлова — а тот с ближайшей почтой отослал экстренное послание князю Волконскому, на Кавказ. В мемуарах последнего сказано следующее:

«Получив отпуск, отправился я в путь, просив, чтобы положительное решение по этому вопросу было мне доставлено туда (на Кавказские Минеральные Воды. — М. Ф.), и там я получил от Орлова извещение, что могу формально приступить к исполнению своего намерения относительно женитьбы, с надеждой на успех»[239].

Вот тогда-то князь, затосковавший было на водах в компании жертв почечуя и паралича, придумавший от тоски «секретнейший союз», воспрял духом, внезапно почувствовал себя молодым и здоровым кавалергардом и стал собираться в Киев.

Однако как он ни торопился, но попал туда лишь в начале октября. Зато — виват Мишелю Орлову! — смотрины и переговоры с Раевскими шли быстро и, можно сказать, приятно, без сучка и задоринки. Разве что настырный старик временами, поймав гостя в укромном уголке, твердил о тайном обществе, и пришлось заверить будущего тестя, что с игрой в заговорщики князь непременно покончит.

А желанная юная Мария не избегала его общества, даже была с ним в меру приветлива.

К 5 октября все формальности были улажены, и в волнительный день помолвки князь Сергей Григорьевич писал брату своей невесты, Николаю Раевскому:

«Решение моей судьбы, произнесшей да, и благословение родителей меня ввергло в неописанную радость и удостоверяют меня в вечном счастьи. В первых минутах оного весьма рад, что могу тебя, любезный друг, назвать будущим братом, и будь уверен, что в полной силе всегда буду исполнять обязанности новой моей степени родства с тобой. Извини, брат Николай, что пишу так лаконично и мало связно, но голова от счастия и хлопот идет кругом, и вскоре с тобой увижусь.

5-го, Киев. Сергей»[240].

Сразу условились с родителями, что венчаться молодые будут здесь, в Киеве, ориентировочно в первых числах ноября. До этого срока князю Волконскому надо было успеть съездить в Петербург, перво-наперво к матушке, испросить ее благословение, а заодно и по казенной надобности. (Да и с северянами не мешало переговорить.)

На том и расстались ненадолго.

Оказавшись в столице, князь Волконский поведал всем невским знакомым о знаменательном событии в своей жизни. Решил ликующий жених сообщить новость и ссыльному Пушкину — и 18 октября написал и отправил в Михайловское прелюбопытнейшее письмо (вскоре и мы прочитаем его).

Волконский не подозревал, что его «новизна» давно и безнадежно устарела: еще полтора месяца назад поэт получил тайное послание от Марии.

Дав на семейном совете согласие стать женой князя Сергея Волконского, Мария Раевская в те же сроки, то есть во второй половине августа 1824 года, написала Пушкину…

В Михайловском тогда жило все пушкинское семейство: родители и брат с сестрой. Именно Ольга Сергеевна Пушкина (в замужестве Павлищева) и рассказала впоследствии биографу крайне важную вещь: «Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила нам, — пишет П. В. Анненков, — что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата, — последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение „Сожженное письмо“, от 1825 г<ода>. Вот где была настоящая мысль Пушкина»[241].

Из этих мемуарных строк позднее выросла едва ли не самая невероятная и волнительная пушкиноведческая легенда, в плену у которой оказались даже весьма маститые ученые. Это легенда о страстной любви поэта к Е. К. Воронцовой и о так называемых «парных перстнях», «талисманах» (с надписью на древнееврейском языке: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память»), один из которых графиня якобы оставила себе, а другой подарила Пушкину при расставании.

Согласно этой легенде, и письма из Одессы шли в Михайловское от Е. К. Воронцовой, и «лучшие любовные стихотворения» Пушкина адресованы супруге генерал-губернатора. Более того, некоторые пушкинисты даже уверяли (и уверили) публику, что связь поэта с графиней привела к рождению ребенка, девочки Софьи.

«Роман Пушкина с Воронцовой стал вершиной мифологической биографии поэта», — констатировал непримкнувший к фантазерам исследователь. Далее он сокрушенно добавил: «В последнее время все пишущие о романе Пушкина с Воронцовой уже не считают себя обязанными что-либо доказывать — роман стал аксиомой»[242]. «Общепринятое мнение», опирающееся на ряд домыслов и натяжек, встречается и в новейших исследованиях авторитетных пушкинистов[243].

Тут стоит вспомнить, что еще в начале XX столетия М. О. Гершензон бурно протестовал против версии о «парных перстнях» Е. К. Воронцовой. «Нужна весьма малая острота ума, чтобы понять нелепость этой басни, — писал мыслитель. — Есть ли малейшая вероятность, что гр<афиня> Воронцова имела два одинаковых перстня с древнееврейской надписью <…> или что прежде чем подарить перстень Пушкину, она заказала себе дубликат?»[244] В другой раз тот же М. О. Гершензон обмолвился, что приписывать графине авторство одесской корреспонденции позволяет сугубо «тайна веры»[245]. Схожую мысль развивал позднее и Г. П. Макогоненко: «Сам факт получения письма из Одессы с сургучной печатью вовсе не свидетельствует, что письмо было получено именно от Воронцовой»[246]. Скептическое отношение к легенде высказали в ушедшем веке и несколько других исследователей, однако их не услышало большинство.

И на то у большинства, надо признать, были довольно веские причины.

Ведь «общепринятое мнение» выглядело вполне аргументированным, логичным. Неоспоримо, что графиня Е. К. Воронцова вручила Пушкину в Одессе перстень с древним текстом. А письмо, взволновавшее поэта, пришло к нему в глухую деревню как раз из недавно покинутой Одессы. Более того, это послание было запечатано перстнем, который, если верить Ольге Сергеевне, ничем не отличался от пушкинского. Отсюда следовало, что автором письма надо считать графиню, а перстни — ее и пушкинский — были одинаковые, парные «талисманы». Все здесь как будто сходилось и правдоподобно объяснялось. Для того чтобы доказать несостоятельность подобной логики, которой руководствовалось большинство, противники «басни» обязаны были предложить другое объяснение сообщения О. С. Павлищевой. Но они так и не сумели этого сделать.

Однако иное, «не-воронцовское», объяснение фактов, изложенных сестрой поэта, все-таки имеется. И оно лишний раз демонстрирует, как удивительны сюжеты реальной пушкинской жизни, насколько «странные сближения» Пушкина могут быть изощреннее и драматичнее любых вымышленных ситуаций.

Все дело в том, что Мария Раевская, написав в августе Пушкину, отослала письмо в Одессу, по хорошо знакомому ей адресу. Девушка тогда еще не знала, что поэт только что, недели две назад, был переведен из приморского города в «северную ссылку». Таким образом, ее секретная эпистолия, прежде чем попасть в назначенные руки, сделала по империи основательный крюк в многие сотни верст и посему порядком задержалась в пути[247]. Обитателям же Михайловского, не имевшим понятия о почтовых перипетиях, было ведомо только одно: письмо к их сыну и брату Александру доставлено из Одессы.

Разрешается, причем просто и по-своему изящно, и загадка экзотических «парных перстней». Сестра поэта приготовила ее для пушкинистов невольно: наблюдая за возбужденным в почтовый день братом, она обманулась сама.

Ольга Сергеевна помнила, что в молодости, до отъезда на юг, Александр частенько носил золотое кольцо с сердоликом, на котором были вырезаны три амура в ладье. Затем она надолго рассталась с попавшим в немилость братом и увидела его лишь через несколько лет, уже в Михайловском (где находилась до начала ноября 1824 года). Здесь ей на глаза и попалось пришедшее вроде бы из Одессы «письмо с печатью» — хорошо знакомой по Петербургу, с амурами, точно такой же, как у брата. Разумеется, столь необычное совпадение, равно как и «благоговейное настроение» Александра, получившего послание, запечатлелись в ее памяти — и спустя много лет О. С. Павлищева рассказала о них П. В. Анненкову.

Однако она не сообщила «первому пушкинисту» самого главного факта, проясняющего всю запутанную донельзя картину: у Пушкина в 1824 году уже не было кольца с амурами. Ольга Сергеевна просто не знала об этом.

Легенда о «парных перстнях» выросла из тезиса, что некий перстень был пожалован дамой поэту. Но творцы легенды (а за ними и их оппоненты) рассуждали тривиально и почему-то упустили из виду, что и Пушкин вполне мог кому-либо презентовать свое кольцо. При определенном, уникальном стечении обстоятельств и тут возникал оптический обман — иллюзия существования двух одинаковых перстней. Эпизод, попавший в поле зрения О. С. Павлищевой, был именно таким.

Однажды на Юге, находясь в компании друзей, Пушкин принял участие в веселой лотерее, для которой пожертвовал свое кольцо с сердоликом[248]. Когда же пришло время подводить итоги розыгрыша, то выяснилось, что обладательницей драгоценного приза стала… Мария Раевская! Ее внук писал спустя десятилетия: «Однажды у Раевских разыгрывалась лотерея, — Пушкин положил свое кольцо, моя бабушка его выиграла»[249].

Так пушкинский перстень навсегда перекочевал к Марии — и обрел прямо-таки чудодейственную силу. Отныне любое ее письмо, запечатанное сердоликовым перстнем, грозило обернуться миражом и могло ввести в заблуждение тех, кто раньше видел необычный перстень у поэта и не подозревал о новой владелице печатки.

Конечно, никаких «парных перстней» графини Воронцовой не существовало — это фантом. Зато существовал (и существует до сих пор) сердоликовый перстень Марии Раевской, который с 1824 года, вследствие фатальной (но извинительной) ошибки родственницы поэта, стал «двоиться» в сознании пушкинских современников и потомков.

Уезжая в Сибирь, Мария Николаевна взяла кольцо с собой. Она хранила его всю жизнь и завещала своим детям столь же бережно оберегать «вещественную память о Пушкине»[250]. В 1915 году С. М. Волконский передал перстень с тремя амурами, садящимися в ладью, в Пушкинский Дом. В сопроводительном письме на имя Б. Л. Модзалевского он писал: «Прошу Вас принять и передать в дар Пушкинскому Дому при Императорской Академии Наук прилагаемое кольцо, принадлежавшее Александру Сергеевичу Пушкину. Оно было положено поэтом в лотерею, разыгранную в доме H. Н. Раевского, и выиграно бабушкой моей — Марией Николаевной, впоследствии княгиней Волконской, женой декабриста, и подарено мне моим отцом, кн<язем> Мих<аилом> Серг<еевичем> Волконским, когда я кончил гимназию <…> в 1880 году»[251].

Вот почему в предыдущей главе книги мы утверждали, что «вырезная» (или «сердоликовая») печать Татьяны Лариной указывала на Марию Раевскую.

Именно ею наша героиня запечатала оба письма к Пушкину — сперва «письмо любви», написанное в ноябре 1823 года, а затем и прощальное, посланное в августе 1824-го в Одессу и только в сентябре попавшее в Михайловское.

5 сентября 1824 года исполнилось ровно четыре года с тех пор, как Пушкин распрощался в Гурзуфе с Марией и отправился в Кишинев. В этот памятный день в его рабочей тетради, иногда называемой «второй масонской», среди черновиков третьей главы «Евгения Онегина» появилась такая запись:

5 сентебр<я> 1824

u.<ne> l.<ettre> de… (XVII, 240),

то есть:

5 сентебр<я> 1824 письмо от…

Далее в записи следует трудночитаемая буквенная комбинация, которая походит на монограмму, состоящую из двух инициалов. Они написаны по-французски и наложены друг на друга так, что создается впечатление, будто верхний инициал отменяет (или уточняет) значение нижнего.

Большинство ученых, занимавшихся дешифровкой пушкинской записи (П. Е. Щеголев, М. А. Цявловский, Г. П. Макогоненко и проч.), дружно пришли к выводу, что сверху «отчетливо выписана буква V»[252]. Однако мнение пушкинистов по поводу второго, нижнего, инициала было не столь единодушным.

Например, М. А. Цявловский (возможно, под влиянием жены, поклонницы «воронцовской» версии Т. Г. Зенгер-Цявловской) читал его как «L», а всю комбинацию трактовал как «Lise Voronzoff», что неверно, ибо Пушкин всегда писал фамилию Воронцовых через «W» (XII, 204; XIII, 95–96, 394–395; XVII, 252)[253]. М. О. Гершензон был убежден, что мы имеем дело с буквой «R»[254], а П. Е. Щеголев, Г. П. Макогоненко и другие исследователи вели речь о «Pr» и французском слове «pr<incesse>» (княгиня)[255]. Теперь у нас есть основания утверждать, что сторонники «княгини» были всего в полушаге от истины и только случайность помешала им примкнуть к точному наблюдению М. О. Гершензона.

Латинская буква «R» имеет довольно сложное начертание, она как бы двусоставна, и графологам хорошо известно, что иной тип почерка (к примеру, «летящий», как у Пушкина, или торопливая скоропись) способен разделить ее на части, выбив из-под литерной основы расположенную справа «подпорку». В этом случае буква «R» внезапно превращается в две буквы: основа ее читается как «Р», а выбитая «подпорка» («костыль») своим начертанием очень напоминает строчную латинскую «г». Даже очень опытный текстолог, столкнувшись с подобным эффектом, может ошибиться, тем более что выстраданное текстологом «Pr» намекает на «княгиню» и отдаленно подходит по смыслу. Такую мотивированную ошибку и совершили вышеназванные ученые — но заслуга их видится в том, что своей ошибкой они тоже, хотя и косвенно, указали на правильный нижний инициал в пушкинской шифрованной записи.

Итак, поэт, фиксируя имя автора письма, которое он получил 5 сентября 1824 года в Михайловском, сперва написал «R», а затем, словно спохватившись, переправил прежде начертанный инициал на «V».

Изменить машинально написанную букву Пушкина заставило содержание послания: в письме Мария Раевская сообщала ему, что дала согласие стать супругой князя Сергея Волконского.

Отныне Marie Rayevsky (или Raievsky) превращалась для поэта в Volkonsky[256].

Рядом с записью Пушкина, чуть ниже нее — уже не раз упоминавшиеся стихи из третьей главы «Евгения Онегина»: про «печать вырезную», «сердоликовую печ<ать>» (VI, 323). На том же тетрадном развороте имеется оплечный портрет Марии Раевской[257].

Одним из творческих откликов на послание Марии стало пушкинское стихотворение «Сожженное письмо», которое было занесено опять же во «вторую масонскую» тетрадь (ПД № 835). Его перебеленный автограф предположительно датируется последними днями 1824 года[258], а черновой вариант (который не сохранился) был написан несколько раньше. Стихи свидетельствуют о душевном состоянии Пушкина в то время и содержат дополнительную информацию касательно полученного поэтом письма девушки:

СОЖЖЕННОЕ ПИСЬМО

Прощай, письмо любви! прощай: она велела.

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои!..

Но полно, час настал. Гори, письмо любви.

Готов я; ничему душа моя не внемлет.

Уж пламя жадное листы твои приемлет…

Минуту!., вспыхнули! пылают — легкой дым

Виясь теряется с молением моим.

Уж перстня верного утратя впечатленье,

Растопленный сургуч кипит… О Провиденье!

Свершилось! Темные свернулися листы;

На легком пепле их заветные черты Белеют…

Грудь моя стеснилась. Пепел милый,

Отрада бедная в судьбе моей унылой,

Останься век со мной на горестной груди… (II, 331).

В беловике есть красноречивые приписанные стихи:

Близ сердца моего останься; не забудь

Слова заветные, слова души прекрасной… (II, 868).

Там же, чуть ниже текста «Сожженного письма», находится набросок, который (по наблюдению Т. Г. Цявловской[259]) также связан со стихотворением:

Так <нрзб> слезами

Пылая капает сургуч (II, 421, 941).