Глава 8 БОРЬБА ЗА СИБИРЬ

Глава 8

БОРЬБА ЗА СИБИРЬ

           …Верная супруга

И добродетельная мать.

А. С. Пушкин

С отъездом к мужу княгиня Волконская решила не временить, ночь посвятила сборам, и уже на следующее утро все было готово. Однако столь спешно налаженное путешествие едва не сорвалось. «Я вдруг почувствовала сильную боль в ноге, — пишет Мария Николаевна. — Посылаю за женщиной, которая тогда так усердно молилась за меня Богу; она объявляет, что это рожа, обвертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь с своей доброй сестрой и ребенком, которого, по дороге, оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца: у нее были хорошие врачи; она жила богатой и влиятельной помещицей»[301].

Из Александрии, обширного имения А. В. Браницкой, Мария пуще прежнего заторопилась на Неву.

Несмотря на весеннюю распутицу, княгиня ехала очень быстро, «день и ночь» понукала ямщиков, не задерживалась на станциях и уже 5 апреля 1826 года достигла Петербурга. Она остановилась у свекрови, княгини Александры Николаевны Волконской, обер-гофмейстерины и «в полном смысле слова придворной дамы» (о ее доме во 2-й Адмиралтейской части города нам еще не раз придется говорить). Сразу же по приезде Мария увиделась с отцом и братом Александром, которые тогда прилагали значительные усилия, чтобы разузнать о ходе расследования и как-то помочь арестованным родственникам (прежде всего Сергею Волконскому и Михаилу Орлову). Княгиня с порога, едва поздоровавшись, заявила им, что главная цель ее появления в Петербурге — «навестить мужа в крепости»[302].

Услышав такое, Раевские были крайне раздосадованы. По их мнению, свидание полубольной Марии с Волконским могло вмиг ухудшить состояние ее и без того никудышного здоровья. Да и узнику (которого отец с сыном, мягко говоря, не слишком жаловали) эта встреча, не лишенная театральности, ничем не поможет, разве что добавит ему душевных страданий. Для всех будет лучше, если Мария откажется от своей безумной затеи, поскорее вернется домой, к ребенку, — и предоставит им, рассудительным мужчинам, возможность действовать.

«И вот началась та изумительная борьба, где слабой женщине-полуребенку был противопоставлен целый заговор мужской хитрости и настойчивости и где, в конце концов, воля сердца всё же одержала верх» (М. О. Гершензон).

Мария, однако, была непреклонна. И Раевские, исчерпав аргументы, поневоле уступили ее напору и даже согласились содействовать организации похода княгини Волконской в каземат. Они помогли княгине правильно составить соответствующее прошение на имя царя и дали этому прошению ход. Втайне отец с сыном тогда рассчитывали, что встреча Марии с мужем если и произойдет, то станет первой и единственной.

Через несколько дней H. Н. Раевский-старший покинул Петербург. (Заехав по дороге оттуда в Москву, к дочери Екатерине Орловой, и успокоив ее, он вернулся в Болтышку.) Заслуженный генерал, обойдя многие кабинеты и переговорив вполголоса с влиятельными персонами, сумел-таки замолвить словечко за Орлова (давно отставшего от злоумышленных «союзов»), но в то же время в верхах ему прозрачно намекнули, что хлопотать о другом зяте бессмысленно: для того (здесь персоны сокрушенно разводили руками) «нет никакой надежды».

С Марией Волконской за «надсмотрщика» остался ее брат Александр, который взял за правило опекать любимую сестру довольно строго и старался устроить все так, чтобы поступки Марии были лишены какой-либо, даже минимальной, самостоятельности. Человек большого ума, Александр Раевский и в данном случае выказал редкостные (хотя и небесспорные) таланты. Долгое время княгиня не имела никакого понятия о подлинных намерениях брата.

Точно так же, лицемерно и «охранительно», повели себя и мать Марии, Софья Алексеевна Раевская, и ее сестра Софья Николаевна, не усидевшие в Болтышке после скоропалительного отъезда дочери и приехавшие в город на Неве спустя несколько часов после Волконской. Они полностью одобрили линию поведения Александра и, не задумываясь, присоединились к изощренному семейному заговору. 6 апреля 1826 года Александр Николаевич сообщил Екатерине Орловой: «Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность»[303].

Не будем корить, а постараемся понять Раевских, людей благородных, пошедших тогда против совести. Видит Бог: они ничего не искали для себя, но только всеми мыслимыми способами спасали дочь и сестру, которую на их глазах властно влекло к бесчестному человеку и бунтовщику, а значит, и к неминуемой собственной гибели. Князь Волконский нагло обманул их всех, обманул прежде всех свою жену — это обстоятельство в какой-то степени служило для Раевских самооправданием. Однако не приходится сомневаться, что двуличие в общении с Марией давалось им ох как нелегко.

Княгиня Волконская крупно заблуждалась, думая, что, водворившись в Петербурге, она заполучила инициативу в свои руки. На самом деле хитроумный план, связанный с Волконским, всецело разрабатывался Раевскими, которые, на словах всячески поддерживая Марию, за ее спиной умело интриговали в петербургских коридорах власти, заручались поддержкой авторитетных лиц и в конце концов «окончательно обошли» княгиню, вынудив Волконскую зачарованно действовать в русле их тонкой политики.

Прежде всего Раевские, руководимые Александром Николаевичем, сделали все для того, чтобы Мария не встречалась с женами и близкими других декабристов, которых в ту пору находилось в Петербурге немало (кто-то всегда жил там, кто-то, подобно самой княгине, приехал в критическую минуту издалека). «Александр действовал так ловко, — констатировала Волконская, — что я всё поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня…»[304]

Свидание Марии Николаевны с арестованным мужем готовилось не один день: процедура получения высочайшего разрешения была многоступенчата. Александр Раевский, в январе ставший камергером, не только добивался (и добился) этой милости, но и параллельно старался, чтобы намеченная тюремная встреча прошла по сценарию, приемлемому исключительно для Раевских. В частности, в середине апреля он писал A. X. Бенкендорфу:

«…Чтобы не иметь на совести тяжести упреков, которые может нам сделать моя сестра, когда поймет весь ужас своего несчастия, она может узнать, что мы были против утешений, которые она могла бы принести своему мужу, — мы согласились бы на это свиданье, если бы его величество дозволил бы графу Алексею Орлову видеть сначала князя Волконского. Он предупредил бы его о состоянии моей сестры, получил бы от него торжественное обещание утаить от нее степень виновности, которая тяготеет над ним, и употребить всё свое влияние, чтобы заставить ее тотчас уехать к своему сыну и там ждать решения его судьбы; это единственное условие, при котором мы можем согласиться на свиданье, столь желаемое моей бедной сестрой»[305].

Содержание письма говорит само за себя: Раевский от имени всего своего семейства выдвинул ультиматум арестованному и, не стесняясь, предложил правительству озвучить эти требования.

Итак, княгиня страстно «желала» встретиться с мужем — и Раевские ежечасно уверяли ее, что надо набраться терпения, что они делают все возможное и невозможное, чтобы такое свидание состоялось. Отчасти родственники говорили правду, но только недоговаривали, что в ходе закулисных маневров Александр продиктовал князю Волконскому (через высших должностных лиц империи) конспект его речей, обращенных к Марии, — и тем самым предопределил итоги rendez-vous в Петропавловской крепости.

У заключенного князя не было никакого выбора: отказаться от встречи с женой Волконский не мог, а любое своеволие при свидании только усугубило бы его и без того беспросветное положение.

В дни тягостного ожидания княгиня получила письмо из Болтышки, от отца. Волнующийся старик писал: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг мой Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал всё, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно, и при крепком здоровье, переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе: советов и утешений я никаких более тебе сообщить не могу»[306]. Она и повиновалась, но дни-то шли и шли…

В какой-то момент потерявшая им счет Мария вконец отчаялась увидеть Волконского и была готова уехать из Петербурга: ведь ее заждался и сын. 17 апреля она писала отцу, жаловалась на отсутствие сил и переходила к главному: «Я не могу сообщить вам ничего нового; государь еще не ответил на мое письмо, или прошение; я отправляюсь отсюда с сокрушенным сердцем; всё, что я могла узнать о положении Сергея, это то, что он здоров. Говорят, что он один из наиболее сильно скомпрометированных…»[307]

Завершив это послание, княгиня передала его сестре Софье, которая хотела приписать батюшке несколько своих приветных строк. Удалившись к себе и набросав их, Софья уже не возвратила письмо обратно Марии, а побыстрее запечатала его и отправила на почту. Таким образом, содержание ее приписки Волконская так и не узнала. Остается только гадать, как повела бы себя Мария, до какой степени возмутилась, если бы ознакомилась с сестриным приложением к письму. Ведь там было вот что:

«Дорогой папа. Разрешение видеть Сергея для Марии получено, но это ей еще пока неизвестно, потому что Александр хочет, чтобы Алексей Орлов сначала увидел его, чтобы убедиться в том, возможно ли Марии с ним свидеться. Все необходимые предосторожности Александром будут приняты, и около 25-го или немного позднее он отправит ее в Москву. <…> Александр пригласит доктора, когда Мария пойдет на свидание с Сергеем. До свидания, дорогой папа, тысячу раз целую ваши руки. София»[308].

Не ведала Мария и о том, что в тот же день, 17 апреля интрига Раевских получила продолжение. Мать княгини, Софья Алексеевна, сочла необходимым подстраховаться, оказать дополнительное давление на князя Сергея. Она отправила Волконскому письмо следующего содержания:

«Дорогой Сергей, ваша жена приехала сюда единственно для того, чтобы увидеть вас, и это утешение ей даровано. До сих пор она не знает всего ужаса вашего положения. Помните, что она была опасно больна, — мы отчаявались в ее жизни. Ее голова так ослаблена страданиями и беспокойством, что, если вы не будете сдержанным и будете говорить ей о вашем положении, — она может потерять рассудок. Будьте мужчиной и христианином, потребуйте от вашей жены, чтобы она скорее уехала к вашему ребенку, который требует присутствия матери. Расстаньтесь возможно спокойнее»[309].

Итак, мы выяснили, что император Николай I дал согласие на свидание княгини Волконской с мужем 16 или 17 апреля 1826 года, однако родственники еще два-три дня держали Марию в неведении относительно этого. Вероятно, именно в данный промежуток времени граф Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников царя и активный участник подавления декабрьского бунта, посетил арестанта и провел с ним нравоучительную беседу в духе тех требований, которые были сформулированы Раевскими. Только после такой беседы Александр Раевский сообщил Марии о высочайшей воле. Это произошло 20 апреля.

Обрадованная княгиня тотчас бросилась писать отцу в Болтышку. Из ее письма видно, что уже в те дни Мария Волконская составила (пока, разумеется, в самых общих чертах) план своих дальнейших действий:

«Дорогой папа?, наконец я получила разрешение видеться с Сергеем, что я и рассчитываю сделать завтра же; это будет тяжелая минута для меня: мысль покинуть моего бедного мужа в несчастий огорчает меня до последней степени: я надеюсь, что Бог поможет мне вернуться как можно скорее с моим дорогим малюткой. Я буду тогда терпеливо ожидать приговора Сергея и разделю его судьбу, какова бы она ни была.

Милый папа?, я остановлюсь в Москве всего на несколько дней и уже не надеюсь увидеться с вами; может быть, я еще застану вас в Белой Церкви — я была бы этим очень счастлива.

Я получаю очень аккуратно известия о сыне; тысячу раз благодарю за это милого Николая; что же касается вас, дорогой папа, мне хочется верить, что ваши письма теряются, потому что я не получила ни одного из Болтышки. Надеюсь, что вы чувствуете себя хорошо, дорогой папа?.

Целую ваши руки и остаюсь ваша дочь Мария»[310].

К этому письму Софья Раевская сделала очередную приписку: «Мария чувствует себя хорошо, дорогой папа; завтра утром она идет в крепость; в конце этой недели или в начале следующей мы уезжаем в Москву…» и т. д. После Софьи послание было отдано Александру Раевскому, и тот завершил коллективную эпистолию такими словами: «Я пишу вам подробно в письме к Николаю (H. Н. Раевскому-младшему. — М. Ф), которое вы получите одновременно. Только вечером Мария увидит Волконского; я принимаю всяческие предосторожности: доктор будет под рукой и, если Волконский выкажет слабость, — комендант прервет свидание»[311].

Теперь пьеса была готова до мельчайших деталей, роли розданы и отрепетированы, лицедеи перед выходом на подмостки получили жесткие наставления, суфлеры заняли положенные места. Мария вводилась в спектакль с заранее известным финалом — и вводилась на правах разве что фигурантки.

Вечером 21 апреля княгиня отправилась в Петропавловскую крепость. «Государь, который пользовался всяким случаем, чтобы выказать свое великодушие (в вопросах второстепенных), и которому было известно слабое состояние моего здоровья, приказал, чтобы меня сопровождал врач, боясь для меня всякого потрясения, — вспоминала Волконская. — Граф Алексей Орлов сам повез меня в крепость»[312].

В мемуарах Марии Николаевны описанию встречи с мужем на квартире крепостного коменданта отведено всего девять строк:

«Мы вошли к коменданту; сейчас же привели под стражей моего мужа. Это свидание при посторонних было очень тягостно. Мы старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать: все взоры были обращены на нас; мы обменялись платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения, написанных на одном углу платка, и которые едва можно было разобрать»[313].

К радости Раевских, все прошло более чем благополучно, и Волконский, находившийся во время свидания под постоянным наблюдением, не позволил себе никаких чувствительных импровизаций, отклонений от предписанного ему сценария. Князь, втайне «мечтавший иметь жену возле себя»[314], сейчас старался успокоить ее, не распространялся насчет своих прегрешений и настоятельно рекомендовал княгине покинуть Петербург — уехать к сыну, где и дожидаться окончания следствия. Напоследок Волконский сказал, что их — его и Марии — судьба в руках Всевышнего и им надо уповать на Его милосердие.

В общем, услуги доктора Марии не потребовались, а коменданту не пришлось употреблять власть и досрочно прекращать свидание. Княгиня же, вернувшись из крепости, была, кажется, в добром здравии и приподнятом расположении духа.

Александр Раевский, подробно расспросив сестру и (на всякий случай) перепроверив сообщенные ею факты, 23 апреля препроводил Волконскому пространное письмо. Ободренный своим успехом, он постарался, не откладывая, закрепить его. Заодно прагматичный Александр хотел и упрочить в глазах Марии собственную репутацию.

В начале письма шли обыденные светские любезности — правда, излившиеся у автора вполне искренно: «Позвольте мне, князь, засвидетельствовать вам мою живую благодарность за такт и твердость, проявленные вами во время тяжелого свиданья с вашей несчастной женой; от этого зависела ее жизнь. Вы должны быть уверены, я надеюсь, что ваша жена и ваш ребенок никогда не будут иметь друга более преданного, более усердного, чем я…»

Однако далее, через несколько строк, Александр Николаевич перешел к делу — и по-мужски безжалостно сформулировал для Волконского, только что доказавшего свою сговорчивость, новые тактические задачи. Они сводились к следующему:

«Теперь я обращаюсь к вам как к человеку, которого несчастие не заставило забыть священные обязанности отца и супруга. Отец поручил мне заботу о вашей несчастной жене, и я прошу на мою ответственность скрыть от нее тяжесть обвинений, которые тяготеют над вами; подорванное состояние ее здоровья безусловно этого требует. Этой мерой вы, быть может, сохраните мать вашего единственного ребенка. Вы сами своим поведением, таким мужественным, молчаливо признали необходимость этого. Теперь нужно, чтобы вы письменно оправдали меня в глазах вашей жены; воспользуйтесь для этого первым случаем, который позволит вам ей написать. Эта мера необходима, чтобы впоследствии моя сестра не сделала бы мне один из жестоких упреков, что от нее была скрыта правда. Я умоляю вас об этом, не откажите мне в моей настоятельной просьбе; не заблуждайтесь, я заклинаю вас, относительно мотивов, которые руководят мною в эти жестокие минуты; подумайте, что благодаря дружбе, которую питает ко мне ваша жена, я для нее — большая поддержка»[315].

Таким образом, Раевский потребовал от Волконского выполнения сразу двух очень серьезных условий. Во-первых, князь и впредь не должен был подробно информировать жену о своем положении и грозящих ему мытарствах и карах. Во-вторых же — и это, пожалуй, самое важное — брат Марии настаивал (выражаясь, впрочем, весьма благовоспитанно, обтекаемо), чтобы декабрист предоставил ему, Александру Раевскому, исключительное право быть в будущем посредником между разделенными супругами Волконскими и подтвердил это право (заодно оградив Александра от предполагаемых сестриных упреков) письменно.

В переводе на более откровенный язык все это значило: ты, Волконский, как ни крути, обречен, тебе уготована одна, скорбная, дорога, по канату, так что смирись-ка, братец, и иди по ней — а ни в чем не повинные Мария с ее ребенком, опекаемые (и ограждаемые от дурных влияний) Раевскими, обязаны избрать — и изберут, он, Александр Раевский, постарается — другую.

Разумеется, это письмо также не было показано княгине.

А та, следуя пожеланиям мужа, готовилась к отъезду. 23 апреля Мария писала Волконскому: «Завтра я отправляюсь, потому что ты этого хочешь; я еду к нашему дорогому ребенку и привезу его как можно скорее; твоя покорность, спокойствие твоего ума — дают мне мужество»[316].

Бывший рядом Александр Раевский помогал Марии собираться, подбадривал, поддакивал и не уставал при том повторять ей, что «следствие продлится долго», поэтому матери «должно бы лично удостовериться в уходе за <…> дорогим ребенком»[317].

На следующий день княгиня покинула Петербург и направилась в Москву. Позже Волконский сокрушался, что, подчинившись «родительской власти», она навлекла на себя «осуждение светское», «ибо когда все жены мужей, находившихся в заточении, ехали в Петербург, — одна Машенька принуждена была меня оставить, и верно никто более ее не был готов принесть мне всякого рода пожертвований»[318].

В Первопрестольной Мария свиделась с сестрой, Екатериной Орловой, муж которой пока также пребывал в заключении (он был полупрощен, выпущен из крепости и отправлен на жительство в деревню, под надзор, через два месяца). В Москве же княгиню постигло еще одно разочарование. Находившаяся там вдовствующая императрица Мария Федоровна пожелала видеть «входившую в моду» Волконскую. Меж светскими кумушками ходили слухи, что императрица «принимает большое участие» в судьбе Марии Николаевны, — и наша героиня отправилась на аудиенцию с немалыми надеждами. «Я думала, что Императрица хочет со мной говорить о моем муже, — вспоминала Волконская, — ибо в столь важных обстоятельствах я понимала участие к себе лишь поскольку оно касалось моего мужа; вместо того со мной беседуют о моем здоровье, о здоровье отца, о погоде…»[319]

Ее позвали из простого любопытства.

После беседы с императрицей Мария Волконская уже не задерживалась в городе. Наскоро попрощавшись с Екатериной, она «немедленно выехала» оттуда через южную заставу и направилась в Александрию — к Николино…

Первый этап борьбы княгини за право разделить участь своего мужа на этом окончился. Раевские, сумевшие хитроумно удалить Марию из Петербурга и поставить под свой контроль поведение Волконского, как будто добились своего. Но их огорчало, что переубедить Марию, заставить ее отказаться от мысли жить по супружескому «закону» им так и не удалось. Случилось, увы, обратное: побывав в Петербурге и увидев бедного, «покорного» супруга, княгиня только укрепилась в своем решении, о чем и заявила родным.

«В том психологическом процессе, который закончился отъездом в Сибирь, свидание, кажется, единственное, сыграло большую роль. В этих тюремных свиданиях, мимолетных и поневоле (при посторонних) холодных, особая острота переживаний, — писал П. Е. Щеголев (кстати, знавший о тюремных свиданиях не понаслышке). — Исчезают перегородки, и близкий, остающийся на воле, как-то особенно чутко и остро-любовно старается пережить то, что происходит в душе находящегося за решетками. Мысли приковываются к тесной тюремной камере, к одному лицу. Когда видятся между собой люди, доселе не близкие, то нередко между мужчиной и женщиной возникает процесс интимного сближения, даже влюбленности, надломленной и больной… И Волконская переживала аналогичный процесс»[320].

Александр Раевский не обольщался отъездом сестры. Он хорошо понимал, что, хотя до поры до времени ему удавалось держать нити интриги в своих руках, полной победы в Петербурге Раевские не одержали. Более того, к концу месяца ситуация для них даже усложнилась. Теперь им предстояло не только противодействовать оформлявшимся планам Марии, но и нейтрализовывать ходы активизировавшегося семейства Волконского, которое имело собственные интересы и. разумеется, по-иному, нежели Раевские, смотрело на будущее жены князя Сергея. Особую опасность для Раевских представляла конечно же мать Волконского, княгиня Александра Николаевна, влиятельная и на все готовая конфидентка вдовствующей императрицы.

Завершался апрель, весна была в полном разгаре, и все — Мария, Раевские, Волконские — так иди иначе готовились к решающей схватке…

Близилось той весной к завершению и следствие по делу декабристов.

Князь Волконский, «арестант № 4», неоднократно вызывался на допросы и очные ставки и к концу апреля уже дал основные показания. Находившиеся на воле родственники не знали в точности, что он говорил и писал в своих «рапортах», и вынуждены были довольствоваться обрывочными сведениями и слухами, доходившими из крепости. Так, Раевским стало известно, что генерал действует в Следственной комиссии непоследовательно, «то высокомерно, то приниженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупость, в которых он принужден сознаться»[321].

В другой раз кто-то сообщил им за верное, что Волконский «ведет себя <…> как фанатик идеи»[322]. Не исключено, что в петербургских придворных и светских кругах распространилось и мнение императора Николая I, который в одной из своих тогдашних записок охарактеризовал поведение подследственного следующими словами: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека»[323]. Встретив в начале 1826 года Александра Раевского, царь сказал тому, что Волконский «даже не достоин того участия», которое Раевские ему оказывали[324].

В мемуарах самого декабриста ход следствия не описан: «Записки» Волконского обрываются как раз на сцене его первого допроса в Петербурге. Князь М. С. Волконский, издатель воспоминаний отца, утверждал, что «смерть не дала ему довести их до конца»[325]. Но своей жене Сергей Григорьевич кое-что все же рассказал, причем не скромничал, и с его слов Мария Волконская зафиксировала такие подробности о работе Следственной комиссии: «Сначала его привели, как приводили и всех остальных, к Императору Николаю, который накинулся на него, грозя пальцем и браня его за то, что он не хотел выдать ни одного из своих товарищей Позже, когда он продолжал упорствовать в этом молчаний перед следователями, Чернышев, военный министр, сказал ему: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают“. Впрочем, все заговорщики были уже известны…»[326]

Что до «прапорщиков», то они (в большинстве своем) и впрямь не скупились на показания. Только можно ли назвать генерала Волконского их антиподом?

Следственное дело генерал-майора князя Сергея Волконского («№ 399») было опубликовано лишь в 1953 году[327]. В преданных гласности бумагах есть немало любопытных фактов по истории декабризма и дополнительных «штрихов к портрету» мужа Марии Николаевны. Эти факты явно не согласуются с тем, что написала, доверившись Волконскому, княгиня. Поэтому, видимо, отечественная историография не уделяла и до сих пор не уделяет материалам следствия, связанным с князем Сергеем, должного внимания.

В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», который составил А. Д. Боровков, нет ни слова об «упорстве» или «молчании» декабриста — там лишь сказано, что Волконский «в ответах был чистосердечен»[328]. Листая судопроизводственные документы и вчитываясь в показания арестанта, можно только подивиться сдержанности правителя дел Следственного комитета.

Вспоминается Д. И. Завалишин, личность яркая, противоречивая и неуживчиво-скандальная, «белая ворона» среди декабристов и автор вызывающе прямых, столь «неудобных» для дворянских (да и прочих) революционеров, мемуаров (которые не переиздавались в России целое столетие). В воспоминаниях он поведал, в частности, о «системах» поведения заговорщиков во время следствия 1826 года. По словам Дмитрия Завалишина, тогда «одни думали, что необходимо запутать как можно более людей» — и тем самым завести расследование в тупик. Другие считали, «что необходимо даже жертвовать своим самолюбием, чтобы спасти других». Третьи же попросту смалодушничали: «Они, желая доказать свою откровенность и содействовать государю узнать всё будто бы для „пользы государства“, наболтали разные небылицы не только на себя <…>, но и на других, и запутали их»[329].

Изучение следственного дела князя Сергея Волконского приводит к выводу, что он умудрился употребить все три декабристские «системы» — как чохом, так и поочередно.

Уже в ходе самого первого допроса, учиненного 16 января 1826 года в Петропавловской крепости генерал-адъютантом В В. Левашовым, Волконский признался, что «в 1820 году взошел в тайное общество в Тульчине». Мало того: он, еще не имея никакого представления о том, что доподлинно известно правительству, без какого-либо принуждения и очных ставок, в тот же день назвал имена двадцати одного (!) заговорщика (среди них фигурировал и товарищ князя по пансиону аббата Николя, родственник Раевских В. Л. Давыдов). Вслед за тем (опять же 16 января) Волконский довольно пространно рассказал о деятельности южан и их планах «извести государя», о Кавказском корпусе и о польском тайном обществе (тут были сообщены четыре фамилии). Подписываясь под этими показаниями, князь всячески заверил следствие в том, что «по собрании мыслей» он-де изложит все «в подробности» и обещает не скрывать, «что знает и упомнит».

«Упомнил» Волконский за несколько тюремных месяцев столько и зачастую в такой нелепой форме, что видавшие и читавшие тогда всякое высокопоставленные следователи вполне могли пристыдить его. А про себя при этом жалостливо (как-никак «свой» и давний знакомец) подумать: лучше бы он смолоду сторонился политики и целиком отдался чему-то другому, хоть «садоводству <…>, известному предмету его досуг». Там, на грядках с капустой (культурой исторической, прославленной в античных анналах), генерал, право, выглядел бы гораздо солиднее.

Князь Сергей то и дело божился, что он все «объясняет чистосердечно», «по чистой справедливости», не иначе как «по точному убеждению совести» и «без малейшей утайки». И тут же — изворачивался, говорил допрашивающим его полуправду, местами откровенно и бестолково врал. Например, Волконский утверждал, что до 1822 года у заговорщиков не было и «мысли посягнуть на жизнь Государя Императора»; что южане не имели «с Петербургом никаких сношений» и не ведали о «способах» действий северян; что о программном сочинении декабристов, именуемом «Русской Правдой», он отродясь ничего не слыхал; что подробности какого-нибудь разговора или письма «не может припомнить» и т. д. «Клеветы же чистой без всякого правдоподобия от меня, я уверен, и не требует Комитет», — присовокуплял к небылицам Волконский.

А Комитет, уже о многом осведомленный благодаря говорливости прочих заключенных, в ответ на такие восклицания формулировал и адресовал князю дополнительные вопросные пункты: «По собранным ныне достоверным сведениям оказывается, что вы позволили себе сокрыть некоторые довольно важные обстоятельства, о коих имели прямую известность…» И далее следовали, страница за страницей, конкретные, подчас убийственные вопросы, возникавшие у правительственных чиновников в связи с более правдивыми показаниями других злоумышленников.

Деваться было некуда — и Волконскому приходилось на эти вопросы отвечать, сдавать одну за другой свои позиции и через силу договаривать ранее утаенное, признавать свои «преступные понятия действий и цели». Временами он пытался закрепиться на каком-нибудь рубеже и обороняться, упрямо замолкал на очных ставках (вызывая тем самым гнев императора) или судорожно, на ходу, сочинял свежие версии, отдаленно смахивающие, как ему представлялось, на истину. Однако передышка всякий раз была недолгой: вскорости князь получал от Комитета новые, еще более каверзные вопросные пункты, сопровождаемые корректной преамбулой наподобие следующей: «В данных до сего времени ответах Вы недостаточно объяснили некоторые известные Вам обстоятельства, о коих получены теперь положительные сведения…»

От этих «положительных сведений» у него бессильно опускались руки, небо казалось с овчинку, и даже видеть жену ему не очень-то и хотелось. Что он, жалкий, припертый к стенке, мог сказать молодой прекрасной княгине?

Стараясь хоть как-то парировать множившиеся обвинения, подкрепленные фактами, Волконский путался в «потоке сознания» все больше и больше. При этом иногда князь ставил себя в ситуации прямо-таки анекдотические («срамился», как выразился H. Н. Раевский-старший). Так, однажды он сообщил следствию о «намерении подполковника Сергея Муравьева начать возмущение и преступное покушение, при ожидаемом смотре 3-го Корпуса в 1825 году». Однако спустя некоторое время, 24 апреля (то есть через три дня после описанного выше свидания с Марией), в Волконском «возродились чувства сомнения», вследствие чего он уже «не имел в памяти подтвердительных доказательств» по данному вопросу — и фактически отрекся (естественно, «по совершенному чистосердечию») от прежних заявлений. Но в следующем абзаце своего рапорта в Комитет князь поспешил успокоить его членов: если другие арестанты дадут о Муравьеве «какое-либо показание подтвердительное» и ему, Волконскому, будет об этом объявлено, то он, «боясь затмить истину», «может быть, и припомнит» некие забытые «обстоятельства» указанного дела.

В какие-то моменты Волконский, приходя в себя, похоже, пытался выказать благородство — и тогда на бумагу ложились фразы типа: «Я никому не могу приписывать вину — как собственно себе, и ничьими внушениями не руководствовался». Увы, такие фразы недорого стоили: ведь они перемежались и обесценивались высказываниями прямо противоположного свойства. Многажды князь старался преуменьшить свои грехи («Во Второй армии большое число сочленов уверены были, что я в оной имею наибольшие способы, я собственно был убежден, что оные почти ничтожны») или разделить с кем-нибудь ответственность за содеянное («Не оправдывая себя, щитаю, что Якубович мне в сем соучастник»); а то и вовсе свалить вину на товарищей («Вот, сколько могу припомнить, смысл предложений Пестеля; называя его, а не себя, я не делаю сие в виде оправдания себя — но для соблюдения истины»).

К этому надо добавить, что вследствие откровенностей Волконского под подозрением оказалось по меньшей мере десять человек, никак не причастных к деятельности тайных обществ (называя их имена, генерал сокрушался, что «неосновательными словами <…> вводит людей под ответственность», и клялся, что «себе во вред лучше о всем сознается — нежели невинно навлечет на других подозрений и взысканий»).

Следствие, несмотря на непредвиденные трудности, велось энергично и продуктивно. Однако случались и такие дни, когда Волконскому удавалось опередить въедливых дознавателей, избавить их от лишних хлопотливых розысков. В следственном деле подшито несколько «упреждающих» рапортов князя. Один из них (от 1 марта 1826 года) начинался так: «Поставив себе в обязанность, как скоро о чем припомню, доставлять о том сведение, честь имею представить на благоусмотрение два дополнительные объяснения к сделанным мною показаниям о польских тайных обществах». В другом рапорте Волконский — и снова без чьей-либо подсказки — «припомнил некоторые дополнительные подробности», касающиеся секретной переписки между декабристами. «Ежели взошел в слишко<м> подробные объяснения по иным предметам, полагал их полезными для соображения обстоятельств», — читаем в третьем рапорте, который датирован 9 марта.

Любопытно: при этом князь вполне отдавал себе отчет в том, что «из неосновательных слов вводит людей под ответственность»; что «многие подробные объяснения <…> должны были навлечь на него общее негодование его соучастников», и т. п.

Короче говоря, Бюхна и в Петропавловской крепости оставался Бюхной.

Правитель дел Следственного комитета А. Д. Боровков подготовил к концу весны 1826 года особую записку — «О Генерал Майоре Князе Сергее Волконском», приложенную к делу декабриста. В данной записке на тринадцати листах вкратце были пересказаны показания князя и различные его злодеяния — те, в которых заговорщик сразу или после непродолжительного сопротивления сознался. По пунктам тут перечислены действительно масштабные преступления, вплоть до согласия Волконского на «введение в Государстве республиканского правления» и «покушение на жизнь всех особ Императорской фамилии». Но фигурирует в экстракте чиновника и сущий пустяк — «фальшивая печать», изготовленная князем в 1824 году «для раскрытия пакета, который прислан был на имя генерала Киселева».

Масонские ритуальные клятвы, наполеоновские мечты — и мелкое шельмовство наяву…

Оно характеризует аристократа Волконского почти столь же выразительно, как и его поведение в Алексеевском равелине[330].

В приговоре Верховного уголовного суда Волконский был отнесен к категории наиболее важных государственных преступников — и посему причислен к «первому разряду», осужден на смертную казнь. 10 июля доклад суда был препровожден императору Николаю I, и тот смягчил наказание: по конфирмации «генерал-майора князя Волконского, по уважению совершенного раскаяния», велено было «по лишении чинов и дворянства, сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение»[331].

На рассвете 13 июля 1826 года (перед казнью пятерых самых главных заговорщиков, объявленных «вне разрядов») в Петропавловской крепости прошла процедура разжалования осужденных. «Было разложено и зажжено несколько костров для уничтожения мундиров и орденов приговоренных; затем им всем приказали стать на колени, при чем жандармы подходили и переламывали саблю над головой каждого в знак разжалования; делалось это неловко: нескольким из них поранили голову. По возвращении в тюрьму они стали получать не обыденную свою пищу, а положение каторжников; также получили и их одежду — куртку и штаны из грубого серого сукна»[332].

Через десять дней, 23 июля, закованный в кандалы Волконский, в составе первой партии приговоренных, был отправлен под усиленной охраной по Ярославскому тракту в Сибирь.

Обо всем этом его жена, княгиня Волконская, узнала только в сентябре, находясь в Александрии…

Прибыв в Александрию, Мария Волконская «нашла своего ребенка бледным и хилым; ему привили оспу, он заболел»[333]. На какое-то время мать сосредоточилась исключительно на хлопотах о Николино, но вскоре сын стал понемногу поправляться, и Мария вернулась к размышлениям о грядущем. Теперь, присев около кроватки, она могла думать о завтрашнем дне ее семьи более предметно. Больше всего княгиню беспокоила судьба младенца. «К несчастью для себя, — писала она мужу в середине июня, — я вижу хорошо, что буду всегда разлучена с одним из вас двоих; я не смогу рисковать жизнью моего ребенка, возя его повсюду с собой»[334].

Судя по этому письму, тогда Марии казалось, что в недалеком будущем начнется ее долговременное (а то и нескончаемое) странствие по просторам Евразии: от осужденного мужа к сыну и обратно. Никакого иного варианта она, очевидно, в Александрии не рассматривала.

Более или менее определенных планов выстроить пока не удавалось: сведений из Петербурга, где должен был свершиться суд над заговорщиками, к ней не поступало. Александр Раевский, прибывший в Александрию специально для того, чтобы оберегать сестру от посторонних влияний и «зажигательных писем», хранил молчание, в ответ на вопрошающие взгляды княгини пожимал плечами и делал все возможное для того, чтобы Мария знала о происходящем в империи как можно меньше. Здесь, в замкнутом миру усадьбы, он был еще более жёсток и бессердечен, чем в Петербурге, — и даже Екатерина Орлова, родная сестра, понимая благие намерения Александра, упрекнула-таки его в чрезмерной суровости контроля над Марией, которая «сможет еще найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему» (впрочем, при этом Екатерина Николаевна добавила, что говорит «скорее как женщина, чем как сестра»[335]).

А княгиня Волконская, привыкшая действовать быстро и решительно, не находила себе места, томилась от александрийской неопределенности. «Боже мой, — сокрушалась Мария Николаевна в другом письме к супругу, — когда же кончится время испытаний для меня! Если бы я знала, по крайней мере, какая будет твоя судьба! <…> Какая бы ни была твоя судьба, но однажды решенная — я была бы более спокойна, потому что никакая мука не может сравниться с неизвестностью. Минуты, проведенные в этом ужасном душевном состоянии, самые тяжелые в моей жизни»[336].

Бывало, что меры по изоляции Марии, придуманные братом, не помогали. Так, в Александрии до нее стали доходить сообщения, что некоторые жены злоумышленников, кажется, готовы (в случае сурового приговора суда) разделить участь мужей. Княгиню сразу же живо заинтересовало, как они, подруги по несчастью, собираются в этом случае поступить со своими детьми. В письме к сестре мужа, Софье Волконской, Мария справлялась об Александре Муравьевой: «Что рассчитывает она сделать для своих детей? Будет ли врач для них? Я не могу рисковать жизнью моего единственного ребенка — мне нужны точные сведения. Возьмите на себя труд, обожаемая сестра, узнать об этом»[337].

Без этих «точных сведений» она чувствовала себя словно парализованной.

Отсылая упомянутое письмо, княгиня еще не знала, что Софья Григорьевна и другие Волконские уже составили свой — в пику Раевским — семейный комплот и начали его исподволь реализовывать. Так, в июле С. Г. Волконская писала брату: «Мария не охладеет ни к тебе, ни в своем желании отправиться за тобой, и вскоре же»[338]. А 27 августа она же сообщила осужденному: «Мужайся, мой друг, это последнее недолгое испытание; Мария решилась последовать за тобой, взяв с собой своего ребенка. Ты сохранишь их около себя»[339].

Подчеркнем: в те летние дни не было никаких оснований говорить о каком-либо окончательном решении Марии, и прежде всего касательно Николино. Княгиня, как сказано выше, «мучалась неизвестностью». Однако Волконские не сомневались, что все в итоге устроится так, как хотелось бы им, а не Раевским (которые пусть себе пыжатся — все равно ничего «не добьются»[340]). Уведомляя декабриста о якобы утвердившихся планах его жены, «обожаемая сестра» не просто хотела любым способом приободрить брата: Софья смотрела дальше и исходила из того, что Сергей Григорьевич, получив радостное известие, сразу же отпишет Марии и в послании выразит ей признательность за намеченный жертвенный поступок. Княгиня Мария Волконская однажды узнала бы о принятом ею решении от находившегося на каторге мужа и неизбежно трактовала бы благодарность Сергея как едва скрытое выражение его воли — воли, которой она, верная и покорная супруга, обязана подчиниться[341].

Волконскими были предусмотрены и другие, не менее затейливые ходы. Например, неугомонная Софья Волконская попыталась вовлечь в интригу императрицу Александру Федоровну. Кроме того, еще до оглашения приговора Верховного уголовного суда Волконские распространили в петербургском обществе слух, будто мать заговорщика, семидесятилетняя княгиня Александра Николаевна, непременно отправится вслед за сыном в Сибирь и загодя собирает свой нехитрый скарб. Бдительный Александр Раевский сумел перехватить в Александрии адресованное сестре письмо С. Г. Волконской (от 7 июля), в котором говорилось об отъезде статс-дамы (а заодно и Марии) как о деле давно решенном: «Она хочет там разделить с вами ваше уединение и облегчить ваши печали. Такое решение достойно моей матери, которую вы сами обожаете. Оно кажется несоразмерным с ее физическими силами, но нравственная энергия может поддержать нас больше, чем это можно было бы ожидать по внешнему виду»[342]. Проведя перлюстрацию, Раевские тотчас предположили, что эта «поездка» была придумана с одной-единственной целью: Волконские намеревались лишний раз укорить Марию Николаевну, которая, в отличие от старухи, будто бы «обнаруживает слишком мало рвения, чтобы ехать к своему мужу»[343].

Взаимные упреки, подозрения, ложь и прочие неблаговидные жесты и поступки, парируемые столь же сомнительными контрударами, — вот из чего по большей части складывались тогдашние отношения Раевских и Волконских. Почтенные семейства, борясь за будущее близких, словно задались целью сызнова разыграть сцены из жизни средневековой Вероны. При этом, как выяснилось впоследствии, кое-кто из Волконских думал летом и осенью 1826 года не столько о счастье декабриста и его семьи, сколько о меркантильных выгодах остающихся.

Старик Раевский в конце июля отправился из Болтышки в Москву и перед отъездом строго-настрого распорядился, чтобы до его возвращения оттуда никто не смел рассказывать Машеньке о том, «что она еще вполне не знает». Было положено готовить ее к печальному разговору о судьбе мужа постепенно. Поэтому только в первых числах августа, с большими предосторожностями, объявили княгине, что, по поступившим «верным сведениям», Волконскому «сохранится жизнь». Особой радости или облегчения Мария в ту минуту не испытала: она и раньше верила в справедливость молодого государя и не сомневалась, что ее Сергей, по наивности ставший жертвой проходимцев, избежит самой страшной кары. Услышав новость, Волконская ограничилась кратким комментарием. «Она мне решительно сказала, — писал Н. Г. Репнин[344] С. Г. Волконскому, — что она будет делить жизнь свою между тобою и сыном вашим»[345].

Таким образом, и в августе Мария — что бы ни утверждали повсюду Волконские — только вновь подтвердила свою общую, принципиальную позицию. Ничего более определенного относительно своего ребенка и поездки к мужу она, ожидавшая не расплывчатых, а конкретных официальных известий (прежде всего юридического характера), сказать тогда не захотела да и не могла.

(Здесь уместно напомнить читателю о том, что существовавший в то время Особый комитет, учрежденный для составления правил о содержании государственных преступников в Сибири, столкнулся с серьезными трудностями в определении юридического положения женщин, которые пожелали бы последовать за сосланными в каторгу мужьями. В статьях «Устава о ссыльных» 1822 года были упоминания о женах ссыльнокаторжных, однако данные статьи не могли исчерпывающе точно регламентировать статус таких необычных лиц — жен политических преступников, к тому же благородного происхождения. Дабы не противоречить действующему законодательству и не перекраивать его, было признано целесообразным поступить с «дамами из общества» следующим образом. Особый комитет поручил своему члену, генерал-губернатору Восточной Сибири тайному советнику А. С. Лавинскому, спешно разработать и «дать от себя предписание, на законном основании составленное, иркутскому гражданскому губернатору». Этим предписанием, своего рода подзаконным актом, и должно было, по мысли властей, впредь определяться правовое положение прибывающих в край добровольных изгнанниц. Проект документа, вполне легитимного, но имевшего непривычно суровые для дворянского сознания той эпохи пункты, был представлен на благоусмотрение императора Николая Павловича и после высочайшего исправления и утверждения отправлен 1 сентября 1826 года из Москвы в Сибирь. В течение нескольких месяцев данные о создании генерал-губернаторского предписания хранились в строжайшей тайне, и, как мы увидим, те жены декабристов, которые уехали в «каторжные норы» первыми, узнали его содержание только в Иркутске[346].)