Глава девятнадцатая. Пока...

Глава девятнадцатая. Пока...

Стремительно меняется мир вокруг. Вчера катастрофа. Сегодня она лежит в папке будничных судебных разбирательств. Вчера смерть, сегодня похороны, завтра забыли.

Иногда, по утрам, я просыпаюсь с мыслью, что мое детство проходило на другой планете. Неужели мне только казалось, что любовь, верность, преданность, незыблемая вера в идеалы справедливости и папина доброта — это лишь «атрибуты», присущие определенному времени. Времени Прошедшему?

Есть, есть еще эти прежние бесценные чувства. Но мало. Это уже дефицит. Ведь летала же на волнах этих чувств! Теперь не летаю. Теперь только слегка подпрыгиваю. Осторожно. С оглядкой. Или шажком.

Но глубже… Нет, не хочу. Не могу больше глубже. Я так устала от своего сердца, которому всю жизнь были необходимы сильные чувства. Да успокойся ты, сердце! Ну почему тебе не хочется покоя? Что делать, если этому сердцу грустно все видеть без иллюзий? Все видеть с беспощадным реализмом?

Иногда я приказываю себе: остановись! Стоп. Раз нет прежнего неистовства, безумства и прекрасной глупости — стоп, Люся! Дай отстояться чувствам, ощущениям, которые вызывает сегодняшний день. А потом, потихоньку, все выстраивай заново, по-новому. Наверное, так? Может быть, в этом я открою секрет того, что происходит сегодня за окном? Не знаю.

Почему так поздно приходит страшное беспокойство, которое еще вчера не объяснить? Не знаешь таких слов. Ищу слова и не могу их найти. А если их найду, тогда все и пойму? Не понимаю. Не понимаю, почему я так долго не беспокоилась от встречи с возрастным моментом. А проще, почему не думала и не готовилась к этому неизбежному? Хоть выгляди ты на тридцать пять, а мозги, организм, прожитая жизнь? Куда это денешь? Уходят в свою жизнь дети. И не надо им мешать. Когда-то я читала, что сам Карл Маркс сказал о том, что от своих детей ничего не надо ждать. Все, чего вы ждете от детей, они берегут и отдадут своим детям.

Не всё и не все выдерживают испытание временем. Рассыпаются, распадаются дружбы. А казалось, дружба была навсегда. Нет, навеки. Только такими максималистскими, масштабными категориями мыслилось. Наверное, я сама во многом виновата. Была горяча, а следовательно, опрометчива. Но не на кого было положиться. Не на кого. Некому было подсказать. Что делать? Как быть?

Ведь в Москве меня с семнадцати лет никто не опекал, не пестовал, не обращал в свой образ жизни, в свою веру. Да я и не поддавалась никому. Это правда. Я взяла свою форму, внутреннюю и внешнюю, из воздуха того времени, в котором жила. Жила на интуиции. А как бывало страшно. Лежишь в какой-нибудь гостинице, в городке, где вечная мерзлота, или в местах, где «золото роют в горах», готовишь свои силенки для «улыбки без сомненья» и не смотришь на серые унылые стены, которые навевали тоску и безнадежность.

Нет, не прижилась я в Москве. Это я открыла недавно, когда на встрече в «Общей газете» собрались москвичи. Славные, известные москвичи, которые или родились в одном роддоме, или с детства гуляли на знаменитой Собачьей площадке. А я сидела, и мне нечего было вспомнить чего-то такого родственного, московского. Институт, общежитие, углы, комнаты… А коренные москвичи говорили на своем, особом московском языке. Все знали друг друга с детства. Их родители дружили. Их лечили общие врачи.

Когда я переехала в Москву, у меня часто были головные боли, часто была рассеянна и непунктуальна. Мной овладевали съеженность, настороженность от отсутствия любви, тепла и привязанности. Я оторвалась от родного дома. От папы, от мамы, от школы, от Харькова. Я испытывала настоящую потребность во внимании и симпатии. Не хватало любви!

И вот же парадокс! Знавшие меня по Харькову даже ни на йоту не представляли, что происходило в моей душе. Ко мне относились скептически. Само предположение, что одноклассница, соседка по двору снимается где-то на «фабрике грез» (ставшая такой знаменитой) — и страдает от нехватки любви? Само это предположение невероятно. Ведь мне так повезло!

Наверное, война в наибольшей степени укрепила в моем существе свойство особого рода выживания, которого некоторым приходится ждать годами.

Раз выпрыгнула из глубины — будь любезна, существуй на волне. О, какое это существование… Это борьба. Изматывающая, где бьют ниже пояса, подставляют подножку, улыбаются ненавидя. Я сейчас задаю себе вопрос: если бы я это знала, когда бегала по Клочковской и Сумской, по Благовещенскому базару и Рымарской, — бросила бы я отчий дом? Бросилась бы я в этот водоворот? Да! Я бросила бы отчий дом и бросилась бы в этот водоворот, не боясь опасностей, не боясь сломать себе голову и переломать ноги. Что и случилось.

А иначе что такое актриса? Как это определить? Большой и мудрый русский артист Борис Андреев определил лаконично и точно: «Трудно придумать душу более одинокую, чем артист».

Как хорошо это ему было знакомо. С бухты-барахты, с кондачка такую горестную мысль не сформулируешь. Такие мысли приходят, когда ты в нокдауне и тебя обходят или перешагивают. А ты стараешься не видеть, не замечать. А вынужден сжиматься и выжимать из себя все, чтобы перетерпеть, взять на вооружение и больше не падать.

И все же, как нужно было мне в начале пути прочесть нечто подобное тому, что вы сейчас читаете, уважаемые зрители. Ведь ни разу ни в чьих-либо воспоминаниях, ни в кино, ни в газетах, ни в театре, ни на лекциях в Институте кинематографии — никто ни разу не озвучил истинную повседневную жизнь артиста. Никто. Ни разу. Было светлое будущее. Светлое и прекрасное. Благоухали цветы, раздавались несмолкающие аплодисменты. И казалось, что актером всегда владела лишь великолепная усталость. И съемки, и спектакли. И поклонники, и поклонения. И безбрежные возможности купить себе «что хошь», хошь дворец хрустальный. Такое было время. Все горькое накрывалось плотным покрывалом.

Время сорвало покрывало. Как прожить, чтобы не исчезнуть в густом тумане будней? Не знаю. Учусь.

Все еще учусь.

Когда потом, после очередного нокдауна или предательства я «вставала» и смотрела на свое лицо, оно не было усталым от происшедшего. Оно было усталым, казалось, навсегда. И непонятно по каким причинам, наверное от переизбытка жизненной энергии, в один прекрасный день все то, совсем-совсем вчерашнее, горькое представлялось прекрасным и переносимым. И я становилась закаленнее. Мой панцирь твердел. Я была уже опять готова к бою.

Иногда мне кажется, что я снималась постоянно. С детства. Я снималась, когда пела, когда говорила с кем-то, когда читала книгу, когда ходила по любимому полю. Мне не нужна была съемочная площадка. Мне нужен был лишь источник света: солнце, лампа, абажур, фонарик… Все, что горит и зажигается.

Опасная профессия актрисы. Надо уметь проваливаться. И провалы, и драма одиночества, о которой написал Б. Андреев, — это часто коллективный «труд» людей, коллег. После того как постоишь у «позорного столба» — после этого ничего уже не страшно.

Ну, что я «дую» и «дую» про свою профессию. Дорогие зрители! Я отвечаю на ваши вопросы в ваших письмах. Я отвечаю тем, кого интересует профессия актрисы в эволюции, как в песне: «Я опущусь на дно морское, я поднимусь под облака».

После выхода книги «Мое взрослое детство» меня поразил взрыв активности людей. Тысячи писем. Эта книга меня тогда спасла. Она исключила все болевые вопросы. «Почему вы не снимались столько лет?», «как выжили?», «чем жили?»… А один вопрос взбудоражил меня, как никакой другой: «Как вы выбрались из этой глубокой темной ямы забвения?» Это взгляд со стороны. Как точно и горько. А я все барахталась, карабкалась к свету, не представляя, что нахожусь в яме. В пьесе, которую я сейчас репетирую, есть слова: «Актеры умирают раньше своей естественной смерти… От тоски, ненужности. Они умирают тогда, когда их забывают».

Я написала продолжение «Моего взрослого детства». «Аплодисменты». Прекрасные ваши письма. Вы делились со мной всем. Всем тем, чего не расскажешь ни маме, ни папе, ни мужу…

Оказалось, что многие были потрясены открытостью, откровенностью. В Ярославле одна красивая женщина в роскошной норковой шубе (видимо, жена какого-нибудь высокопоставленного чиновника) встретила меня в гостинице, пряча лицо в воротник, стараясь быть неузнанной. И единственным ее вопросом было: как вы не побоялись, решились быть столь открытой, откровенной? И как я ей ни объясняла, что мне нечего скрывать, она опять: «Ну, как вы так откровенно?!» И во всех письмах — то же. Значит, от актрисы такое было впервые.

«Как вы начали писать?» Да под напором Андрея Кончаловского — пиши и пиши про папу, про войну. После моих рассказов о папе на съемках фильма «Сибириада». И вот я села. ПИСАТЬ! Уже смеюсь. Сначала я пользовалась амбарными книгами по семьдесят копеек. И писала каллиграфическим почерком. Потом, очень скоро, не выдерживала и семенила до неразборчивых микроскопических закорючек. Потом злилась, что ничего не могу разобрать. Потом плюнула и перешла на свой естественный размашистый, бесовской, но удобный почерк. А что приходило в голову хорошего после — то и сбоку, то и поперек, то и между строчками. И ничего не могла разобрать.

Что я испытываю сейчас? Любопытство, острый интерес к тому, что происходит вокруг. Невероятные перемены в судьбе моих друзей, близких. Если люди бросают дом, друзей, уезжают неизвестно куда и зачем… Значит, «вдоль дороги все не так, все не так, ребята».

И вот не так давно занесло меня на любимый Страстной бульвар. Села я на скамеечку и: «А не совершить ли мне поездку? Нет, не в дальние края, а в себя, в глубину своей Души?»

Страстной бульвар. Вокруг все реставрируется и обновляется. Москва строится, хорошеет, светится. Наконец-то! Теперь никто не скажет, что Москва самая темная столица в мире. Нет, нет больше «России во мгле». Едут почти одни иномарки. Кинотеатр «Россия» теперь «Пушкинский», где идут одни американские фильмы. Уже это давно не диковинка. Диковинка, если смотрят наш русский фильм. Да и публика около «Пушкинского» другая. На глазах с каждым днем проступают черты нового времени, новой эпохи. Во всем.

Уходят друзья и коллеги. Уходит целое поколение. Нет очень многих свидетелей чьих-то триумфов, провалов и успехов. И совсем неудивительно, что у кинотеатров другие зрители. Изменилось настроение прежней постоянной аудитории. Это печальный момент провала нашего кино.

Страна, общество разрушились и продвинулись вперед одновременно. Не все смогли встроиться в эту очередь у кинотеатра. «Нет денег», «Неинтересно», «Что было, того уже не будет, а что есть, то уже для других, не для нас».

Какая жестокая реальность. Ведь очередь в кинотеатр, желание познать мир, все живое, все интенсивное — это свойственно молодым. Я смотрю в глубь своей души и ощущаю, что реже и реже взбрыкиваю, реже мечтаю, реже хочу выходить в «свет». «Свет» мне иногда нравится только на короткое время. Но и там я сразу замечаю неотразимых, ультрасовременных особ. Эффектно! Очень. Но мое воображение неожиданно превращает их в старомодных. И я вижу их старомодными.

О, сколько я наблюдала такие метаморфозы. Иногда хочется войти в освещенный зал, где играет музыка, где красивые одежды и разные вкусные штучки. И смех, шутки, остроты. Посмотришь — а вокруг молодые, свободные, бесстрашные.

Значит?..

Актриса! Держи себя на градусе! Другого выхода нет. И с этим все ясно. Не имеешь никакого права быть минорной, притихшей и придавленной. Держись за чудное понятие «надежда». Держись!

Тут как-то возвращаемся с Сергеем Михайловичем со спектакля «Бюро счастья», бурно обсуждаем, что и как. Выходим из лифта и «привет»: у двери сидят две девушки. Как прошли, откуда знают код? Я их вижу впервые. 

— В чем дело? Кто вы и что вам нужно? 

— Мы шьдали вас.

Нерусские. 

— Вы из Таллина или из Риги? 

— Нет, мы ис Германии.

Оказалось, что они здесь в МГУ изучают русский язык. Одна еще только-только начинает учить, вторая же, Дорин, вполне прилично говорит. А главное, смотрит на меня так внимательно, так пристально, что я немедленно соображаю, что говорить с ней надо просто и доступно. Ну, что ж стоять тут, у двери… Пошли в квартиру. Сергей Михайлович поставил чай, стал накрывать на стол. А мы знакомились.

Приехали они из небольшого городка Росток, живут в общежитии. Дорин в восторге от Москвы, от людей, от русского языка. В восторге от Пушкина и Толстого. Она разрумянилась. А я растаяла от счастья, что моя Родина так прекрасна и талантлива. Она прочитала мою книгу «Аплодисменты». Какая прелестная умная девочка. А ей всего восемнадцать лет.

Боже мой, какие взрослые дети! Я же в ее годы была круглой дурищей. Разве я могла бы вот так, свободно, прийти к актрисе в дом, говорить на ее языке, интересоваться ее жизнью. Мы в десятом классе бегали по Сумской туда-сюда (это место на главной улице Харькова называлось «стометровкой») в надежде увидеть любимого артиста из Театра имени Шевченко, чтобы потом долго его сопровождать шагах в двадцати от него.

«Лёль, и што они там делають на етый стометровки? Ты бы, Лёль, проследила за ими. Ето ж што ш такое — туда-сюда, туда-сюда…»

Дальше «стометровки» нас не хватало.

Я показала Дорин бронзовое зеркальце с ангелом, что папа привез мне с войны. Она смотрела на красивую вещицу внимательно и серьезно. Мне было очень интересно понять, о чем в это время думала немецкая девочка Дорин. Наверное, ее прадедушка воевал… И что привлекло ее в России? Она сказала своей подружке что-то на немецком, но я не услышала ни одного знакомого немецкого слова. Подруга пошла в прихожую и принесла Дорин ее сумку. Дорин дала мне мою книгу для автографа, диск «Бюро счастья» и все остальные диски. Я подписала все и сказала: «Биттэ шён, my dear Дорин».

Видно, от моего нелепого смешения двух языков она с подружкой засмеялась громко и очень заразительно. Я тоже смеялась и ничего, ну ни одного немецкого слова не могла по такому случаю вспомнить. Только и крутилось: «Хендэ хох… Гитлер капут». И от этого мне еще веселее было. 

— А это вам сувэнир.

Она дала мне красивый пакетик, а в нем… петушок на палочке!

Истощились к концу книги слова. Вот тебе и стоп, Люся. Не знаю, какими словами описать этот «сувэнир» от немецкой девушки, которая прочла книгу, где, наверное, ей было интересно, а что же пережила русская девочка в войну. И что такое для ребенка война. И что именно в те страшные годы формировалась и выстраивалась моя мечта — быть актрисой. И Дорин не пропускала ни одного моего спектакля, ни одного концерта в Москве. И всегда с фотоаппаратом.

А однажды она после спектакля ждала меня и горько плакала. Оказывается, кончилось ее обучение, и она возвращается к себе, в Германию. Но ничего, она все сделает и опять приедет в Москву. И через время я получаю посылку: диск с песнями и портретом Марики Рекк. А в письме: «Наш город — тихий, чистый. Но я все равно скучаю по Москве. Много читаю русских книг. Только моя бабушка не разделяет моего увлечения русским языком».

Значит, я правильно поначалу подумала. Вот же, как все переплелось… Она мне, эта немецкая девочка Дорин, очень родная. А я ей так интересна.

Но мир переплелся еще парадоксальнее и заковыристее.

Совсем недавно Дорин на несколько дней приезжала в Москву и передала мне пленку. Дома поставила я эту пленку. И детский немецкий хор запел: «О, танненбаум, о, танненбаум. Ви грюн зинд дейне блеттер». Ну Дорин! Ну и Дорин! Этой песне меня научила в годы оккупации девочка по имени Зоя Мартыненко. Ее мама на целый день уходила на базар и запирала ее в комнате. И мы с ней разговаривали через дверь. Я в коридоре. Она в закрытой комнате. Мы громко пели вдвоем эту песню, не зная, о чем она. Об этом в одной из глав «Моего взрослого детства».

В Америке, два года тому, у меня были концерты. После концерта в каждом городе подходят люди, которые когда-то меня видели или были знакомы со мной. Чаще, конечно, мои, харьковчане. 

— Вы… ты, Люся, меня, конечно, не узнаешь. Я… Зоя Мартыненко.

Передо мной, со вкусом одетая, стояла очень милая женщина. Рядом муж. Я никогда не вдаюсь в подробности, не задаю вопросов: почему уехали и т. д. Уехала и уехала. Значит, так надо было. А может быть, я уже к этому привыкла? Вначале интересно было. А со временем… Очень много людей разъехалось по миру.

Оккупация, Зоя Мартыненко, «О, танненбаум», Дорин…

Дорин одолела такую толстую книгу «Аплодисменты». Ей-богу, есть в этом что-то, чему можно радоваться, что есть момент счастья.

Я у нее спросила: «Кто тебе посоветовал прочесть мою книгу?» Она сказала, что в МГУ все читали и сказали, что немецкой группе это будет особенно интересно.

А лет десять тому у меня была другая история. Звонит мне журналистка с просьбой прочесть рукопись, подготовленную на основе моей книги «Аплодисменты» для иностранцев, изучающих русский язык.

Я помню, что согласия на публикацию той рукописи не дала. Пожелтевшие сорок семь страниц. Конечно, здорово бы напечатать ее целиком. Сразу скажу, что карьера у этой журналистки сложилась хорошо. Она работает завотделом читаемой газеты. По сегодняшним законам «свободы слова» все правильно. Вот из ее приписки к рукописи: «Прошу извЕнить за некоторые исправления и «грязь» чернового варианта текста. С уважением…»

Когда я прочла те страницы, мне стало так себя жалко. И вот это всё? И это так про папу, про войну?

«Девочка томится в очереди за подачкой. Ее сильный и веселый отец воюет на фронте. Почему она вспоминает об отце, когда надо быть ловкой и хитрой и не пропустить свою подачку? Очень хочется есть».

«Трогательные истории из жизни раненых солдат, воров, исполненные звонким детским голосом, заставляли раскошелиться измученных войной людей».

«Так начинала свои первые публичные выступления известная киноактриса Людмила Гурченко. Экзерсисы песенного жанра складывались в опыт».

«Здесь следует сделать маленькое отступление и сказать несколько слов о ситуации в кино в конце пятидесятых годов. На нем еще лежит тень Сталина, от которой трудно избавиться».

«Пойдем-ка со мной». Иван Пырьев решительно взял ее за руку и повел в дальнюю комнату. Там «загорала» группа, и это означало, что работа не шла. «Попробуйте эту куколку еще раз». — Мастер, как и подобает человеку его ранга, был немногословен».

Это для иностранцев. Им все будет понятно про «куколку» и тень Сталина, которая еще на всем лежит? И что мастер повел ее в дальнюю комнату…

Прочти эту мою жизнь в сорок семь страниц… И Дорин никогда не подарила бы мне прозрачного апельсинового петушка на палочке. Она никогда бы не разыскала «куколку». Да что там…

Я на любимом Страстном. На своей скамеечке. Осень. Она для меня всегда печальная. Окрасится ненадолго золотым и красным, а затем снова все дымчатое и серое. И туман. И так больше полугода. Нет, это не Харьков. Все-таки я часто думаю о девочке, о моем далеком «я»…

И все же иногда случается то, чего и не предполагалось. Для меня так поздно наступил час прозрения. И тут я в папу.

«Лёль! Смотри, якой я стал умный. Не пью, не курю, тибе по дому помогаю з усею душой!»

«Марк-котик, так сколько тебе лет?» — «Ну, Лёль, дело же не в етум. Главное, я другой».

Жизнь соткалась у меня из мгновений. Очень-очень разных. Самые прекрасные и мощные сгустки могут у кого-то быть в первой половине жизни, а у кого-то и в последней. А я? Может, лет через… ЕБЖ (в дневниках у Л.Н. Толстого эта аббревиатура расшифровывается так: Если Буду Жив), я раскроюсь для вас, дорогие зрители, совсем с другой стороны?

Вот недавно проснулась и сразу вскочила! Маюсь. Кручусь — не терпится! Да что же это тебе все не терпится? Ты же уже знаешь, что это «не терпится» потянет за собой неподъемный шлейф, пестреющий прежними иллюзиями, крушениями, придумками и новыми надеждами на «а вдруг»… Что же мне делать? Как остановить это «не терпится»? Нет, не могу. Поздно. Уже начинает бешено стучать сердце. Вот оно уже подпрыгивает к горлу, вот-вот выпрыгнет… А в подкорке души, в серых клетках мозга уже звучит мелодия, интонация, выкручиваются руки и ноги… Вот они уже все собрались и стучатся. И просят облечь их в «образ».

Да, да, да! Облечь их в образ ушедшего века… Есть! Знаю! Поехали!

«Успокойсь, дочурка. И помни: хорошега человека судьба пожметь-пожметь да и отпустить!»

Да, это так. Но время другое, папочка, совсем другое.

«Прощай, Двадцатый…» Хорошее название. Нравится.

А сейчас я уже бегу на репетицию с оркестром. И знаю уже, что скажу в начале этого спектакля: «Дорогие зрители! Я живу и работаю для вас! Когда я в кадре, я предощущаю, как вы улыбнетесь или заплачете, глядя на экран. А когда я выхожу на сцену и слышу ваши аплодисменты — о! Это для меня как взлет в небо, как взмах крыльев, как наркотик, как водка, как адреналин! Спасибо за то, что вы пришли!»

Фух… Осень. Октябрь. Я это сыграю в ноябре, 12 ноября, в день своего рождения.

Солнце греет голову. Редкая осенняя истома в душе.

«Мне приснилось небо Лондона…» — доносится чистый завораживающий голос Земфиры из машины.

Я оглянулась. О, сколько машин. Опять пробка. Вот жизнь… Живем, жалуемся, а машин… Уже давно не говорят «час пик». Пробки. Пробки, пробки, пробки. Всюду пробки.

Земфира. Ее голос, интонация «задумчивость мою в минуту разогнать сумели». И наступила, и разлилась по телу прекрасная уверенность, что всё в моей жизни — и дома, и на сцене, — нормально.

Люся, стоп. Разве только нормально? Нет, даже хорошо. Хорошо — и вполне. По сегодняшнему дню.

Да, все у меня хорошо складывается. Пока…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.