Судьба российского интеллигента[39]

Судьба российского интеллигента[39]

Игорь Евгеньевич Тамм был личностью, замечательной во многих отношениях. Уже написано о нем, как об ученом и человеке, участнике становления нашей физики. Но есть одна сторона его личности, которую еще совсем недавно нельзя было ни достаточно полно осветить, ни понять. И о ней молчали. Я имею в виду его общественно-политическую, гражданскую позицию, его судьбу как элемент судьбы российской интеллигенции XIX-XX вв. Формирование, развитие и трансформация этой позиции и его мировоззрения характерны для определенного крыла нашей интеллигенции.

Нельзя сказать, что он был «типичный российский интеллигент», потому что интеллигенция того времени была отнюдь не однотипна. И в то же время существовала общая для нее черта, которая отличала ее от интеллектуалов других стран — обостренное чувство боли за народ, чувство вины перед ним. Их породила сама особенность истории страны, прежде всего — долго сохранявшееся крепостное рабство (и после его падения — крайняя бедность, культурная отсталость подавляющего большинства населения), а также давно уже невозможная в Европе абсолютная власть самодержавия. Дикость бесправия, бескультурия и нищеты низов при этом сочеталась с высокой культурой интеллигенции, сначала аристократической, к которой установившийся термин «интеллигенция» приложим лишь с оговорками, а с середины XIX в. — и разночинной.

Это сочетание почти средневековой отсталости одной части общества с высокой духовностью другой, все более завоевывавшей положение одного из лидеров мировой культуры, привело к разделению населения страны на две совершенно несходные части во многих отношениях.

Такая поляризация неизбежно высекала искры либерального и даже революционного протеста. К концу XIX в. уже бушевало пламя. Движущей силой этого протеста было именно чувство вины перед народом, нередко приводившее к революционному экстремизму.

Поляризация общества порождала взаимонепонимание интеллигенции и низов, так ярко отраженное в литературе («Три года в деревне» Гарина, «Плоды просвещения» Толстого, «Новая дача» Чехова и т. д.). Народ не понимал, а нередко и презирал интеллигенцию за то, что она делала; интеллигент оставался для него «барином», попытки интеллигента помочь ему встречал с недоверием, иногда даже враждебным. Именно это недоверие и отчуждение привели после революции к приниженному, угнетенному положению интеллигенции, которая стала общественным слоем «второго сорта».

Усадебный быт образованного русского аристократа первой половины XIX в. был обычно с детства связан с бытом народа (прежде всего дворовых). Мыслящий, духовно развитый человек не мог не понимать кричащей бесчеловечности крепостного рабства, его нелепости в период развития лучших сторон западной цивилизации — все более укрепляющейся демократии и гражданского правосознания. Но болезненного чувства вины перед народом сначала не возникало. Характерно, что мы не ощущаем его даже у сверхчуткого Пушкина с его воспеванием свободы вообще, с трезвым пониманием того, что возможно, а что еще невозможно в России его времени. Он понимал, что раб благословляет судьбу, если помещик заменяет барщину оброком, но у него не чувствуется страдания за этого раба, которое было у появившихся вскоре Некрасова и Льва Толстого, у Достоевского и Софьи Перовской.

Но, начиная с середины XIX в., когда стал разрастаться круг разночинной интеллигенции, резко усилилось понимание уродливости и несправедливости российской жизни.

На Западе общество веками привыкало к сосуществованию бедности и богатства при воспитанном гражданском самосознании и правах личности (вспомним мельницу в Потсдаме, которую не смог отсудить у ее владельца сам Фридрих Великий), при существовании обширного среднего класса. Соответственно, разрыв в культурном и духовном уровне между двумя полюсами общества был меньше. У нас же только резкий переход к западному образцу в эпоху великих реформ в 60-80-х годах XIX в. открыл прекрасные перспективы. Однако реализовывались они прежде всего в пользу богатых, отчасти в пользу средних классов и «выбившихся в люди» бывших крепостных и т. д. Другими словами, разрыв между двумя полюсами общества при этом не смягчался существенно.

Как мог воспринимать эти преобразования интеллигент, конечно, понимавший их грандиозное значение? Здесь можно различить три основных пути, три психологические и общественные позиции.

Были те, кого называли славянофилами. Боль за судьбу низов общества находила у них выход в надежде на то, что у России благодаря общинному укладу в деревне и православию есть особый путь. При дальнейшем развитии, в конце XIX в., эта славянофильская позиция все больше приобретала религиозно-философскую направленность и выход виделся в моральном (религиозном) совершенствовании личности и общества. Это движение представляли многие выдающиеся писатели и религиозно настроенные философы.

Большая часть интеллигенции, однако, не разделяла надежды на этот путь развития России. Она с энтузиазмом приняла реформы Александра II и видела свою задачу в том, чтобы догнать Запад, влиться в общий процесс мирового развития. А для этого, полагали эти люди, нужно строить, лечить, учить, внедрять земское самоуправление, культуру труда и гражданское правосознание, т. е. по существу нужно совершить культурную революцию. Эта деятельность приносила прекрасные результаты, но задача была так грандиозна, а отсталость масс столь велика, что времени, отпущенного историей на ее реализацию, не хватило — началась первая мировая война, хотя все же полвека до ее начала были использованы с огромным успехом и в значительной мере изменили лицо России.

Появились талантливые предприниматели, блестящие адвокаты, славящиеся во всем мире инженеры. Здесь уместно напомнить то, что уже говорилось в очерке «Тамм в жизни»: основу составляла трудовая среднеобеспеченная интеллигенция. Именно этот слой как-то естественно сам выработал неписаный моральный кодекс, определявший понятие порядочности поведения. Игорь Евгеньевич был лишь одним из тех, кто усвоил этот кодекс с особой законченностью. Чувство вины перед народом, боль за народ сочетались с таким кодексом естественно.

Самым значительным представителем этой интеллигенции был Чехов, лучше многих понимавший, что к «небу в алмазах» нет другого пути, кроме долгого, мучительного, заполненного тяжелым трудом, но неизбежного. Именно чеховская мораль, чеховское горькое осознание отчужденности от народа, боль за его судьбу отражали мировоззрение этих людей.

Однако далеко не все мирились с такой позицией. Из этой же трудовой интеллигенции со всеми ее достоинствами сформировался третий слой — интеллигентов нетерпеливых и революционно настроенных. Не случайно Юрий Трифонов назвал свой роман о народовольцах «Нетерпение». По существу ими двигала идея немедленного уравнительного передела общества со скорым переходом к социализму или чему-либо ему близкому. Великие реформы Александра II не удовлетворили нетерпеливых.

А новая власть на рубеже XX в. ответила народу, искавшему у нее заступничества, нелепой, ненужной ему, позорной японской войной, «кровавым воскресеньем» и бездарно руководимой русско-германской войной.

За это непонимание нужд народа и страны и нежелание идти дальше по пути реформ ультраконсервативное самодержавие поплатилось не только жизнью слабого царя, но гибелью самой монархии, а страна оказалась перед лицом жестокой революции и кровавой гражданской войны.

Каким сильным должно было быть «нетерпение», чувство вины перед народом у графини Софьи Перовской, у инженера Кибальчича, их сподвижников и более поздних революционеров, у всего революционно настроенного крыла интеллигенции, если их основным принципом было: «моя жизнь принадлежит народу, революции», и это не было пустой фразой — они с готовностью отдавали революции свои жизни.

Предчувствию и страстному желанию революции, которая должна установить справедливость, не могло помешать даже понимание того, что без предварительной «культурной революции» это будет, как писал Валерий Брюсов, пришествием гуннов:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, пустыни, пещеры.

...................

Бесследно все сгинет, быть может,

Что ведомо было одним нам,

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном…

Александр Блок с той же болью за народ и с тем же ожиданием трагической революции писал в начале 10-х годов:

Да, так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, —

Оттуда зримей мир иной…

...................

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза 

Все не смела в твоей отчизне, —

Дай гневу правому созреть,

Приготовляй к работе руки…

Не можешь — дай тоске и скуке

В тебе копиться и гореть.

Но даже революционно настроенная интеллигенция недооценила то, что могут совершить массы, люди низов, прошедшие через огонь страшной трехлетней «германской» войны. Эта война научила их, какое это простое дело — убийство, когда уничтожение миллионов одних людей другими миллионами стало восприниматься как нечто нормальное, когда обесценилась жизнь-«копейка», слово «убить» перестало обозначать нечто чудовищное и значительное, заменилось простецкими «шлепнуть», «пустить в расход», «к стенке» и стало повседневным, рядовым понятием.[40]

Будущее страны определилось тем, что в революции победило самое крайнее крыло нетерпеливых — большевики и левые эсеры. Очень важно, что они сами были к тому же нравственно искалечены тяжелой атмосферой подполья с его неизбежной взаимной подозрительностью, провокациями, с неизбежно возникающей убежденностью в допустимости любых методов действия для достижения великой цели. Так выросли «бесы» Достоевского. Но они сумели (и в этом им с огромной эффективностью помогла уже упомянутая трехлетняя война) увлечь за собой массы народа.

Игорь Евгеньевич в юности был меньшевиком, т. е. тоже принадлежал к «нетерпеливым», но не к «бесам». Все же он не смог после революции оставаться на этой позиции, хотя влияние идей молодости сказывалось на нем в течение всей жизни.

* * *

Игорь Евгеньевич родился почти за год до Ходынки, когда во время коронации Николая II погибло около 1400 человек и еще 1300 получили тяжелые увечья, а царь не только не заказал молебен, но вечером отправился на бал к французскому послу. Слово «Ходынка» стало нарицательным.

Тамму было 9 лет, когда шла японская война (и он не мог не слышать постоянные разговоры, осуждающие тех, кто ее затеял), когда с согласия царя в «кровавое воскресенье» расстреляли шествие к нему рабочих с хоругвями и его портретами в руках. И царь снова даже не заказал молебен. В 10 лет Игорь Евгеньевич узнал о восстании в Москве, всеобщей забастовке и появившейся конституции. Несколько лет затем крестьяне жгли помещичьи усадьбы, за что их расстреливали (вспомним рисунок, казалось бы, далекого от политики В. А. Серова), вешали в таком количества, что петлю на виселице называли столыпинским галстуком, и т. д. Об этих событиях шли возмущенные разговоры во всех интеллигентных семьях и вообще по всей России.

Родители Игоря Евгеньевича отнюдь не были революционно настроены. Это была трудовая интеллигентная семья, но, зная страстный характер Игоря Евгеньевича, можно ли удивляться тому, что уже в гимназические годы определилась его политическая позиция? Конечно, революционная. Он уже тогда начитался социалистической литературы и считал себя убежденным марксистом, был связан с социал-демократической средой. Бывал на занятиях марксистского рабочего кружка.

«Политика», как Игорь Евгеньевич называл свою желанную будущую деятельность, уже покорила его. Однако со стороны его родителей, настроенных более умеренно и испытывавших понятные опасения за жизнь темпераментного сына, он встречал резкое противодействие. Был достигнут компромисс. Как уже говорилось, он после окончания гимназии на один год поедет учиться за границу под честное слово, что не будет участвовать в подпольной работе. Выбрали Эдинбургский университет. В августе 1913 г. он уехал. О его годичном пребывании там мы многое узнаем из сохранившихся писем его к будущей жене Наталии Васильевне Шуйской.

Игорь Евгеньевич был прекрасно подготовлен. А потому у него оставалось много времени для удовлетворения других интересов. Он подрабатывал на жизнь, преподавая русский язык на курсах иностранных языков (пока не потребовал повышения неприлично низкой платы и после отказа уволился. Стал изучать «Капитал» Маркса, «возненавидев капиталистический строй», как он шутливо писал в одном из писем). С головой окунулся в новую жизнь. Поглощал разнообразные впечатления с характерным для него жадным интересом к жизни.

В первые же дни перезнакомился с «дюжиной студентов». Уже в сентябре он сообщает: «Я принимаю живейшее участие в политической жизни страны… Вчера голосовал [за] резолюцию, выражающую строжайшее порицание английскому правительству». «Поступил членом в студенческий социалистический кружок (дома этого знать не должны)… вся деятельность кружка в докладах и дебатах». «Только что возвратился с собрания Фабианского общества (социалистического, членом которого состою)». Тамм описывает ужасы существования детей в трущобах, при виде которых он «остолбенел».

Рождественские каникулы использовал для поездки в Лондон. Начитался запретной на родине русской литературы, общался с русскими эмигрантами-социалистами и т. д. Он писал: «Как глупо, что я учусь “на инженера”. И стремление у меня к чистой науке, и практического работника из меня не выйдет, и, главное, служить инженером никогда не буду. Эх, как меня огорчает мое честное слово… Говорят, что нужно пожертвовать этим для родителей… но никому нельзя жертвовать тем, что является смыслом жизни». Затем: «Очень хорошо провел вчерашний вечер. Повел меня знакомый армянин в Международный клуб. В нем представлены 26 национальностей и стран. Прослушал реферат о Новой Зеландии, но самое интересное — разговоры и встречи».

Так, по мере узнавания жизни формировался внутренний мир Тамма. Вот плоды его юношеского глубокомыслия: «…как приятно напасть на книгу, в которой находишь свои мысли, только полнее и связнее… Я как раз такую читал — вересаевская “Живая жизнь”… Вот вперемешку мысли мои и его. Самая большая ошибка на свете это то, что люди превознесли, преувеличили мысль. Она сделала очень, очень много — и подумали люди, что она все может, может даже найти смысл жизни. Только подумать — мысль, которая по самой сущности своей может только познавать внешнее, находить связь между явлениями, а не их сущность (видимо, начитался Канта. — Е. Ф.), которая всюду вносит механическую точку зрения — и ей найти смысл жизни!.. Но ведь его нет совсем там, где его ищут. Сознание только небольшая часть человеческого существа, только пленка на его поверхности. Все главное, все значащее (даже сама жизнь там зарождается) творится в необъятной сфере бессознательного, там, где заложено чувство, где заложены всемогущие человеческие инстинкты. И в них смысл. Оправдание, смысл жизни — в самой жизни. Могучий инстинкт жизни — вот ее смысл. Ощущать, что живешь, что ты двигаешься, чувствуешь, думаешь, что ты “нечто” — вот смысл. В переживаниях радости, страдания, любви, ненависти, в наслаждениях физических, умственных — вот смысл» и т. д. И заключает: «Галиматья? А в самом деле очень интересная вещь, ей Богу, только выразить ее не могу».

Таковы мысли «философа в осьмнадцать лет» — человека, напряженно думающего о себе, о мире, о человечестве, о Боге: формируется жесткая атеистическая позиция, которая с той же силой сохранялась всю жизнь.

Восторги по поводу книги В. В. Вересаева — врача, писателя, литературоведа, типичного интеллигента чеховского склада, в центре сочинений которого — сама интеллигенция, народ и их взаимоотношения, — естественны. Это свидетельство принадлежности к тому же «сословию» и самого Игоря Евгеньевича.

В начале лета 1914 г. Игорь Евгеньевич вернулся домой и поступил на физико-математический факультет Московского университета.

* * *

И почти сразу грянула страшная первая мировая война, перевернувшая и изменившая судьбу России и жизнь всего мира.

Студентов в течение первых двух лет не призывали на военную службу. Но убеждения и сам характер И. Е. Тамма не позволяли ему оставаться в стороне. По-видимому, очень скоро он занял резко антивоенную позицию. Многие умные люди даже из монархического лагеря понимали, что война не нужна России. Еще в феврале 1914 г. бывший министр внутренних дел, член Государственного совета П. Н. Дурново в подробном письме убеждал царя в ненужности и даже вредности для России завоевания новых территорий. Он предупреждал, что в любом случае — в результате победы или поражения — на Россию обрушится смута небывалого масштаба. По существу он поразительно точно предвидел многое из того, что произошло через 3 года. В частности, он писал, что простому народу не нужна политическая революция. Ему нужна земля и обеспечивающая работа на фабрике, что в случае революции народ обратит свою ярость прежде всего на тех самых либералов и демократов, которые зовут его к революции.

Однако революция, которой пугал Дурново и которая так именно и осуществилась, была как раз тем, чего хотели и Тамм, и вся «нетерпеливая» интеллигенция.[41]

Все изменилось, когда свершилась февральская революция. И. Е. Тамм с головой окунулся в политическую деятельность. Он выступал на многочисленных антивоенных митингах и как оратор имел успех. Печатал и распространял антивоенную литературу. Наконец, был избран делегатом от Елизаветграда на 1-й Всероссийский съезд советов рабочих и солдатских депутатов в Петрограде. Он принадлежал к фракции меньшевиков-интернационалистов и настойчиво продолжал антивоенную борьбу. Когда на знаменитом заседании 19 июня (2 июля) было объявлено о начале нового наступления на фронте и была предложена (и принята) резолюция, одобряющая его, Тамм оказался единственным не-большевиком, голосовавшим против этой резолюции.

Но его партийная принадлежность не была вполне определенной. В более раннем письме он писал: «Как тебе нравится грязный провокаторский поход на нас (большевиков) либеральной печати?.. Студенчество же… превзошло все мои ожидания. Только и слышишь: “провокаторы, немецкие шпионы, враги отечества, жиды”».

С одной стороны, ведя политическую работу на Пресне, он вопреки запрету руководства партии (неясно какой, видимо, меньшевистской) старается создать объединенную социал-демократическую организацию (меньшевиков и большевиков), а с другой, описывая свои впечатления от Съезда советов, подытоживает: «Все линии и очертания воззрений политических стали гораздо отчетливее и яснее. Правда, изменений во взглядах не произошло у меня — только укрепился. В одном только отношении изменился — воочию дважды убедился, что большевизм в массе существует только к[а]к[42] демагогический анархизм и разнузданность. Конечно, это не относится к его вождям, которые просто ослепленные фанатики, ослепленные той истиной, действительно большой истиной, которую они защищают, но которая мешает им видеть, что бы то ни было помимо ее».

Однако, когда революция свершилась и в Москве начались бои, Тамм оказался изолированным: он жил в большом доме вблизи Никитских ворот и, когда попытался выйти и пробраться к красной гвардии, был арестован белым отрядом. У него отобрали пистолет, вместе с другими жильцами загнали в дом (обстреливавшийся с обеих сторон) и блокировали его. Все дни боев (шесть суток) Тамм просидел дома, питаясь отрывочными известиями о событиях в городе. Некоторые действия большевиков приводили его в негодование. Однако он пишет в одном письме, что «упорно думал» над тем, как выбраться, но «к красным пробраться было нельзя, а у белых мне делать нечего».

Ощущая свою беспомощность, он решил кончать университет (ему предстояло еще только несколько экзаменов). 14 (27) ноября он писал: «Моя позиция та же, только окрепла. Я занимаю еще более левый фланг в меньшевизме, чем раньше. Работать политически конечно буду, больше еще, чем раньше, и если сейчас занялся Университетом, т[а]к только потому, чтоб развязать себе руки… Все равно, совместить регулярную политическую работу с экзаменами, к[а]к я убедился, нельзя, ни из одной ничего путного не выйдет».

Таким образом, он еще считал, что при новом строе будет возможна не чисто большевистская политическая деятельность. Но хотя ему удалось окончить университет, все пошло не так, как он думал. Разгон Учредительного собрания, быстро разворачивавшийся террор, разгул «демагогического анархизма» и вскоре начавшаяся гражданская война трагически отрезвили многих «нетерпеливых» интеллигентов.

Александр Блок, ранее писавший иногда десятки стихотворений в месяц, после вдохновенной поэмы «Двенадцать», еще оправдывавшей пришествие «гуннов» высокой целью, написал только два стихотворения. Первое из них («Скифы») по существу обнаружило охватившее его смятение; он все еще в парадоксальной форме пытался оправдать наступивший ужас, но потом, видимо, сдался и был сломлен. За три оставшихся ему года жизни он написал только одно стихотворение — «Пушкинскому дому». На одном из литературных диспутов тех лет некий энтузиаст революции, указывая на Блока пальцем, грозно произнес: «Блок, Вы труп!» Когда после этого поздней ночью Блок вместе с Чуковским шли домой, Блок сказал: «Да, я труп». Он, не сопротивляясь, шел навстречу своей смерти. А ведь именно тогда, когда поэт создавал воспевавшие революцию «Двенадцать», Тамм заявлял, что занимает «еще более левый фланг в меньшевизме», т. е. еще более близкий к большевикам. Но и для него пришло отрезвление.

После окончания университета жизнь бросала Игоря Евгеньевича по разным городам. Несмотря на весь прошлый «почти большевизм», то, что он увидел и пережил, заставило его навсегда отказаться от политики и остаться «просто» физиком-теоретиком. Однако хоть он и видел, что возникшая новая Россия была карикатурой на социалистический идеал его молодости, тот прежний идеал оставался у него в душе всю жизнь. Поэтому он с жадностью ловил те элементы в последующем преобразовании страны, которые все же говорили о социализме. Они, по-видимому, оставляли у него надежду, что когда-нибудь злые силы угаснут и продвижение к «светлому будущему» осуществится. Этим утешались многие интеллигенты, даже когда «бесы» проявили себя в полной мере.

* * *

Что же было коренной ошибкой в стремлении особенно «нетерпеливых» к немедленной «уравнительной» революции? То, что в стране, лишь недавно освободившей чуть ли не треть населения от рабства и сохранившей в неприкосновенности традиционное самодержавие, в стране, только начинавшей воспитывать в массах элементы гражданского правосознания и других основ демократии, не совершившей того, что принято называть культурной революцией, т. е. всего того, на что в других странах потребовались столетия, в стране, где десятки миллионов людей из «низов» были дополнительно озлоблены мировой войной, — в такой стране и нельзя было ожидать ничего иного, чем то, что предвидели и Брюсов, и Дурново, и что действительно произошло.

В свое время, отвечая на соответствующий упрек меньшевику Н. Н. Суханову, Ленин писал: а почему нельзя сначала взять власть и лишь потом свершить культурную революцию? История дала ответ: нельзя. Можно быстро ликвидировать почти всеобщую неграмотность, затем даже организовать всеобщее школьное образование и насадить университеты, но, делая все это «на классовой основе» при чудовищной милитаризации страны и небывалом подавлении личности, можно лишь террором удерживать людей в бесправии и страхе. Можно достичь «образованщины» (меткое слово, принадлежащее Солженицыну), но не подлинной всеобщей (т. е. охватывающей и «низы») культуры, неотделимой от демократии.

* * *

Революция, гражданская война и террор перевернули все основы прежнего положения и прежней позиции интеллигенции. Откровенно теперь презираемое «сословие второго сорта» было, тем не менее, нужно государству, нужны были «спецы». Интеллигенция испытывала пресс власти вместе со всем народом, как правило, еще более сильный. Поэтому того чувства вины перед народом, которое характеризовало дореволюционную интеллигенцию, уже не могло быть. Боль стала болью за всю страну и за самих себя.

Три группы интеллигенции, о которых говорилось в начале этой статьи, испытали разную судьбу. Те, кого мы условно называли славянофилами, нераздельно связанные с православием, были либо высланы из страны (писатели, философы и многие другие выдающиеся люди), либо задавлены вместе с церковью безжалостным террором, либо, если уцелели, ушли в молчавшую, спасающую себя и свою культуру «внутреннюю эмиграцию». То, что чудом сохранилось — главным образом через детей и внуков — оживает на наших глазах, но одновременно с возрождающейся неумолимо консервативной и агрессивной церковностью, мечтающей о возрождении допетровских порядков, когда царь боялся патриарха, авторитет которого был не меньше царского.

Те, кто принадлежал к самому крайнему революционному крылу интеллигенции, в большинстве приняли революцию полностью и слились с властью. Но вскоре (левые эсеры почти сразу, остальные в течение одного-двух десятилетий) все равно были уничтожены. Как и предсказывал Дурново, не прошедшие через «культурную революцию» низы обрушились на тех самых либералов и демократов, которые звали народ к революции.

Основная же масса трудовой интеллигенции никак уже не могла проявить политической активности и работала, пытаясь следовать прежнему моральному кодексу, но это было очень трудно и многие перешли на положение «попутчиков», более или менее пытающихся принять господствующую идеологию и найти ей оправдание.

Существование интеллигентов (в дореволюционном смысле) в значительной мере определялось теперь возможностью найти такую нишу, в которой они могли профессионально или, еще лучше, творчески работать, сохраняя себя как личность. Конечно, никакая такая ниша не была гарантией того, что на голову не опустится топор палача.

В новых условиях гуманитариям, писателям, людям искусства было гораздо труднее найти эту нишу, чем инженерам, ученым-естественникам и прочим «спецам», необходимым государству сейчас, в данный момент. И идеологический пресс в первое время можно было к ним еще не применять в такой мере, как к гуманитариям. Но Пастернак уже в 1923 г. писал:

Мы были музыкой во льду.

Я говорю про ту среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены и сойду.

Здесь места нет стыду.

Он с сарказмом писал о тех интеллигентах, которые страстно поверили в новый строй (Брюсов? Маяковский?):

А сзади, в зареве легенд,

Дурак, герой, интеллигент

В огне декретов и реклам

Горел во славу новой силы,

Что потихоньку по углам

Его с усмешкой поносила…

Идеалист интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

И все же он не мог скрыть понимания известной закономерности происходящего и своего изумления перед личностью Ленина, чьим «голосовым экстрактом… сама история орет» о том, что в ней «кровью былей начерталось», а сам он был «их звуковым лицом». И признавал, что Ленин «управлял теченьем мысли и только потому страной». Но

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход. 

     (Курсив мой. — Е. Ф.)

Прошли годы, прежде чем эта известная двойственность перешла в окончательный вывод:

Я льнул когда-то к беднякам

Не из возвышенного склада.

...................

Хотя я с барством был знаком

И с публикою деликатной,

Я дармоедству был врагом

И другом голи перекатной.

...................

Но я испортился с тех пор,

Как времени коснулась порча.

................... 

Всем тем, кому я доверял,

Я с давних пор уже не верен.

Я человека потерял

Затем, что всеми он потерян.

С разными вариантами этот процесс преобразования в умах охватывал едва ли не всю интеллигенцию дореволюционной закваски.

Ученым-естествоиспытателям было легче. Несмотря на многие потери от террора, на усиливающийся идеологический пресс невежественных «руководителей», они все же могли дышать чистым воздухом своей науки, которая была нужна новой власти и потому быстро развивалась. Научные институты, высшие учебные заведения росли как грибы. Всеобщее среднее образование при всех его недостатках неизбежно рождало поколения людей, способных думать. Часто, конечно, это приводило лишь к «образованщине», а не к подлинной интеллигентности.

Власть нуждалась в этих людях, но и опасалась их, а потому держала в постоянном страхе. В сатирической повести Д. Гранина «Наш дорогой Роман Авдеевич» ее герою, типичному брежневскому члену Политбюро, принадлежит великолепная сентенция: «Страх рождает сознательность».

Страх, господствовавший в стране, действительно побуждал подсознательно искать и находить черты режима, хотя бы частично примиряющие с ним. А такие черты, конечно, были. Стремление как-то вписаться в господствующую систему, принять дух времени можно найти у многих, даже лучших, поэтов и писателей, но, разумеется, не у всех (вспомним хотя бы несгибаемых Ахматову и Булгакова).

Интеллигент, ученый-естественник, нашедший свою нишу, более других был склонен видеть в режиме положительные стороны. Не случайно молодой Ландау громогласно — и дома, и за границей — объявлял себя материалистом и даже марксистом. Не случайно смелый, непреклонный Капица подчеркивал положительные стороны этого же строя. Не случайно и Тамм во время своих поездок за границу в 1928 и 1931 гг. убеждал в том же зарубежных коллег и, по-видимому, сагитировал даже Дирака.

Все это решительно изменилось в период «большой чистки» конца 30-х годов. Весной 1938 г. Ландау принял участие в составлении листовки для распространения во время первомайской демонстрации. В ней говорилось, что Сталин предал идеалы Октябрьской революции и установил режим, родственный гитлеровскому. Его, разумеется, арестовали. После года тюрьмы и мучений следствия Ландау был все же освобожден (чудо, которого добился смелый и мудрый Капица, поручившийся за него).[43] В эти годы люди, в том числе физики, исчезали, многие навсегда. Шли чудовищные публичные судебные процессы.

Одним из отвратительных «обычаев» того времени были «проработки» неугодных личностей на собраниях сотрудников учреждения, в котором они работали. На людей, имевших «ужасные пороки», — репрессированных родственников или друзей, «порочащее» прошлое, «плохое» социальное происхождение или родственников за границей, — бдительные активисты набрасывались, как свора собак. Ожидалось, что «прорабатываемый» осознает свои ошибки и покается в них, осудит «разоблаченных» уже друзей или родственников, «отмежуется» от них и т. п. Самое нелепое было в том, что почти никогда не знали, в чем именно обвинен репрессированный «враг народа» — «органы» об этом не сообщали. И здесь, на собрании, вспоминали факты из их деятельности, за которые старались зацепиться как за свидетельство их вредительства, вражеской работы, которую «прорабатываемый» не разоблачил и должен еще разоблачить.[44]

Но такое разоблачение подходило только для лиц, про которых сочинили известный парафраз на строки из «Евгения Онегина»: «Он по-марксистски совершенно мог изъясняться и писал, легко ошибки признавал и каялся непринужденно». В самом деле, почему бы не отречься, не проклясть друга, который уже расстрелян и ему ни помочь, ни повредить уже нельзя? Но это было невозможно для российского интеллигента, и ни Тамм, ни многие другие, в том числе ученые, пойти на это не могли. Он держался в таких ситуациях, не теряя лица, хотя переживания его были очень тяжелы. Несмотря на прямое давление и угрозы, ни от кого не отрекся, никого, разумеется, посмертно не осудил и вообще оставался Таммом, которого знали все. Внешне держался хорошо, и лишь близкие понимали, чего это ему стоило.

* * *

Но вот разразилась война. Перед лицом гитлеровского нашествия всю страну, включая интеллигенцию, охватило чувство подлинного патриотизма. Хотя многие понимали, что Сталин, как деспот, сродни Гитлеру, огромную роль сыграла национальная идея. Ведь Гитлер открыто объявил своей целью порабощение славян, уничтожение евреев и не просто завоевание, а покорение страны, установление господства «высшей расы».

Что касается нашей интеллигенции, то Сталин, как он ни презирал и даже ненавидел ее, проявил неожиданное понимание необходимости сохранить ее для будущего страны. Решением Государственного комитета обороны от 15 сентября 1941 г. было категорически запрещено брать на фронт (и вообще использовать не по специальности) всех преподавателей вузов и научных работников (и естественников, и гуманитариев). Поэтому патриотические чувства ученых реализовались в страстной работе над тем, что могло помочь обороне. Такие работы развернулись и в ФИАНе. Но Тамм, посвятивший все последние годы крайне абстрактным, как тогда считали, вопросам теории ядра и элементарных частиц, оказался «не у дел». Он искал приложения своих незаурядных возможностей, и то, что он делал, было действительно нужно. Но все сводилось к мелким (в его масштабе) вспомогательным работам.

Однако в 1943 г. начались и быстро развивались советские работы по созданию атомного (ядерного, — уранового и плутониевого) оружия. Хотя благодаря упомянутому решению ГКО ученые и в этой области были сохранены, и они в конце концов справились со своей задачей, для такой огромной проблемы их все же было мало. К работе привлекали даже аспирантов, отзываемых с фронта, сколько-нибудь близких специалистов из других научных областей. Они быстро осваивали новую тематику.

Казалось бы, вот тут и необходим был Игорь Евгеньевич с его широтой охвата самых разных областей физики, с его блестящим талантом мастера. Однако он сначала не был привлечен к этой сверхсекретной работе. Причину можно усмотреть только в его политической «неблагонадежности» в глазах «органов». Кроме всех его «пороков», упомянутых выше, возможно, влияла и личная неприязнь А. А. Жданова, идеологического руководителя во всех областях культуры. Она проявилась и позже, в 1946 г., когда выбирали новых академиков.

В то время списки кандидатов предварительно проверялись в ЦК партии и необходимо было, чтобы кандидат получил одобрение. Тогда члены партии были обязаны голосовать за него, а многие беспартийные подчинялись из страха, хотя голосование было тайным (такой порядок сохранялся до перестройки). В день выборов в каждом отделении Академии за час до начала заседания собиралась «партийная фракция» (члены Академии, состоявшие в КПСС) и в присутствии представителя Отдела науки ЦК им сообщалось, за кого следует, а за кого не следует голосовать. Можно вспомнить только два случая, когда Академия не подчинилась: в период «оттепели» провалили Нуждина — сподвижника Лысенко (Хрущев в бешенстве хотел разогнать Академию) и в 1966 г. провалили заведующего Отделом науки ЦК, безграмотного Трапезникова, и скандал был очень громкий (даже объявление результатов голосования из страха отложили на два дня).

Благодаря влиянию тогдашнего президента Академии С. И. Вавилова в 1946 г. удалось получить одобрение и избрать действительно хороших физиков. Но кандидатуру Тамма из списка вычеркнул самолично Жданов. Этот «знаток науки», резко критически высказывавшийся по поводу квантовой механики, видимо, считал невозможным допустить «буржуазного идеалиста» Тамма в Академию, хотя для ученого мира это выглядело нелепостью.

Только в 1946 г. Тамма привлекли к рассмотрению некоторых вопросов, более «безопасных» с точки зрения секретности. Так появилась его работа «О ширине фронта ударной волны большой интенсивности», разрешенная к опубликованию лишь через 20 лет. Такова же судьба его работы о взаимодействии ускоряемых частиц в ускорителе (этот вопрос тогда тоже относился к атомной проблеме).

Прошло, однако, всего два года, и то ли потому, что Жданов умер, то ли благодаря личному влиянию И. В. Курчатова (научного руководителя всей проблемы) положение изменилось. Тогда возникла задача создания еще более страшного оружия — водородной бомбы. Игорю Евгеньевичу было предложено организовать в Теоретическом отделе ФИАНа изучение вопроса, хотя сама принципиальная возможность создать такое оружие казалась еще очень проблематичной.

Игорь Евгеньевич принял это предложение и собрал группу из молодых учеников-сотрудников. В нее вошли, в частности, В. Л. Гинзбург и А. Д. Сахаров, уже через два месяца выдвинувшие две важнейшие оригинальные и изящные идеи, которые и позволили создать такую бомбу менее чем за 5 лет, и притом раньше американцев. В 1950 г. Тамм и Сахаров переехали в сверхсекретный город-институт, известный теперь всем как «Арзамас-16» (с ними поехал и Ю. А. Романов; некоторых других сотрудников, которых Тамм хотел взять с собой, не пустили «по анкетным данным»).

Работа над реализацией основных идей была необычайно напряженной и трудной. Она требовала решения множества проблем из самых разных областей физики — физики ядра, гидродинамики, газодинамики и т. д. В статье «Глазами физиков Арзамаса-16», помещенной в 3-м издании сборника «Воспоминания о И. Е. Тамме» и в журнале «Природа» (№ 7 за 1995 г.), Ю.Б. Харитон (научный руководитель института) и его сотрудники показывают, какую огромную роль сыграл Игорь Евгеньевич и как исследователь, и как руководитель коллектива теоретиков. Он даже был одним из участников реального испытания первого «изделия» летом 1953 г.

Как известно, в этом институте тогда работало много физиков, выделяющихся и своими научными талантами, и высокими моральными качествами. Это сотрудничество было замечательным, и Игорь Евгеньевич прекрасно «вписывался» в него. Он был одним из признанных лидеров. Мне Игорь Евгеньевич рассказывал, с каким сильнейшим, давящим чувством ответственности он и еще кто-то из специалистов перед намеченным первым испытанием изучали метеорологические данные, чтобы решить, можно ли его проводить. Ведь от метеообстановки зависело, ляжет ли опаснейший радиоактивный след в нужном направлении — так, чтобы не поразить населенные места. В конце концов они дали «добро» и оказались правы.

Успех всего дела в корне изменил положение Игоря Евгеньевича, так как изменилось мнение о нем власть имущих. Авторитет его резко возрос в их глазах. Его наконец разрешили избрать в Академию. Игорь Евгеньевич вернулся в Москву, в ФИАН, и сразу интенсивно и страстно продолжил свою работу над фундаментальными проблемами теории частиц и квантовых полей вместе со своими молодыми сотрудниками. Он стал много выезжать за границу как в научные командировки, так и для участия в Пагуошских конференциях ученых по предотвращению ядерной войны. Мне не кажется, что он высоко оценивал значение этих совещаний либеральных ученых — людей прекрасных человеческих качеств, но имевших дело с советскими участниками, которые строго, детально контролировались и инструктировались высшими партийными боссами. Но он не счел возможным уклониться от участия в них.

* * *

И все же… все же… у широкой публики постоянно возникают два неизбежных вопроса. Во-первых, как могли Тамм и другие ученые принять деятельное участие в создании чудовищного оружия, которое уже полвека наводит страх на все человечество? Во-вторых, как он и другие наши ученые могли создать такое оружие для Сталина (как раньше, когда Тамм еще не участвовал в этом, создали атомную бомбу)?

Ответ на первый вопрос сравнительно прост. Многовековое развитие науки неизбежно подвело ее к овладению ядерной энергией. Если не в одной стране, то в другой это обязательно произошло бы, разве что с задержкой в несколько лет. Обвинять в этом ученых, даже совершивших последний шаг, несправедливо. Они сами понимали последствия их открытия. И все же замечательно, что раздираемые почти первобытной дикой враждой страны нашли в себе силы договориться, и вот уже полвека дамоклов меч висит, но не падает. Это очень обнадеживает. Человечество учится быть разумным, подавлять звериные побуждения.

Обвинять ученых так же нелепо, как обвинять Прометея, принесшего людям на Землю огонь, который стал огромным благом для человечества, но породил и зло. Несчастье состоит в том, что развитие науки опередило моральное и социальное развитие человечества, оказавшегося неспособным использовать благо грандиозного открытия и в то же время подавить его зло.

Сложнее ответить на второй вопрос. Следует учесть, что действовали два фактора. Во-первых, наши ученые работали не для Сталина, а для человечества и для нашей страны. Сталин и его режим для очень многих из них не были загадкой. Конечно, подсознательно подстегивало и чисто научное увлечение грандиозной физической проблемой. Ферми выразил это трезво и сознательно: «Прежде всего — это хорошая физика». Но для подавляющего большинства важно было не это, а понимание того, что есть только один путь предупреждения зла: ликвидация монополии одной стороны и установление равновесия между двумя противоборствующими лагерями в отношении ядерных вооружений. Тогда никто не решится развязать ядерную войну, в которой не может быть победителей. От Ландау я не раз слышал: «Молодцы физики, сделали войну невозможной».

Следует также вспомнить, что Нильс Бор еще в 1944 г., до первого испытания атомной бомбы, пытался убедить государственных деятелей Запада, что необходимо поделиться с Советским Союзом секретами атомного оружия (и, конечно, это не было мнением только его одного), иначе после победы над Гитлером возникнут опасные осложнения. Однако правители играли им как мячиком. Рузвельт вроде бы соглашался, но отослал к Черчиллю. Тот возмутился и хотел даже интернировать Бора. Этого не произошло, но оба лидера сразу же договорились, что никакого разглашения допустить нельзя.

Когда приподнялся «железный занавес», в Москву в 1956 г. на Сессию Академии наук по мирному использованию атомной энергии впервые прибыло очень много западных ученых (около 40 человек). Я был сначала поражен тем, как мгновенно восстановились старые и завязались новые дружеские связи между людьми, создававшими по обе стороны занавеса ядерное оружие для своих стран. Встречи происходили в радостной атмосфере. Но вскоре понял: они считали, что делали общее дело, предотвращая ядерную войну.

Для наших ученых важен был и другой фактор — инерция патриотизма, возникшего во время войны и резко усиленного речью Черчилля в Фултоне, с которой и началась «холодная война». Он, конечно, прекрасно понимал, что агрессивная политика Сталина не окончилась после войны и от него можно ожидать чего угодно. За этим последовали многочисленные высказывания в США, призывавшие покончить с коммунизмом, сбросив на СССР атомные бомбы, пока на них есть монополия у Запада.

Как известно, монополия окончилась в 1949 г., и Сталин сразу начал войну в Корее. Это, конечно, подтверждало предвидение Черчилля и опровергало утверждение, что при равновесии ядерных сил война вообще невозможна. Но она возможна только при ведении ее обычными средствами; атомное оружие и в Корее оставалось не использованным. В то же время монополия неизбежно ведет к искушению применить ядерное оружие. Это доказала бомбардировка Хиросимы и Нагасаки, которая, по мнению многих критиков во всем мире, с военной точки зрения уже не была необходимой.

Конечно, опасность ядерной войны не исчезла. Но полувековой период молчания ядерного оружия укрепляет оптимистические надежды ученых. Пожалуй, так можно ответить на второй вопрос.

* * *

Игорь Евгеньевич скончался в 1971 г. До конца дней он оставался верен основным принципам российской интеллигенции и ее идеалам (как я уже писал в другом месте, за год или два до смерти, когда мы с ним с грустью обсуждали тяжелое положение в нашей стране, он сказал: «Да, но все же нельзя отрицать, что экономика преобразована на социалистических началах»). Сильные стороны российской интеллигенции, ее слабости и ошибки, ее горести и радости, как я пытался показать, отзывались и в нем.

Как видно, было бы неверно считать, что интеллигенция была полностью растоптана, сдалась, превратилась в униженную серую массу и утратила свой прежний благородный облик. Само наличие таких неповторимых личностей, как Игорь Евгеньевич Тамм и другие отечественные ученые, о которых говорится в этой книге, показывает, что это не так. Неверно такое унижающее суждение и по отношению к гуманитариям и художникам. Несмотря на предательство по отношению к великой культуре одних, ошибки и компромиссы других, они протянули нить этой культуры, пусть поносимой и угнетаемой, до новых дней. Не зря затравленный Осип Мандельштам написал:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Мне на плечи кидается век волкодав,

Но не волк я по крови своей.

Запихай меня лучше, как шапку в рукав

Жаркой шубы сибирских степей.

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе,

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе,

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.