ПРЕВРАЩЕНИЕ В ОДЕССКОГО ИНТЕЛЛИГЕНТА

ПРЕВРАЩЕНИЕ В ОДЕССКОГО ИНТЕЛЛИГЕНТА

Стремясь, чтобы его дети приумножали его богатства и заняли более высокое место в обществе, Давид Бронштейн желал дать им максимально хорошее образование. Пока Лейба рос в Яновке, за ее пределами получали школьное образование его старший брат Александр и его старшая сестра Елизавета. Впоследствии такое же образование получили сам Лейба и его младшая сестра Ольга. В эти годы во многих еврейских семьях, даже более скромного достатка, чем Бронштейны, посылали детей на учебу в русские школы. В повести «Степь» Моисей Моисеевич радостно сообщал своим гостям о том, что его сына Наума через год отвезут «в ученье». Родители заранее переживали будущую разлуку с сыном, особенно ввиду его слабого здоровья. Повесть была написана в 1887 году и отражала, в частности, впечатления писателя о поездке по югу Украины весной того же года.

«Школобоязнь» среди еврейского населения сменилась активным движением еврейских детей в общеобразовательные школы. Как отмечал Солженицын, «с того самого 1874 года, воинского устава и образовательных льгот от него, – резко усилился приток евреев в общие, средние и высшие учебные заведения. Скачок этот был очень заметен… С 1876 по 1883 год число евреев в гимназиях и прогимназиях почти удвоилось, университетских же студентов с 1878 по 1886– тоже за 8 лет, ушестерилось и достигло 14,5%».

Приток евреев в учебные заведения был столь значителен, что министерство просвещения уже в 1875 году указало правительству на «невозможность поместить всех евреев, стремящихся в общие учебные заведения, без стеснения христианского населения». По словам Солженицына, минский губернатор докладывал, что «обладая денежными средствами, евреи лучше обставляют воспитание своих детей, чем русские, что материальное положение еврейских учащихся лучше того, в котором находятся христиане, а потому чтобы еврейский элемент не взял перевеса над остальным населением, надо ввести процентную норму для приема евреев в среднюю школу». С аналогичными докладами обратились и власти Одессы, сообщавшие, что в некоторых гимназиях этого города евреи составляли 75% от общего числа учащихся.

Успешному поступлению в учебные заведения детей из еврейских семей, очевидно, способствовали не только неплохие материальные условия, в которых они росли, но и полезные привычки усвоения знаний, которые обретались ими в хедерах или с помощью частных учителей. В то же время следует учитывать, что в эти годы подавляющую часть населения России составляли люди, не имевшие материальных возможностей посылать своих детей в гимназии и протогимназии. Поэтому, когда минский губернатор говорил о более высоких материальных возможностях евреев, он вряд ли сравнивал их с возможностями русских дворян, русских купцов или представителей состоятельных средних городских слоев русского населения.

Ссылаясь на то, что многие студенты-евреи были замечены в революционных кружках, власти стали ограничивать прием их в высшие учебные заведения. Как замечает Солженицын, «первой частной ограничительной мерой стал приказ 1882 года, чтобы среди поступающих в Военно-Медицинскую Академию евреи не составляли бы более 5%. В 1883 такой же приказ последовал относительно Горного института, в 1884 – об институте Путей Сообщения. В 1885 был ограничен десятью процентами приём евреев в харьковский Технологический институт, а в 1886 – полностью прекращен их приём в харьковский Ветеринарный: так как «г. Харьков всегда был центром политической агитации, и пребывание в нём евреев в более или менее значительном числе представляется вообще нежелательным и даже опасным».

В июне 1887 года негласным циркуляром было введено распоряжение министра просвещения Делянова, ограничившего норму приёма еврейских детей в высшие и средние учебные заведения: «в черте оседлости – 10%, вне черты – 5%, а в обеих столицах – 3%». Правда, на деле эти предписания нарушались. Солженицын замечал: «В Одессе же, где евреи составляли треть населения, в 1894 в наиболее престижной ришельевской гимназии состояло 14% евреев, во 2-й гимназии– больше 20%, в 3-й– 37%, во всех женских гимназиях – 40%, в коммерческом училище – 72%, в Университете – 19%». Возможно, что отсутствие каких-либо препятствий для приема еврейских детей в Одессе определило решение семьи Бронштейнов направить Лейбе на учебу в этот город. Заботу о Лейбе в Одессе взял на себя 28-летний племянник Анны Бронштейн Моисей Филиппович Шпенцер, или Моня, как его звали в семье. По словам Троцкого, он был «умный и хороший человек, в свое время «пострадавший», как говорили тогда, и потому не попавший из гимназии в университет». В 1888 году Моисей Шпенцер прожил лето в Яновке, поправляя там свое здоровье, поскольку был предрасположен к туберкулезу. У молодого человека, по словам Троцкого, не было «определенной работы». Он зарабатывал лишь тем, что «делал переводы греческих трагедий с примечаниями, писал рассказы для детей». Вскоре он женился «на начальнице одесского казенного училища для еврейских девочек». Однако, по оценке Троцкого, несмотря на ее жалование и случайные заработки Мони «жизнь в семье Моисея Филипповича была скромной, средств хватало в обрез».

На каких условиях содержался и воспитывался Лейба в небогатой семье, Троцкий не уточнял. Неясно также, каким образом Шпенцер неожиданно разбогател и стал процветающим издателем. Троцкий лишь заметил, что позже Шпенцер «создал маленькое издательство, которое туго развивалось в первые годы, чтобы затем быстро подняться. Лет десять – двенадцать спустя он стал виднейшим издателем на юге России, владельцем большой типографии и собственного дома».

В 1888 году, когда Лейба переехал к Шпенцерам в Одессу, этому городу еще не исполнилось и ста лет. Город, основанный в 1794 году, около крепости, построенной войсками А.В. Суворова на месте турецкой крепости Ени-Дунья (Новый Свет), получил сначала тюркское название – Хаджибей. Однако через год это имя изменили на современное, так как ошибочно предполагалось, что здесь в древности находилось греческое поселение Одессос. Ошибка не была исправлена, зато в новый город вскоре прибыло большое количество греков. Одновременно в город переселялись и евреи. В книге Солженицына утверждается, что население Одессы быстро росло «благодаря массовому переселению в Одессу как русских евреев, так и иностранных, преимущественно из Германии и Галиции».

В городе вырос крупный торговый порт и появились промышленные предприятия, был создан свой университет. Гордостью Одессы стал театр оперы и балета, где регулярно выступали звезды мировой сцены. Гастроли Карузо и Шаляпина, известных актеров российского драматического театра обсуждала вся Одесса. «Черноморский порт Одесса, – писал И. Дейчер, – это Марсель России, только гораздо моложе Марселя, солнечный и веселый, многонациональный, открытый многим ветрам и влияниям, кипение, любовь к эффектному зрелищу и теплая чувственность господствовали в характере людей Одессы».

Как подчеркивает Солженицын, «вольная Одесса еще от начала XIX в. развивалась по своим особым законам, отдельным от общероссийских, – то порто-франко, то открыта турецким судам, когда с Турцией война». Солженицын привел следующую характеристику Одессы из «Краткой еврейской энциклопедии»: «Основным занятием (одесских) евреев в этот период была торговля зерном. Многие евреи были мелкими торговцами, посредниками (главным образом между помещиками и экспортерами), агентами крупных иностранных и местных, в основном– греческих, хлеботорговых компаний, маклерами… на зерновой бирже, оценщиками, кассирами, весовщиками, «грузчиками»; «евреи занимали доминирующее положение в торговле зерном: к 1870 г. в их руках находилась большая часть экспорта зерна. В 1910… 89,2% экспорта». «По сравнению с другими городами черты оседлости в Одессе проживало больше евреев – лиц свободных профессий… у которых сложились хорошие отношения с представителями русского образованного общества и которым покровительствовала высшая администрация города… Особенно покровительствовал евреям попечитель Одесского учебного округа в 1856—1858 Н. Пирогов», знаменитый русский хирург. (В 1913 году Троцкий посвятил Н.И. Пирогову большой хвалебный очерк.)

Процветанию города и его еврейской общины способствовало быстрое развитие товарного сельскохозяйственного производства на Юге Украины. Солженицын привел отрывок из воспоминаний бывшего жителя дореволюционной Одессы К. Ициковича, который писал, что «в урожайные годы половина города живет от продажи зерновых продуктов, начиная с крупного хлебного воротилы и кончая последним старьевщиком». Ицикович уверял, что «невозможно было провести черту, где в Одессе кончается «пшеничный» коммерсант или банкир и где начинается человек интеллектуальных профессий». Очевидно, не без оснований, обратив внимание на тесные связи интересов многих одесситов, Ицикович затушевал явное отличие социального положения «пшеничных королей» от остальных жителей города. Другой одессит Юрий Олеша выделил их в особую группу, перечислив некоторых из них поименно: «Одесские богачи… Бродский, Гепнер, Хари, Ашкенази, Пташников, Анатра… Это были банкиры, хлебные экспортеры, темные, преступные». От этих людей зависела судьба таких сельских предпринимателей, как Давид Бронштейн, но и могущество одесской деловой элиты во многом зависело от хлебопоставок таких хозяйств, как Яновка».

Возникшая в результате движения России на Юг, буржуазия нового города вскоре стала оказывать влияние на все российское общество. Агрессивный стиль деятельности «темных и преступных» дельцов Одессы формировал образ мысли и действий новых деловых людей России, лишенных духовной основы и подчинявших всю свою деятельность умению делать деньги. Известно, что Федор Павлович Карамазов «под конец очутился в Одессе, где и прожил сряду несколько лет. Познакомился он сначала, по его собственным словам, «со многими жидами, жилками и жиденятами», а кончил тем, что не только у жидов, но «и у евреев был принят». Надо думать, что в этот-то период своей жизни он и развил в себе особенное уменье сколачивать и выколачивать деньгу».

Изощренность дельцов Одессы в финансовых делах, которой отчасти овладел Федор Павлович, во многом объяснялась тем, что они являлись важным соединительным звеном между капитализируемой Россией и крупными капиталистами Запада. Как отмечал П. Лященко в своем исследовании «Русское зерновое хозяйство в системе мирового хозяйства», «главными частными банками, принимавшими наиболее широкое участие в хлеботорговых вообще и хлебоэкспортных операциях, были: Азовско-донской, Международный, Петербургский частный коммерческий, Северный, Русско-азиатский, – работавшие преимущественно французскими капиталами, и Русский для внешней торговли и Петербургский учетный – немецкими». По оценке С. Кара-Мурзы, «доля иностранного банкового капитала в экспорте хлеба составляла 35—40%».

Экспорт дешевого хлеба из России был золотым дном для международных финансистов. Как объясняет С. Кара-Мурза, «крестьяне, составлявшие 85% населения России… производили большое количество вполне ликвидного продукта – зерна – не только сами не получая при этом никакого прибавочного продукта, но даже отдавая часть продукта необходимого. Выколачивать из них этот продукт взялось государство с его податями и денежными налогами и арендаторы-помещики. Из этих средств они обеспечивали достаточно высокий уровень прибыли для западных акционеров. Примерно половина хлеба, произведенная крестьянами, шла на экспорт, превращаясь в твердую валюту… (при этом сами крестьяне получали от экспорта в среднем около 10 руб. в год на двор)».

Растущие связи одесских зерноторговцев с мировым рынком и присовоение ими некоторой части прибыли от зерноторговли объясняли сравнительно быстрое приобщение городского хозяйства к последним техническим достижениям мировой цивилизации. Живший в эти годы в Одессе Юрий Олеша вспоминал, как в течение нескольких лет его детства в городе появились такие «чудеса», как трамвай, электрическая лампочка, телефон, водосточные трубы из цинка, и он писал: «Великая техника возникла на моих глазах». Преодолев расстояние в несколько десятков километров, разделявшее Яновку от Одессы, Лева Бронштейн разом попал из степной глуши, в которой даже крохотная деревушка Громоклея казалась большим селением, в необычный мир, где чуть ли не каждый день совершались чудеса, о которых мечтали хасиды. Свидетельства великих научно-технических открытий могли убедить обитателя степей, что он попал в страну, где, как в рассказах о цадиках, законы при роды отменяются, а невозможное становится возможным. «Огни большого города» гипнотизировали ребенка, как и многих приезжих жителей окрестных сел.

Шпенцеры решительно взялись за «окультуривание» деревенского мальчика и превращение его в жителя крупного города: «Мне шаг за шагом объясняли, что нужно здороваться по утрам, содержать опрятно руки и ногти, не есть с ножа, никогда не опаздывать, благодарить прислугу, когда она подает, и не отзываться о людях дурно за их спиной. Я узнавал, что десятки слов, которые в деревне казались непререкаемыми, суть не русские слова, а испорченные украинские. Каждый день предо мной открывалась частица более культурной среды, чем та, в которой я провел первые девять лет своей жизни… Я становился маленьким горожанином. Но иногда деревня ярко вспыхивала в сознании и тянула к себе, как потерянный рай. Тогда я тосковал, слонялся, писал пальцем на стекле приветы матери или плакал в подушку».

Хотя усилия Шпенцеров падали на благодатную почву, супруги не сумели быстро подготовить Лейбу к вступительным экзаменам в реальное училище св. Павла. Осенью 1888 года он получил тройку по русскому языку и четверку по арифметике. Было решено поместить мальчика в приготовительный класс, который состоял при этом училище в качестве частной школы, и откуда, по словам Троцкого, «евреев переводили в первый класс, хоть и по «норме», но с преимуществом над экстернами».

Как вспоминал Троцкий, «реальное училище св. Павла по происхождению своему было немецким учебным заведением. Оно возникло при лютеранской церковной общине и обслуживало многочисленных немцев Одессы и южного округа». Однако к тому времени, когда Лейба поступил в училище, «школьники-немцы составляли меньше половины, из школьной администрации немцы настойчиво вытеснялись». И все же, по словам Троцкого, «немецкий язык в школе до некоторой степени соперничал с русским», а потому пребывание в училище не могло не способствовать хорошему знанию немецкого языка и приобщению к немецкой культуре, тягу к которой он начал испытывать еще в Яновке.

В то же время Лейба продолжал изучать Тору и Талмуд. Занятия велись в школе. Когда православным ученикам преподавали «Закон Божий», ученики иудейского вероисповедания шли в другой класс. Там, как писал Троцкий, «добродушный человек, по фамилии Цугельман, преподавал евреям-ученикам на русском языке Библию и историю еврейского народа». Не довольствуясь этим, Давид Бронштейн нанял для сына частного преподавателя. Как писал Троцкий, «я брал в Одессе частные уроки по Библии у очень ученого старика». Таким образом приобщение к немецкой и русской культуре в школьные годы не означало для него отрыва от культуры еврейского народа.

Судя по воспоминаниям Троцкого, он был прилежным учеником, старавшимся взять максимум возможного от учебы: «Я рано вставал, торопливо пил свой утренний чай, запихивал в карман пальто завернутый в бумажку завтрак и бежал в школу, чтобы поспеть к утренней молитве. Я не опаздывал. Я спокойно сидел за партой. Я прилежно готовил дома свои уроки. Я ложился спать в положенный час, чтобы на другое утро торопливо пить свой чай и снова бежать в школу под страхом опоздать к утренней молитве. Я аккуратно переходил из класса в класс… Я совсем мало жил жизнью улицы, площади, спорта и развлечений на открытом воздухе… Многие из мальчиков катались на море в лодке, ловили с волнореза рыбу на уду. Я этих удовольствий совершенно не знал. Странным образом море в этот период вообще не занимало в моей жизни никакого места, хотя на берегу его я прожил семь лет».

Сам Троцкий объяснял такое необычное для ребенка поведение своей целеустремленностью: «Город представлялся мне созданным для занятий и чтения. Драки мальчиков на улице казались мне позором». Троцкий уверял, что отсутствие физических занятий в городе он «наверстывал на каникулах в деревне».

И все же есть основания полагать, что воздержание ребенка от обычной в его возрасте физической активности и уж особенно от игр на море объяснялось иными причинами. Из воспоминаний Троцкого следует, что в первые дни пребывания в училище он не избегал занятий на физкультурных снарядах и даже старался выполнять на них сложные приемы, требовавшие немалой силы и ловкости. Троцкий писал, что «вскоре после поступления в училище» он однажды захотел во дворе, где были установлены гимнастические снаряды, «повторить прием, проделанный на моих глазах одним из мальчиков сиротского дома. Поднявшись по вертикальной лестнице и зацепившись носками за верхнюю перекладину, я повис вниз головой и, захватив руками перекладину лестницы как можно ниже, оттолкнулся носками, чтобы описав в воздухе дугу в 180 градусов, стать на землю упругим прыжком. Но я не выпустил вовремя из рук перекладины и, описавши дугу, всем телом ударился о лестницу. Грудь сдавило клещами, сперло дыхание, я извивался на земле, как червь, хватал за ноги стоящих вокруг меня мальчиков и потерял сознание. После этого я стал осторожнее с гимнастикой».

Можно было бы предположить, что этот несчастный случай отвадил надолго Лейбу от игр и физических занятий, но есть основания считать, что причиной этому был не этот несчастный случай, а хроническое болезненное состояние ребенка. Троцкий признавал, что он «с детских лет… болел болезнью, которую врачи в официальных свидетельствах называли хроническим катаром желудочно-кишечного тракта и которая тесно переплеталась со всей его жизнью. Ему часто приходилось глотать лекарства и соблюдать диету. Нервные толчки почти всегда сказывались на кишечнике. В четвертом классе болезнь так обострилась, что парализовала занятия. После длительного, но безуспешного лечения врачи присудили: отправить больного в деревню».

Скорее всего, этот диагноз был весьма приблизительным. Известно, что, когда Троцкий стал одним из руководителей Советской страны, лучшие врачи России и Германии вставали в тупик, пытаясь определить характер хронической болезни Троцкого и найти способы ее лечения. Нервные встряски не раз оказывали на организм Троцкого сильные и разнообразные отрицательные воздействия. Помимо упоминания в начале автобиографии о том, что «нервные толчки» вызывали заболевания кишечника, в середине своей книги Троцкий писал о том, что для него была характерна «склонность к обморокам при физической боли или недомогании», которую он «унаследовал от матери». Троцкий замечал, что «это и дало повод одному американскому врачу приписать мне падучую болезнь». Однако помимо анонимного американского врача об эпилепсии Троцкого писал в своих воспоминаниях и его сокамерник Г. Зив. Понятно, что обитатели одной тюремной камеры не могли скрывать друг от друга многие заболевания, даже те, наличие которых они не хотели признавать.

Возможно, что падение Лейбы с гимнастической лестницы было связано с обычным для него приступом эпилепсии. Так как, по его свидетельству, он потерял сознание, то скорее всего другие гимназисты рассказали ему, как он извивался на земле в судорогах, которые дети приняли за попытки схватить их за ноги. Это похоже на описание эпилептического припадка.

В своем подробном описании приступа, после которого он был вынужден временно прервать учебу в школе, Троцкий также обращает внимание прежде всего на болезненное состояние нервной системы и психики, почему-то повествуя о себе в третьем лице: «Ученик четвертого класса возвращался из училища, держа, против правил, один ремешок ранца в руках, потому что оторвался крючок. Длинное пальто ощущалось лишним, ненужным, тяжелым, от него по всему телу шла испарина. Вместе с испариной шло томление. Мальчик по-новому видел все вокруг и прежде всего себя. Весеннее солнце внушало, что есть что-то неизмеримо более могущественное, чем школа, инспектор и неправильно сидящий на спине ранец, чем учение, шахматы, обеды, даже чтение и театр, чем вся вообще повседневная жизнь. И тоска по этому неизведанному, повелительному, возвышающемуся над отдельным человеком охватила существо мальчика до самой сердцевины костей и вызвала сладкую боль изнеможения. Домой он пришел с гудящей головой, с болезненной музыкой в висках, сбросил ранец на стол, лег на кровать и незаметно для себя стал плакать в подушку. Чтобы дать оправдание слезам, он стал вспоминать жалостные сцены из книг и из собственной жизни, как бы подбрасывая свежего топлива в топку, и плакал, и плакал слезами весенней тоски».

Из этого рассказа следует, что физическое недомогание мальчика сочеталось с подавленным душевным состоянием, а мысли о ничтожности обыденной жизни соединялись с острым осознанием величия неких высших начал. Возможно, что, находясь в своем болезненном состоянии, мальчик воспринимал себя самого со стороны и это отразилось в форме рассказа Троцкого. Это описание, в котором рассказчик смотрит на себя со стороны, отчасти напоминает страницы из романа «Идиот», на которых страдавший от эпилепсии Ф.М. Достоевский детально изображал состояние князя Мышкина перед началом эпилептического припадка.

Хроническая болезнь, которая провоцировалась любыми стрессами, то сопровождаясь припадками, похожими на эпилептические, то вызывая боли в желудке и кишечнике, то бросая в жар, преследовала Троцкого всю жизнь. Это заболевание не могло не повлиять на его характер и на его поведение еще в детстве. Со школьных лет он был вынужден ожидать внезапных приступов в случае сильных физических или нервных нагрузок, а поэтому старался избегать игр, забав и занятий, обычных в этом возрасте, и соблюдать строгий режим дня, питания и учебы. В то же время хроническая болезненность и боязнь припадков могли вносить постоянное напряжение в жизнь ребенка, сделать его раздражительным и склонным к капризности.

Косвенным образом это признал и Троцкий, хотя он и находил для своей раздражительности другие объяснения: «У меня было с детских лет немало конфликтов в жизни, выраставших, как сказал бы юрист, на почве борьбы за попранное право. Этим же мотивом определялись нередко схождения и разрывы с товарищами. Перечислять отдельные эпизоды было бы долго». Впрочем в другом месте Троцкий более критично оценивал себя: «Мальчик был, несомненно, самолюбив, вспыльчив, пожалуй, неуживчив».

Раздражительность и неуживчивость, переходящие в неврастеническое поведение, были характерны для него и когда он стал взрослым. Троцкий не раз неожиданно рвал со своими единомышленниками, сменяя былую теплоту в отношениях на оскорбительный тон. Не соглашаясь с чужим мнением, Троцкий доводил до крайности свой протест, то вызывающе хлопая дверями, отказываясь выслушать оппонента, то, напротив, отказываясь выходить из помещения, когда на этом настаивали и его приходилось выносить оттуда на руках. Подобные сцены Троцкий не раз устраивал в течение своей жизни.

По причине своей неуживчивости и раздражительности Лейба, который отлично учился по всем предметам, неприязненно относился к школе и ко всем школьным учителям. Подводя итог своему пребыванию в училище, он писал: «В общем память об училище осталась окрашенной, если не в черный, то в серый цвет… Трудно назвать хотя бы одного преподавателя, о котором я мог бы по-настоящему вспомнить с любовью». Порой эта неприязнь к школе и учителям приводила его к скандальным историям.

Как рассказывал Троцкий, «самый большой конфликт разыгрался у меня во втором классе с Бюрнандом», преподавателем французского языка. Однажды у этого учителя, страдавшего от катара желудка, случился приступ во время урока и он, по словам Троцкого, «свирепствовал, поглощая двойное количество пищеварительных конфет», и якобы поэтому поставил единицу ученику Ваккеру. Его одноклассники решили устроить учителю «кошачий концерт». Троцкий вспоминал: «Я был в их числе не на последнем месте, может быть, даже на первом».

После окончания урока учитель направился из класса, и школьники завыли, не разжимая губ. Но стоило ему повернуться к ним лицом, они делали невинные лица, как будто ничего не произошло. Измученный болезнью преподаватель «зелено-бледный, стоял лицом к лицу с врагами, меча искры, но не произнося ни слова». Но стоило ему повернуться к классу спиной, как вой возобновлялся.

После перемены началось расследование. Преподавателям были известны неисправимые шалуны и «мальчиков десять-пятнадцать» оставили без обеда на пару часов. Как писал Троцкий, «я не сделал ничего, чтоб добиться освобождения. Но и не донес на себя».

Однако наказанным стало обидно, что зачинщик «кошачьего концерта» Лейба Бронштейн не был привлечен к ответственности и на другой день Лейбу вызвали к директору. Сначала учителя не хотели верить услышанному, так как Лева Бронштейн считался первым учеником в классе. Тогда доносчики привели новые обвинения в адрес Лейбы. Оказалось, что он был организатором и других «кошачьих концертов». Выяснилось, что Лейба подбивал учеников написать анонимное письмо попечителю учебного округа против Бюрнанда, чтобы выгнать того из школы. Чтобы начальство школы не догадалось, кто писал это письмо, Лейба предложил, чтобы каждый из учеников писал в нем по одной букве.

Узнав о проделках «примерного ученика», преподаватели были поражены. Особенно возмущался Бюрнанд, повторявший: «Первый ученик второго класса – нравственный урод». Было решено исключить Леву из школы, правда, разрешив ему вернуться в училище на следующий год.

Вероятно, наказание было слишком суровым. Разумеется, учитель не должен был называть ученика «нравственным уродом». Наконец, не исключено, что оценка, поставленная Ваккеру и вызвавшая возмущение школьников, занижала его знания. Однако в этой истории интересно прежде всего отношение к ней самого Троцкого через сорок с лишним лет. Достигнув 50 лет с лишним и обретя немалый жизненный опыт, Лев Троцкий не только полностью оправдывал свое поведение в этой истории, но к тому же изображал себя юным героем, выступившим против школьного «режима бездушия и чиновничьего формализма». Троцкому, всю жизнь страдавшему от тяжелого хронического заболевания, не пришло в голову посочувствовать больному преподавателю, ставшему жертвой злого издевательства детей. Напротив, в этой истории Троцкий увидел «первое, в своем роде политическое испытание».

И в 52 года Троцкий не мог простить своим одноклассникам, что они сообщили учителям о том, что он был подстрекателем разных проделок, но всегда оставался безнаказанным. В этом давнем школьном эпизоде Троцкий пытался увидеть те же закономерности, которые он потом не раз наблюдал в политической борьбе. Он писал: «Группировки, которые сложились вокруг этого эпизода: ябедники и завистники на одном полюсе, открытые, отважные мальчики – на другом, и нейтральная, зыбкая, неустойчивая масса – посредине, эти три группировки далеко не полностью рассосались и в течение последующих лет. В дальнейшей своей жизни я встречал их не раз в самых различных условиях».

Кажется, что на всю жизнь Троцкий был обижен тем, что ему не удалось уйти от наказания и сохранить свою репутацию «первого ученика». «Предательство» и «неустойчивость» он видел в тех, кто не пожелал, чтобы он – заводила – оказался ненаказанным. Если бы борьба против учителя, при всей ее детской незрелости, строилась на благородных принципах, то «вождь движения» должен был бы смело признаться во всем, чтобы разделить наказание со своими «соратниками». Школьник, воспитанный на идеалах рыцарства, мог даже взять чужую вину на себя, как это сделал Том Сойер, смело подставивший себя под розги, чтобы спасти от неминуемого наказания Бэкки Тэтчер.

Последствия уверенности Троцкого в справедливости такого положения, когда главарь руководит подрывными действиями преданных ему людей, а он сам сохраняет репутацию невинного человека, раскрыл советский историк М.Н. Покровский, детально проанализировавший этот эпизод из «Моей жизни»: «Когда нам придется знакомиться по Троцкому с дискуссией 1923 года, мы увидим ту же картину: главный организатор совсем в сторонке– он ни при чем, его дело вовсе даже и не касается! – «открытых», отважных мальчиков», которые за этого сидящего в кустах вождя ратоборствуют, сочиняют резолюции, собирают подписи, выступают на собраниях; наконец, «зыбкую» сначала, пока не разобрались, «неустойчивую массу», колеблющуюся, потом дружно поворачивающую к «клеветникам и завистникам», на стороне которых неожиданно оказывается вся партия, за исключением «отважных мальчиков», понемногу теряющих в такой обстановке свою отвагу и, с некоторым опозданием, двигающихся вслед за массой. Очень похожая картина – и недаром Троцкий не раз ее вспоминает».

Некритическое отношение взрослого человека к своим жестоким детским проказам и склонность видеть в этих действиях начало политической деятельности, помимо прочего, свидетельствовало о душевной неразвитости, которая, видимо, была характерна для Троцкого до конца жизни. В то же время изображение своих детских шалостей в виде справедливого протеста против «невыносимого гнета» и «вопиющих несправедливостей» было не столь уж необычным среди интеллигентов России того времени. Однозначно отрицательная оценка своей школы, которую дал Лейба Бронштейн (а Троцкий сохранил ее без поправок до конца своей жизни), была типичной для выходцев из интеллигентских семей России того времени.

По данным социологических обследований, приведенных А.С. Изгоевым в статье «Об интеллигентной молодежи», 86% опрошенных выпускников московских школ в начале XX века заявили, что «ни с кем из учебного персонала средней школы у них не было духовной близости». Характеризуя отношение выходца из интеллигентской семьи к школе, А.С. Изгоев писал: «В школе ребенок чувствует себя, как во вражеском лагере, где против него строят козни, подсиживают его и готовят ему гибель. В представлении ребенка школа – зло, но, к несчастью, неизбежное. Его нужно претерпеть с возможно меньшим для себя ущербом: надо получить наилучшие отметки, но отдать школе возможно меньше труда и глубоко спрятать от нее свою душу. Обман, хитрость, притворное унижение – все это законные орудия самообороны. Учитель – нападает, ученик – обороняется. В довершение всего в этой борьбе ученик приобретает себе дома союзников в лице родителей, взгляд которых на школу мало чем отличается от ученического».

У Лейбы таким постоянным союзником была семья Шпенцеров. Знаменательно, что после исключения Лейбы из училища, Шпенцеры сначала скрыли этот факт от его родителей, стараясь постепенно подготовить их к тяжелому удару и оправдать в их глазах поведение сына. Лейба оставался жить в их одесской квартире и приехал в Яновку лишь после начала обычных школьных каникул. Но, несмотря на «подготовку», мать Лейбы была так возмущена его поведением, что сначала отказывалась разговаривать с ним. Отец же отнесся к исключенному из школы более снисходительно. Троцкий считал, что «как он ни был огорчен, ему, очевидно, все-таки нравилась мысль, что его отпрыск, несмотря на звание первого ученика, дерзнул свистать высоким начальникам».

Видимо, этот случай укрепил привязанность Лейбы к Шпенцерам, вставшим на его защиту. Хотя формально воспитанием Лейбы занималась школа, нет сомнения в том, что его главными воспитателями в его школьные годы были Шпенцеры, являвшиеся типичными одесскими интеллигентами. Моисей Филиппович и его супруга не только приучили Лейбу к городским манерам и необходимости соблюдать режим дня, но и во многом повлияли на формирование его вкусов и взглядов. Хотя он полюбил чтение еще в Яновке, Троцкий замечал, что «в Одессе выбор книг был несравненно более широкий и было руководство, внимательное и доброжелательное… Чтение вслух по вечерам в первые годы моей жизни в Одессе составляло лучшие часы или, вернее получасы между концом домашних занятий и сном. Читал Моисей Филиппович обыкновенно Пушкина или Некрасова, чаще последнего», – вспоминал Троцкий.

Знакомство с русской классикой не ограничивалось прочтением книг. Среди знакомых Шпенцеров был Сергей Иванович Сычевский, знаток Шекспира, который однажды заставил Лейбу написать сочинение, сравнивая «Поэт и книгопродавец» Пушкина и «Поэт и гражданин» Некрасова. Сочинение тут же подверглось внимательному разбору.

Так же внимательно знакомили Лейбу и с западной литературой. Троцкий запомнил ответы Моисея Шпенцера на его пытливые вопросы по содержанию «Фауста» и «Оливера Твиста». Лейба читал и книги, которые Шпенцеры не разрешали ему читать, но которые он мог тайком взять в их богатой библиотеке. Так была прочитана запрещенная цензурой «Власть тьмы» Льва Толстого.

В доме Шпенцеров Лейба стал постоянным читателем газет. С особым удовольствием он прочитывал фельетоны Власа Дорошевича, которые постоянно публиковались в одесской печати.

Шпенцеры пристрастили Лейбу и к театру. Первый же спектакль «Назар Стодоля» произвел на него неизгладимое впечатление. Позже он «пристрастился к итальянской опере, которой очень гордилась Одесса. В шестом классе он стал давать платные уроки только для того, чтобы иметь деньги на театр».

«Любовь к слову», которую привила ему мать, Шпенцеры развили, и эта любовь, писал Троцкий, «сопровождала меня с ранних лет, то ослабевая, то нарастая, но несомненно укрепляясь. Писатели, журналисты, артисты оставались для меня самым привлекательным миром, в который доступ открыт только самым избранным». Под влиянием чтения Лейба сам пытался писать. Еще до поступления в школу он писал стихи. Во втором классе он попытался создать литературный журнал «Капля» и его усилия были положительно оценены преподавателем литературы. Впечатления же от театра привели его к попытке поставить с приятелем «Скупого рыцаря».

Очевидно, что приобщение Лейбы к литературе принесло свои плоды. В своих статьях и выступлениях Троцкий не раз обращался к образам русской классики, особенно часто используя произведения Гоголя и Салтыкова-Щедрина. Помимо известных произведений классиков русской литературы, к которым было принято прибегать в политической риторике, Троцкий нередко использовал и не столь часто цитируемые литературные сочинения (например, пьесу А.Н. Островского «Василиса Мелентьева»). Что же касается ведущих критиков и публицистов России XIX века, то Троцкий не только перечислял их имена, но и давал развернутые оценки взглядов Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Герцена. Во время ссылки Троцкий написал немало очерков, посвященных различным писателям России и стран Запада. Эти и другие работы Троцкого свидетельствовали о его широком знании русской и зарубежной литературы.

В Троцком оставило свой след и возникшее еще в детстве увлечение – чтение фельетонов. Не случайно Бернард Шоу назвал Троцкого «королем фельетонистов».

Активное приобщение Лейбы к достижениям мировой, и прежде всего русской, культуры в семье Шпенцеров сопровождалось и формированием его общественно-политических взглядов. Троцкий характеризовал воззрения, господствовавшие в семье Шпенцеров, как «умеренно-либеральные на гуманитарной подкладке… тумано-социалистические симпатии, народнически и толстовски окрашенные». Троцкий вспоминает: «На политические темы почти никогда не говорили, особенно при мне: возможно, что тут были прямые опасения, как бы я не сказал чего лишнего товарищам и как бы не накликать беды». И далее: «Среда, окружавшая меня, была аполитичной, …но безотчетные стремления мои были оппозиционными. Была глубокая неприязнь к существующему строю, к несправедливости, к произволу».

Объясняя причины появления у него оппозиционности в столь раннем возрасте и в «аполитичной среде», Троцкий писал, что она возникла от многих обстоятельств, в том числе «из гуманного духа в семье Шпенцера, из чтения стихов Некрасова и всяких других книг, изо всей вообще общественной атмосферы».

Нет сомнения в том, что, читая книги Лейбе или комментируя газетные заметки, прочтенные им, откликаясь на его рассказы о театральных спектаклях или событиях школьной жизни, Моисей Шпенцер и его супруга вольно или невольно прививали ему взгляды, принятые в их семье и типичные как для одесской, так и значительной части российской интеллигенции. К этому времени многие евреи порвали с изолированностью местечковой жизни и интегрировались в российское общество, принимая вкусы, взгляды и стиль поведения различных социальных классов и слоев. Этот процесс совершался так быстро и так явно, что Фридрих Энгельс в одном из своих писем Карлу Марксу писал о том, «как Россия умеет русифицировать немцев и евреев», иронично замечая, что «даже у евреев вырастают там славянские скулы».

Но если Бронштейны, интегрировавшиеся в слой российских землевладельцев и торговых людей, принимали привычки и ценностные ориентации русских помещиков и капиталистов, то умственный труд, который был основным занятием Шпенцеров, предопределил их место среди быстро растущей российской интеллигенции. Образ жизни и мысли, сложившиеся в местечках или торговых конторах, был неуместен в этой социальной прослойке. В центре внимания российских интеллигентов находились не состояние рынка на те или иные товары, а важнейшие вопросы мирового и российского общественного развития. Они должны были неплохо разбираться не в толковании древних религиозных книг, а в современных идейно-политических течениях. Они должны были быть в курсе последних достижений культуры Запада и России.

Порой такие требования были непосильны для людей, обременных каждодневным трудом по своей профессии и домашними заботами. Поэтому значительная часть российской интеллигенции всецело полагалась на мнения, высказанные ведущими специалистами в той или иной сфере общественных дел и культуры. По этой причине был так велик в России авторитет литературного критика или журналиста-обозревателя. (Впоследствии Троцкий немало преуспел на этом поприще.)

Литературные критики и авторы журнальных обзоров становились поводырями основной массы интеллигенции, навязывая ей свои вкусы и, главное, идейно-политическую ориентацию. Интеллигенция безоговорчно принимала эти оценки, проявляя крайнюю категоричность в их отстаивании. М.О. Гершензон не слишком преувеличивал, заметив: «Общественное мнение воспрещало зачитываться Фетом под страхом по крайней мере насмешки… В лице своих духовных вождей – критиков и публицистов она (интеллигенция. – Прим. авт.) творила партийный суд над свободной истиной творчества и выносила приговоры: Тютчеву – на невнимание, Фету – на посмеяние, Достоевского объявляла реакционным, Чехова индифферентным, и пр.». Знаменательно, что Троцкий, перечисливший немало фамилий своих любимых с детства писателей и поэтов, ни единым словом не упомянул имена, на которые, по оценке Гершензона, было наложено «табу» интеллигенции.

Слепое подчинение «общественному мнению», сформулированному в журналах и газетах, и физическая невозможность достаточно глубоко разобраться во многих вопросах, выходивших за круг компетентности специалистов умственного труда, нередко порождали их верхоглядство и вели к имитации всезнайства. Далеко не всякий российский интеллигент был способен, подобно великому ученому Ивану Павлову, признаться в своем невежестве в целом ряде вопросов, особенно тех, которые были далеки от круга его непосредственных занятий. Оказываясь в рядах российской интеллигенции, уроженцы местечек и воспитанники хедеров обнаруживали, что они присоединялись к социальному слою, для самосознания которого было характерно такое же преувеличенное представление о своем интеллектуальном и духовном превосходстве над окружающими, как и для ортодоксальных евреев.

Само понятие «интеллигенция» для обозначения лиц, профессионально занятых умственным трудом, было введено писателем П. Боборыкиным в 70-х годах XIX века. В «Толковом словаре» Владимира Даля, вышедшем в свет в 1881 году, давалось такое определение этому слову: «Разумная, образованная, умственно развитая часть жителей». Это определение, предполагавшее, в частности, некоторое сомнение в «разумности» и «умственной развитости» остальной части «жителей», ко многому обязывало. Лица умственного труда составляли лишь 2,7% населения России. Многие из них воспринимали себя в качестве представителей нового самопровозглашенного сословия и единственной «умственно развитой силы», способной разумно устроить общество и играть ту же роль, которую играли руководители «третьего сословия» в годы французской революции. Многие интеллигенты подхватили народнические идеи о решающей роли «героя», который поведет за собой толпу. Эти идеи лишь усиливали самомнение интеллигенции о своем высоком историческом предназначении. В своей работе «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», написаной в 1895 году, Плеханов писал: «Как ни любит герой толпу, как ни полон он сочувствия к ее вековой нужде, к ее беспрерывным страданиям, – он не может не смотреть на нее сверху вниз, не может не сознавать, что все дело в нем, в герое, между тем, как толпа есть чуждая всякого творческого элемента масса, что-то вроде огромного количества нулей, получающих благотворное значение только в том случае, когда во главе их снисходительно становится добрая, «критически мыслящая» единица». По мнению Плеханова, такие идеи были «основою страшного, можно сказать отвратительного самомнения «критически мыслящей» немецкой «интеллигенции» сороковых годов, а в настоящее время порождают «тот же недостаток и в интеллигенции России».

В то же время преувеличенные представления о своей роли в обществе и поверхностно воспринятые идеи об общественном развитии в интеллигентской среде часто не выдерживали испытания временем. Следствием этого были постоянные идейные метания среди значительной части интеллигенции, внутренняя противоречивость их идейно-политических позиций. Представление о своем руководстве народом сочеталось с «поклонением народу», что, по оценке Н.А. Бердяева, являлось основным «моральным догматом большей части интеллигенции». Это «поклонение» заставляло многих интеллигентов заниматься просветительской и благотворительной работой, «идти в народ», поддерживать начинания, направленные на улучшение положения народа, и приветствовать те художественные и публицистические произведения, в которых обращалось внимание на острые проблемы подавляющего большинства населения страны.

Заслуги российской интеллигенции в привлечении внимания к положению большинства народа и усилия многих лиц умственного труда., по облегчению его участи были очевидны. Правда, зачастую «поклонение перед народом» превращалось в повторение стереотипизированных фраз людьми, которые не имели ясного представления о подлинной жизни народа. Это несоответствие между иконописным образом «народа» и реальностью высмеял Максим Горький в романе «Жизнь Клима Самгина»: «Чтобы легче было любить мужика, его вообразили существом исключительной духовной красоты, украсили венцом невинного страдальца, нимбом святого…» В интеллигентской семье Самгина мальчик с детства привык повторять стихи Некрасова, а поэтому, оказавшись на сельской ярмарке, он не узнал людей из народа, совершенно не похожих на сложившиеся у него представления. «Клима очень удивила огромная толпа празднично одетых баб и мужиков, удивило обилие полупьяных, очень веселых и добродушных людей. Стихами, которые отец заставлял его выучить и заставлял читать при гостях, Клим спросил дедушку: «А где же настоящий народ, который стонет по полям, по дорогам, по тюрьмам, по острогам, под телегой, ночуя в степи?» Старик засмеялся и сказал, махнув палкой на людей: «Вот это он и есть, дурачок!»

Постоянно читал Лейбе стихи Некрасова и Моисей Шпенцер. Их чтение, разборы его произведений, а также книг других авторов, которые писали о тяжкой доле народа, разговоры в семье Шпенцеров заставляли подростка по-иному взглянуть на положение тех, кто работал на его отца. Еще во время первого пребывания Моисея Шпенцера в Яновке Лейба стал свидетелем его реакции на наказание работника. «Когда приказчик отхлестал однажды длинным кнутом пастуха, который продержал до вечера лошадей у воды, Моня побледнел и сказал сквозь зубы: «Какая гадость!» И я чувствовал, что это гадость. Не знаю, почувствовал бы я это без него. Думаю, что да. Но во всяком случае он помог мне в этом, и уже это одно привязало меня к нему на всю жизнь чувством благодарности».

Возвращаясь в деревню на школьные каникулы, Лейба все чаще обращал внимание на примеры бедственного положения людей из народа. Теперь он замечал «босую женщину… мать полоумного подпаска Игнатки», которая пришла просить деньги у отца Лейбы. «Но дома никого нет и некому дать рубль. Она будет ждать до вечера».

Лейба обратил внимание и на то, как его отец забрал у мужик.) корову, которая забрела в хозяйское поле. «Отпустите, ради Бога, корову», – просил мужик и «клялся, что не пустит ее больше и хлеба. Отец отвечал: «Корова твоя съест на гривенник, а убытку сделает на десять рублей». Мужичок повторял свое, и в мольбе его звучала ненависть. Сцена эта потрясла меня всего, насквозь, до последних фибр в теле».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.