ПРИЛОЖЕНИЕ: Воспоминания В. Д. Конен «Личность ученого»

ПРИЛОЖЕНИЕ:

Воспоминания В. Д. Конен

«Личность ученого»

Мое общение с Александром Львовичем Минцем началось в феврале 1972 г., когда мы оба поправлялись после длительного лечения в неврологическом отделении больницы Академии наук.

А. Л. очень тяготился непривычным для него бездельем и оторванностью от внешнего мира и искал возможность скрасить невыносимое однообразие больничного существования. Ему пришла в голову мысль вспоминать и рассказывать мне некоторые эпизоды из его многочисленных поездок по странам Европы, Америки, Малой Азии. Феноменальная память, бесподобная наблюдательность, прекрасное понимание психологии слушателя — все это сообщало повествованию А. Л. исключительную привлекательность. Однако вскоре у него появилась потребность перейти от развлекательных рассказов «туристского» толка к событиям его собственной жизни — жизни долгой, необычной, насыщенной драматическими контрастами.

Погружаясь в воспоминания, он постепенно развертывал передо мной канву ушедших лет, в которую вплетались судьбы множества людей. Передо мной проходила бесконечная вереница лиц разных профессий и поколений, разных национальностей и общественных положений, разных уровней умственного развития и нравственного совершенства: от актеров оперетты (где А. Л. любил развлекаться в юные годы) до крупных государственных деятелей, совместно с которыми он решал важные проблемы; от донских казаков, обучавших его верховой езде, до американских магнатов, преклонявшихся перед его научными достижениями. Каждая личность, встретившаяся на его жизненном пути, была для него интересной и неповторимой. Вообще его жажда жизни, его стремление познать самые разные ее стороны была, казалось, ненасытной. Такая же калейдоскопическая пестрота отличала и «сценический фон» воспоминаний А. Л. — пестрота, отражающая бурные общественные сдвиги, характеризующие эпоху между «концом века» и нашей новейшей современностью.

Идиллическое детство и отрочество в высокопросвещенной и обеспеченной семье в Ростове; начало Первой мировой войны, заставшей его в Германии; университетская среда в Москве непосредственно перед революцией; жестокости и расправы белых банд на Дону, побудившие юного А. Л. вступить в буденновскую армию; длительные скитания с молодой женой по всей стране вместе с армией; 20-е годы и начало грандиозной творческой деятельности в Москве и Ленинграде; частые и продолжительные командировки за границу; новая работа огромных масштабов, неотделимая от задач военного времени, и т. д.

Эти автобиографические рассказы в свою очередь переросли в новую фазу — в «размышления вслух», где господствовал мотив «подведения итогов». Откровенно и спокойно А. Л. анализировал значение своего вклада в науку и стремился понять главное также и в своей внепрофессиональной жизни. Ни до знакомства с А. Л., ни позднее мне не приходилось наблюдать столь высокую степень трезвости и бесстрашия в оценке своих поступков и перспектив. Ни следа рисовки; ни малейшей склонности к самообману, когда речь шла о поведении, казавшемся ему сейчас неблаговидным; ни поползновений «спрятать голову под крыло», когда учитывались возможности работы в предстоящие годы. А. Л. ясно отдавал себе отчет в приближающемся конце, который, казалось, его не страшил. В духе этих размышлений прозвучали впоследствии пророческие строки в посмертно изданной книге А. Л., где он высказывает предположение, что его творческая деятельность придет к концу в 1974 г.

С той же обезоруживающей объективностью и прямотой рассказывал он и о своей личной жизни, не маскируя и не смягчая ее тяжелые стороны. Характерно, что и мне А. Л. не боялся задавать вопросы, которые в устах любого другого показались бы бестактными. Но у него все звучало так просто, естественно, доброжелательно, что я в свою очередь раскрывала ему факты своей биографии, о которых никому другому, постороннему, поведать бы не смогла.

Долгие откровенные разговоры в больнице привели к большой душевной близости между нами. Судьбе было угодно сохранить и развить эту дружбу. Не только сроки нашей выписки случайно совпали, но столь же случайно мы оба оказались через несколько дней в санатории «Узкое», где нас ждала неожиданность. Выяснилось, что жена А. Л. Евгения Ильинична находится со мной в родстве; и хотя эти родственные связи были утрачены более чем полвека тому назад, мы ясно вспомнили те далекие годы и тесное общение между нашими семьями, что, естественно, привело нас в состояние глубокой взволнованности. Так как мой муж Е. Л. Фейнберг и А. Л. давно относились друг к другу с большой симпатией, то возникла атмосфера подлинного родства. Горячее и нежное чувство к ним обоим обострялось сознанием, что нашей дружбе не суждено длиться долго. Действительно, через год скончалась Евгения Ильинична, через три года — Александр Львович. Но зато на протяжении этого краткого отрезка времени взаимная симпатия и потребность друг в друге сохраняли всю свою интенсивность.

По своему образованию и роду деятельности я была лишена возможности оценить главную сторону духовной жизни А. Л. — его научно-технический и организаторский талант. Но взгляд со стороны обладает своими преимуществами. Не ослепленная выдающимися научными достижениями А. Л. и его широкой известностью, я судила о нем отстраненно и без предвзятости. Тем более интересно, что и вне своей профессии он ощущался как личность чрезвычайно значительная и оригинальная.

В каждом его слове проявлялся громадный ум. Разговор с А. Л. пленял собеседников отнюдь не даром рассказчика или «салонным шармом». Наоборот. Говорил он всегда тихо, голос его был тусклым, интонации ровные, как правило, маловыразительные, мимика и жесты предельно сдержанные. Его речь покоряла непрерывно пульсирующей мыслью, насыщенностью содержания, взвешенностью и точностью формулировок.

Если мне будет позволена вольная аналогия, то я бы сравнила речь А. Л. с такими музыкальными произведениями, в которых динамика не поднимается над pianissimo или piano, где внешние тембровые эффекты приглушены и нивелированы, но мощный художественный эффект достигается посредством концентрации мелодической мысли и ее напряженным внутренним развитием. Его ум был очень многогранным, охватывавшим не только высокие научные сферы, но и самые мелкие, очень земные и обыденные явления, и неизменно поражал свежестью подхода. Казалось, А. Л. отбрасывал все наслоения чужих, хотя бы даже давно и прочно сложившихся взглядов и проникал заново в самую глубинную сущность явления. Он по природе был первооткрывателем. И это придавало каждому его слову особый вес и интересность.

До последних лет в нем жила неугасающая любознательность и восприимчивость к новому.[77] Вместе с тем он не боялся и воздерживаться от высказывания своих мнений, если вопрос не был им предварительно основательно продуман. Вспоминаю, как однажды зашла речь о телепатии; и хотя А. Л., по его собственному признанию, неоднократно был свидетелем фактов, которые можно было бы истолковать как ясновидение, сказать что-нибудь определенное по этому поводу не захотел. «Я этого не понимаю», — сказал он просто и вместе с тем окончательно.

Мне представляется, что оригинальность А. Л. была, помимо всего прочего, предопределена громадным культурным кругозором. И временной, и географический диапазон его представлений казался необычайно широким.

В отличие от многих своих ровесников А. Л., будучи в полном смысле этого слова человеком наших дней и нашего общества, тем не менее какой-то стороной принадлежал к 1900-м. По внешнему облику он меньше всего походил на тот актерский стереотип дореволюционного ученого, который столько лет господствует на нашей театральной сцене и киноэкране. И однако в нем совмещалось мышление нашей эпохи с живым ощущением умственных исканий начала века.

Это часто давало о себе знать, когда речь касалась литературы. А. Л. был в курсе всех наших новейших публикаций, стремился не пропускать ничего сколько-нибудь интересного, знакомился и с современными произведениями, выходящими за границей. Тем не менее в его разговор постоянно вторгались ссылки на авторов, волновавших его в молодые годы, к которым наше время оказалось равнодушным. Так, Стриндберг и Ростан (последний в особенности) постоянно фигурировали в его рассуждениях. В таком же плане его музыкальные пристрастия отражали вкусы далеко отстоящих друг от друга поколений. Он знал Шостаковича, Стравинского западного периода, Хиндемита и т. п. и одновременно любил композиторов, чьи пьесы пользовались успехом в концертных программах времен его юности, — пьесы, в наше время практически исчезнувшие из репертуара. А. Л. иногда напевал мелодии, бытовавшие до революции, и эти старомодные мотивы мгновенно переносили его из нашей современности в духовную атмосферу начала века.

Совершенно так же этот типичный русский интеллигент, столь глубоко связанный с Россией и всем русским, был в каком-то смысле представителем западноевропейского просвещенного сословия. Наверно, далеко не все знают о том, что ученик ростовской гимназии А. Минц параллельно воспитывался в Германии. Родители А. Л. на протяжении многих лет помещали его на летние месяцы в немецкие пансионы. Немецкий язык он вообще знал с младенческого возраста,[78] в Германии же достиг в нем такого совершенства, что в любой местности сходил за своего, несмотря на резкие различия произношения в каждой.

Это обстоятельство позднее спасло его от крупных неприятностей: когда в 1914 г., после объявления Германией войны России, он оказался на вражеской территории, то благодаря своему виртуозному владению немецким не был распознан как подданный Российской империи, сумел пересечь всю Германию и выбраться на Родину. Но сам он гораздо более немецкого любил французский, которым также с самых ранних лет владел с абсолютной свободой. В больнице он мне читал на память на протяжении часа — иногда более — стихотворения по-французски, чаще всего отрывки из особенно любимого им «Сирано де Бержерака» Ростана. Французскую землю он также изъездил вдоль и поперек.

Я хочу подчеркнуть, что у него было не формальное, «академическое» знание языков, присущее многим образованным людям. А. Л. знал другие языки в подобном «просветительском» плане (из современных — английский и итальянский, из древних — латынь, греческий и древнееврейский). В его плоть и кровь вошли элементы европейской культуры, которые проявлялись не открыто, не подчеркнуто, но в психологических нюансах, в характерном строе ассоциаций, в знании множества деталей европейского быта, не доступного тем, кто знаком с Западной Европой только по литературе или туристским поездкам.

Замечу, кстати, что и во внешней манере поведения у А. Л. господствовал автоматизм воспитанности, очень выделяя его (на мой взгляд — выгодно) на фоне многих, с кем приходится сегодня общаться, в том числе и в академической среде. Западноевропейское начало было А. Л. очень близко. Может быть, поэтому он не смог при всей своей широте понять и принять «американский образ жизни» (о чем неоднократно говорил).

Александр Львович вобрал в себя такой огромный жизненный опыт, он являл собой столь богатый сплав душевных качеств и талантов, что мне не под силу нарисовать его целостный портрет. При всем нашем тесном общении в последние три года его жизни — в годы, совпавшие с большой внутренней потребностью А. Л. говорить о себе откровенно и подробно, — я не могла отделаться от чувства, что знаю о нем очень немного, что за каждым открывающимся мне слоем его личности таилось еще много незатронутых пластов.

Еще об одной из сторон его личности мне хочется здесь сказать. Я имею в виду его способность притягивать к себе людей. Когда я познакомилась с А. Л., в нем не оставалось прежней внешней привлекательности (хороши были только его руки редкой, бросающейся в глаза красоты, которые говорили о ярко выраженных эстетических наклонностях[79]). Не обладал он и тем внешним обаянием, которое мгновенно покоряет каждого.

У меня нет причин думать, что А. Л. был более альтруистичен, чем большинство людей, а его огромная самоуверенность и абсолютное отсутствие уступчивости были видны невооруженным глазом. И тем не менее в больнице я была свидетелем того, как к нему тянулись все: больные из соседних палат, врачи, медицинские сестры, санитарки, официантки, навещавшие его коллеги, ученики, сотрудники, не говоря о бесчисленных друзьях, со многими из которых он сохранял близкие отношения со времен юности. Позднее я встречала холодных людей, которые по отношению к А. Л. «зажигались» непривычной для них нежностью. Я знала болезненно стеснительных людей, терявших при контакте с ним свою застенчивость. Его обожали дети. Возможно, его собственный интерес к людям (он внимательно присматривался к каждому, кого встречал) вызывал такую реакцию.

Ему было присуще также очень развитое, редко покидавшее его чувство юмора, от которого и другим делалось весело. На его устах обычно играла сдержанная, очень характерная улыбка — все понимающая, чуть-чуть дразнящая, бесконечно доброжелательная. «После нескольких минут разговора с Минцем, — сказал мне однажды А. Д. Сахаров, — у меня на несколько часов сохраняется радостное настроение». Ни одна из известных мне фотографий А. Л. не передает исходившее от него душевное тепло.

Смерть А. Л. тяжело отозвалась не только на людях науки. И для многих, кто соприкасался с ним вне профессиональной сферы, его уход из жизни оставил в душе печаль и невосполнимую пустоту.