XIII

XIII

Гоголь за границей (1836–1841). – Повышение в нем чувства красоты; увлечение Италией и Римом. – Гоголь и католицизм. – Повышение религиозности и самомнения; ближайшие их источники: подъем вдохновения и болезнь. – Смерть Пушкина. – История болезни Гоголя и его выздоровление. – Талант бытописателя и усиление враждебных ему мыслей и настроений; последняя победа таланта.

Гоголь собрался в путь и покинул Россию очень поспешно и, кажется, без мысли о долгой разлуке; но уже на первой станции решил, что скоро не вернется. «Нынешнее мое удаление из отечества, – писал он Жуковскому из Гамбурга, – послано свыше, тем же великим Провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха новой жизни… ни за что на свете не возвращусь скоро»[204]. Гоголь как будто угадывал, что за границей в жизни его произойдет нечто знаменательное.

Он покидал Россию раздраженный на своих соотечественников. Он говорил, что едет размыкать тоску, которую они ему ежедневно наносят, что ему опротивела та изрядная коллекция гадких рож, смотреть на которую он обязан. На основании некоторых таких резких выходок Гоголя можно – если придет охота – сказать много красноречивых и патетических слов о рассерженном гонимом пророке, который бежал от своих на чужбину и там скорбел об отчизне; но такое красноречие будет, вероятно, потрачено даром. Что Гоголь был раздражен, что он иногда кипел негодованием против «светского аристократства» и иной «черни» и в дурную минуту говорил, что в России одни только свиньи живущи, что, наконец, он часто говорил о том, как он не понят и огорчен, – все это правда. Гоголю минутами казалось, что соотечественники его выгнали из России, тогда как на самом деле он воспользовался первым более или менее законным предлогом, чтобы уехать, куда его давно тянуло и как поэта, и как историка, и как южанина, и притом еще больного. Во всяком случае, Гоголь покидал Россию совсем не в подавленном настроении, и прием, оказанный «Ревизору», если и рассердил его, то на срок очень короткий. Желание идти в том направлении, в каком он шел, говорить решительно и смело с толпой, столь, по-видимому, его обидевшей, у него не только не пропало, но, наоборот, возросло. «Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне, – писал рассерженный поэт своему другу Погодину через месяц после представления „Ревизора“. – Но Бог с ними (т. е. с людьми, которые кричали против „Ревизора“). Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избрав несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением»[205].

«Если рассмотреть строго и справедливо – что такое все написанное мною до сих пор? – говорил он Жуковскому, только что переехав русскую границу. – Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора, наконец, заняться делом. О! какой непостижимо изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни!»[206]

Так не станет писать человек, который бежит из отечества, негодуя на непризнавших его соотечественников, и Гоголь скоро простил им обиду и недовольство с них перенес на себя. Продолжая издеваться и острить над некоторыми вожаками того ходячего мнения, которое было к нему так несправедливо, которое умышленно или неумышленно криво истолковало его намерения, наш странник позволял себе иной раз сказать жесткое слово о России, но все время думал о ней, собирал о ней самые тщательные сведения, трудился ради нее и очень скоро стал ей говорить то же самое, что говорил раньше и за что был так огульно обруган.

Любовь к отчизне возрастала в нем за границей, и дальность расстояния и длительность времени на нее не имели влияния. Наоборот, он издали стал любить родину больше. Для его романтического сердца ее общие очертания стали милее ее деталей, которые он, однако, вырисовывал с такой неподражаемой правдой как раз в эти годы своей заграничной жизни. Но странно, любя родину в мечтах, он тяготился встречей с нею. Когда после трехлетнего пребывания в чужих краях он, по семейным обстоятельствам, должен был провести конец 1839 года и начало 1840 года в Москве и Петербурге, он ехал домой с большой неохотой, ему было грустно, и он чувствовал себя в России не на месте; свое состояние он называл «ужасно бесчувственным и окаменевшим», «бедная душа его не находила себе на родине приюта», он друзей просил «выгнать его из России», и, действительно, не досидев и года, он ее снова покинул[207]. Положим, он был в эту осень и зиму 1839–1840 года болен и расстроен разными семейными неприятностями, преимущественно финансовыми, но едва ли его нытье может быть объяснено только этими причинами. В Москве и в Петербурге в 1839–1840 годах он был окружен людьми, ему близкими, у него завязались новые сердечные связи с членами аксаковского кружка, ни с какими неприятностями литературного свойства ему считаться не приходилось, – и все-таки он скучал и томился и не мог работать. А между тем за границей он всегда чувствовал большой подъем творческой силы, что подтверждается и количеством, и качеством начатых, переделанных и законченных им произведений. Суета заграничной жизни, встречи и проводы знакомых, новые отношения, быстрая смена впечатлений не мешали его работе. Даже дорога, и та действовала благотворно на его бодрость физическую и духовную. Дорога – как он признавался – была ему необходима и приносила большую пользу его бренному организму; она была его единственным лекарством; он шутил и говорил, что с радостью сделался бы фельдъегерем, курьером, чтобы как можно дальше скакать, хоть на русских перекладных, в Камчатку[208].

Вообще в эти шесть лет заграничной жизни много непонятного и странного подмечаем мы во внешнем образе жизни и в настроениях и мыслях нашего писателя.

Коренной русский человек, мало подготовленный к тому, чтобы разобраться в новых впечатлениях, он как-то внешним образом сживается с чужой обстановкой, от которой ему тяжело, однако, оторваться и которую он страстно любит, несмотря на то, что в общем течении окружающей его новой жизни он не участвует; но одновременно с этой любовью к новой обстановке он сохраняет, однако, все свои прежние духовные симпатии к родине, все больше и больше любит Русь и не теряет зоркости взгляда даже на мелочи этой родной, теперь далекой от него жизни.

Романтик, с сильным тяготением к религиозности, большой эстетик и любитель старины, он живет среди природы и людей, с рождения воспитанных в этих романтических чувствах, среди обстановки, наиболее благоприятной для их развития, – и он все-таки остается в творчестве своем самым последовательным реалистом, теряет на время всякий вкус к романтическому в искусстве и под итальянским небом в мечтах объезжает с Чичиковым самые прозаические уголки России по самой прозаической надобности.

Гоголь за границей, в период 1836–1841 годов – большая загадка, которую, вероятно, не разъяснят никакие биографические материалы и даже личные признания поэта. В этой сложной душе, полной противоречий, совершалось за этот период времени то таинственное борение, которое художника в конце концов обратило в моралиста и богослова и в юмористе-бытописателе заставило вновь проснуться с подновленной силой старое романтическое миросозерцание. Это было борение сначала очень радостное, полное вдохновенного восторга, а в конце совсем болезненное, истомившее художника и физически, и нравственно.

Как свершалось это одновременное развитие художника-наблюдателя и того же художника, который из наблюдателя становился моралистом и затем богословом, – это едва ли кто расскажет, но для пояснения этой перемены нужно все-таки указать на некоторые настроения и чувства, под власть которых Гоголь подпал в это время, частью ввиду условий новой обстановки, частью в силу неожиданностей или случайностей.

Эти настроения и чувства не были чем-нибудь новым для Гоголя, они от рождения были присущи ему, и уже в первых его трудах, когда он был сентименталист и романтик по преимуществу, они прорывались наружу. Это были – развитое чувство красоты, чувство благоговения перед гением и религиозность, прикрашенная самомнением. За границей эти склонности очень усилились и уже начали угрожать способности художника смотреть на жизнь непринужденным и непредвзятым взглядом, т. е. той способности, которая именно в это время достигла полного своего расцвета.

Чувство красоты, всегда в Гоголе очень чуткое, развиваясь, стало постепенно отдалять его от действительности. Интересы современные, общественные и политические, к которым у нашего писателя никогда большого пристрастия не было, не только не оживились в новых условиях, но, кажется, совсем заглохли. Странствуя по Германии, Австрии и Франции, наш путешественник, как видно из его писем, и не думал присматриваться к тому, что вокруг него творилось. Вся сложная социальная и политическая жизнь Европы 30-х годов прошла мимо него. Нельзя, конечно, от Гоголя требовать, чтобы он сразу обнаружил понимание того, что ему до тех пор было чуждо, но любопытно, что он не проявил даже и слабого интереса к этим сторонам европейской жизни. Он искал за границей, кроме облегчения своих физических недугов, исключительно впечатлений и ощущений эстетических. Вот почему он так любил Италию и преимущественно Рим, в котором за эти шесть лет побывал четыре раза и жил подолгу (6 месяцев в 1837 году, 10 месяцев в 1838 году, 6 месяцев в 1839 году, 4 месяца в 1840 году и 8 месяцев в 1841 году). К другим странам он относился хладнокровно, а иногда очень несправедливо. Швейцария поразила его на первых порах картинами своей природы, но они ему скоро надоели, и он затосковал о русском сереньком небе; масса городов промелькнула мимо него, и он не знал, что сказать о них; повидал он всевозможные исторические достопримечательности в разных городах, но, кроме готических соборов, которые он так любил еще на картинках, ничто не вызвало в нем настоящего неподдельного восторга. Письма Гоголя, писанные не из Италии, очень бесцветны и холодны. Париж оказался «не так дурен», как Гоголь его себе воображал, и понравился тем, что в нем много мест для гулянья; спустя некоторое время наш автор добавил, что на него произвели большое впечатление парижские рестораны и бульвары. Вся поэзия парижской жизни от его нелюбопытного взора ускользнула, как ускользнула и красота немецких городков, которую некогда он воспевал в своем «Ганце Кюхельгартене». «Я сомневался, – писал он в 1838 году, – та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я, по крайней мере, в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов, вечных на одно и то же лицо состряпанных кёльнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так, как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приближаемся к ней близко»[209]. «Эта гадкая, запачканная и закопченная табачищем Германия, которая есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка мерзейшего пива», – говорил в сердцах наш писатель при ином случае[210]. Слова, более чем странные в устах историка, да и эстетика также. Если их можно простить Гоголю, то только потому, что он был влюблен, влюблен страстно в Италию и, как влюбленный, был несправедлив ко всем соперницам своей возлюбленной.

Страсть к Италии была в нем страстью и южанина, и эстетика, и романтика, и любил он в этой Италии не только ее самое, но и свою мечту, как любят все истинно влюбленные. «Кто был в Италии, тот скажи „прощай“ другим землям, – исповедовался он, – кто был на небе, тот не захочет на землю… Европа в сравнении с Италией все равно, что день пасмурный в сравнении с днем солнечным». «Душенька моя! моя красавица Италия, – восклицает он при втором свидании после первой разлуки (1837), – никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь… Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось… О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства – все, кажется, дышит и говорит под этим небом… Век художника, кажется, оканчивается, когда он оставляет Италию и, дохнув тлетворным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет головою…»[211] И на разные лады повторял Гоголь эти возгласы, и все ему казалось, что они бессильны выразить всю полноту его очарования.

Всего больше таких любовных слов пришлось на долю Рима. «В Рим влюбляешься очень медленно, – признавался его поклонник, – понемногу, и уж на всю жизнь». «Нет лучше участи, как умереть в Риме, – писал он, – целой верстой человек здесь ближе к Божеству. Князь Вяземский очень справедливо сравнивает Рим с большим прекрасным романом или эпопеею, в которой на каждом шагу встречаются новые и новые, вечно неожиданные красы. Перед Римом все другие города кажутся блестящими драмами, которых действие совершается шумно и быстро в глазах зрителя; душа восхищена вдруг, но не приведена в такое спокойствие, в такое продолжительное наслаждение, как при чтении этой эпопеи. Я читаю ее, читаю… и до сих пор не могу добраться до конца. Чтение мое бесконечно». «О Рим! Рим! Чья рука вырвет меня отсюда?» При втором свидании после краткой разлуки (1838) Рим показался Гоголю еще лучше прежнего. Ему почудилось, что он увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал, но в которой жили его мысли; но нет, не свою родину, а родину души своей увидал он, где душа его жила еще прежде, чем он родился на свет. «Здесь только тревоги не властны и не касаются души, – признался он, – что было бы со мною в другом месте!.. Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость». «Если бы мне предлагали миллионы, и эти миллионы помножили еще на миллионы, и потом удесятерили эти миллионы, я бы не взял их, если б это было с условием оставить Рим хотя на полгода», – думал Гоголь, когда скучный и рассерженный ехал в 1839 году в Россию, и в Москве он ныл по этому Риму, ныл жалобно: «О, если бы вы знали, как наполняются там неизмеримые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу! Боже, Боже, Боже! О, мой Рим! Прекрасный мой, чудесный Рим! Несчастлив тот, кто два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе!» «Поглядите на меня в Риме, и вы много во мне поймете того, чему, может быть, многие дали название бессмысленной странности»[212]. И это верно. Много странного творилось с нашим писателем в Риме.

Ясно только одно: Италия и Рим необычайно сильно подействовали на его эстетическое чувство, и безличная красота природы, и красота старины мало-помалу разобщали его с той действительностью, которую он вокруг себя видел. Из наблюдателя он превращался в созерцателя, и природа и искусство стали его интересовать больше, чем люди в их повседневной жизни. В римских письмах он не скрывал своего упоения искусством и небом Италии и не хотел замечать ничего другого. Рим был для него музеем, по которому он прогуливался, и в римском народе, характер которого он изучал довольно внимательно, его прельщало именно эстетическое чувство, «невольное чувство понимать то, что понимается только пылкой природой, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды». Даже историческое прошлое Рима привлекало его меньше, чем археологическая красота вечного города в настоящем. «Если бы мне предложили, – говорил он, – что бы я предпочел? видеть перед собой древний Рим в грозном и блестящем величии или Рим нынешний, в его теперешних развалинах, я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен!»

Увлечение нашего романтика этой бессмертной красотой небес и человеческого вдохновения – вполне понятно; понятно также, что оно в конце концов не могло не повлиять на направление его творчества. Сидеть под сенью лазурного неба, миртов и кипарисов, видеть перед собой все лучшее, что создано чувством красоты в человеке, и в то же время копаться в душе всяких Чичиковых, Ноздревых и Собакевичей было на долгий срок невозможно. Художник мог захотеть осветить лучом красоты ту серую жизнь, над воплощением которой он работал, и такое освещение или освящение могло заставить его впасть в противоречие с правдой, как это действительно с ним позже и случилось. Увлечение красотой в Италии было одной из многих причин, заставивших сатирика отыскивать красоту не только в русской природе, но и в русской жизни и становиться перед ней преждевременно на колени.

Эстетическое чувство, разогретое римским воздухом, приблизило Гоголя и к католицизму. Об этих симпатиях нашего писателя говорилось нередко, и его восторгу перед Римом, а также и некоторым его недружелюбным словам, сказанным по адресу России, придавали иногда смысл более глубокий, чем они на самом деле имели. Писателя заподозрили в тяготении к католичеству. Это едва ли верно.

Он оставался православным, хотя как поэт и мог себе позволить восторженные возгласы во славу красоты католических соборов и обрядов. Когда он, например, говорил в 1838 году, что «только в одном Риме молятся, а в других местах показывают только вид, что молятся», что молитва только в Риме на своем месте, а в Париже, Лондоне и Петербурге она все равно что на рынке, то из этих слов можно сделать только один вывод – а именно, что в нашем авторе, как в поэте, религиозное чувство пробуждалось под сенью католического храма, который, как известно, почти всегда храм искусства. О догме, которая под этой сенью проповедовалась, Гоголь в то время (1837) думал мало и судил о ней весьма поверхностно, если верить тому, что он писал своей матери, которая была очень озабочена его хождением по католическим церквам. «Насчет моих чувств и мыслей об этом вы правы, что спорили с другими, что я не переменю обрядов своей религии, – писал он ей[213]. – Это совершенно справедливо, потому что как религия наша, так и католическая, совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна; та и другая признает одного и того же Спасителя нашего, одну и ту же Божественную премудрость, посетившую некогда нашу землю…» Если в этих словах нельзя узнать ревностного православного, то нельзя подметить и никакого тяготения к католицизму… Возможно, однако, что Гоголь потому так наивно говорил об этом серьезном вопросе, что хотел успокоить свою мать, для которой серьезный разговор об отличии вероисповеданий был бы малоинтересен. Во всяком случае, по тем данным, которые имеются, можно говорить лишь о поэтическом восхищении Гоголя обрядовой стороной католицизма; на более тесное сближение с католиками Гоголь не шел, хотя они и делали шаги, чтобы привлечь его на свою сторону[214].

Религиозное чувство крепло в Гоголе само по себе и пока еще не переходило в проповедь определенного вероисповедания.

Мысль о Боге сочеталась в нем прежде всего с мыслью о самом себе.

Мы знаем, как мысль о своем великом призвании с детских лет была сильна в нашем мечтателе. Не нужно было ни Италии, ни Рима, чтобы укоренить в нем эту дерзкую уверенность в особом Божьем покровительстве, какое в нем почиет. Он уже освоился с этой мыслью, когда покидал Россию в 1836 году. «Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание, – говорил он, прощаясь с родиной, – я чувствую, что неземная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня». «Мне ли не благодарить Пославшего меня на землю. Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую я в душе своей… Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени»[215]. Так уверенно и самонадеянно писал он в 1836 году, тотчас после всех огорчений, испытанных в Петербурге. Он признал пустяками все, что он писал доселе, и голова его была полна новых литературных планов, самых смелых и широких. Эти планы были пока еще только планы, а поэт был уже в таком экстазе. Как должен был этот экстаз возрасти, когда задуманное начало осуществляться? И в самом деле, по мере того, как «Мертвые души», к работе над которыми он приступил за границей, ложились на бумагу, крепло в Гоголе и сознание своей божественной миссии. Вдохновение художника превращалось постепенно чуть ли не в ясновидение пророка. «Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни, – пишет Гоголь Аксакову в 1840 году. – Я рад всему, всему, что ни случится со мною в жизни, и как погляжу я только, к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить Невидимую Руку, ведущую меня». «Верь словам моим, – взывает он к одному приятелю, – властью высшего облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово!»[216]. «О! верь словам моим, – пишет он в это же время (1841) другому корреспонденту, поэту Языкову, – ничего не в силах я тебе более сказать, как только „верь словам моим“. Есть чудное и непостижимое… но рыданья и слезы глубоко вдохновенной благодарной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку! Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе: для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня. И если когда-нибудь одолеет тебя скука и ты, вспомнив обо мне, не в силах одолеть ее, то, значит, ты не любишь меня. И если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня»[217]. Сама подделка речи под евангельский тон есть как бы косвенный намек на то, что художник в своих глазах возрос до пророка; и он, действительно, начинал чувствовать в себе пророческую силу. Он, как сам говорил, «слышит часто чудные минуты, живет чудной жизнью, внутренней, огромной, заключенной в нем самом, и вся жизнь его отныне – благодарный гимн». «Горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова!», – сказал он однажды в одну из таких чудных минут… а в другую договорился до совсем непонятного мистически-пророческого возгласа: «Никто из моих друзей не может умереть, потому что он вечно живет со мною». Если в чьих устах такие слова были уместны, то разве только в устах Спасителя…

Можно спросить, однако, что именно было причиной такого повышения религиозного чувства, непосредственно реагировавшего на самомнение художника?

Причину этой странности найти трудно. Гоголь родился алчущим Бога и правды и под конец своей жизни даже душевно заболел от этого духовного голода и жажды. И самомнение было в нем также чертой врожденной, как и желание создать нечто великое на благо ближнего и родины. Вполне понять такие натуры может только натура родственная: ей открыто то невыразимое, что таилось в душе этого искателя правды, искупившего ценой страшных душевных страданий свое духовное преимущество над другими. Биограф и исследователь может только проследить сам процесс развития этих чувств и указать на некоторые условия, которые способствовали их быстрому росту. Религиозная атмосфера Рима едва ли может быть признана за главное из таких условий; были и другие. На повышение религиозности и самомнения Гоголя оказал прежде всего влияние необычайно сильный подъем его творческой деятельности, который изумил самого автора; затем его болезненное состояние.

Творческие силы Гоголя работали за границей, действительно, очень напряженно: художник испытывал частые наплывы вдохновения; одни литературные планы быстро сменялись другими; он торопился творить и быть довольным тем, что создать удавалось. Он уверовал наконец в то, что он может свершить нечто великое, благое для ближних, свершить как писатель и что ему дано исполнить эту миссию; дано кем? – Конечно, Богом, который предначертал весь его земной путь и послал ему все испытания, через которые он прошел не столько как человек вообще, сколько как художник.

И одновременно с этим подъемом духа шло медленное увядание плоти. Гоголь никогда не пользовался цветущим здоровьем и стал болеть очень рано. За границей приступы этой болезни участились, и мнительный человек (а он был очень мнителен) стал преувеличивать опасность: ему казалось, что смерть его близка, что болезнь держит его на самом рубеже могилы. Он видел в этом опять указание перста Божия, и когда выздоравливал (что было вполне естественно), он еще больше укреплялся в вере в свое предназначение свыше. Мысль о том, что смерть проходит мимо него по высшему повелению, щадит его как писателя, напрашивалась сама собою, и Гоголь облюбовал эту льстивую мысль.

Он боялся смерти, и как раз в эти годы ему пришлось дважды столкнуться с нею, и она произвела на его романтическую душу возвышенно-мистическое впечатление, которое непосредственно отозвалось и на его религиозном чувстве, и на его мыслях о собственном призвании.

Скончался Пушкин. Гоголь усмотрел в этой смерти для себя новое указание свыше. Ничто не может сравниться с той скорбью, какую он испытал при этой вести. «Все наслаждение моей жизни, – говорил он, – все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета, ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собой. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу. Боже! нынешний труд мой («Мертвые души»), внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!» «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Когда я творил, я видел перед собой только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь: мне дорого было его вечное и непреложное слово. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал… Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моей высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?» «Великого не стало». «О Пушкин, Пушкин, какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение!» «Боже, как странно, Россия без Пушкина»[218].

С. Т. Аксаков, близко знавший Гоголя, утверждал, что смерть Пушкина «была единственной причиной всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою, с направлением отшельника, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных ответов»[219]. Мы знаем, однако, что эти неразрешимые вопросы Гоголь задавал себе и раньше, тогда, когда направление отшельника в нем еще совсем не сказывалось, но смерть Пушкина была для него все-таки как бы откровением свыше. Гоголь стал думать, что к нему переходила теперь по наследству та роль пророка-певца, которую его друг так грустно закончил; и мысль о смерти, нежданной и случайной, влекла за собой другую мысль о необходимости торопиться со своим трудом, с трудом, начатым с благословения Пушкина и теперь осиротевшим. Молитва к Богу и воззвание к своему гению слились в одно. Художник стал перерождаться в пророка, но мнительного пророка, ожидающего с минуты на минуту призыва покинуть земное.

И судьба, как нарочно, еще раз показала ему, как гибнет случайно и бессмысленно прекрасное в жизни. В 1839 году ему в Риме пришлось провести несколько ночей у одра умиравшего друга, молодого Иосифа Виельгорского. Ничем этот юноша не заявил себя, но природа, если верить лицам, его знавшим, соединила и одарила его всеми дарами: и духовными, и телесными. Гоголь был к нему давно привязан, но неразрывно и братски сошелся с ним только во время его болезни. Гоголь жил его умирающими днями и ловил его минуты. «Непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России, – говорил он, глядя на умиравшего друга. – Едва только оно успеет показаться – и тотчас же смерть! безжалостная, неумолимая смерть. Я ни во что теперь не верю и если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы…»[220] Она его очень расстроила, эта юная смерть, но вместе с тем наполнила его душу необычайно нежным чувством. Гоголь дал этому чувству волю на двух-трех страницах своего дневника. Они озаглавлены «Ночи на вилле». Это очень поэтические страницы, характерные для нашего романтика, в котором тогда так крепло и разогревалось религиозное чувство. В этом дневнике оно не принимало еще того строгого, сурового аскетического оттенка, который появился в позднейших словах Гоголя, когда мысль о собственной смерти начала страшить его. Эти «Ночи на вилле» – нежный гимн смерти, ее тихое веяние, уловленное человеком, который умеет понять и прочувствовать ее страшную поэзию. Нежный, даже приторный тон в речах, которыми обмениваются больной юноша и поэт, ловящий его последние вздохи… дыхание весны кругом и желание принять на себя смерть своего друга и ожидание близкой развязки… и целый ряд летучих воспоминаний о своем детстве, когда молодая душа искала дружбы и братства, когда сладко смотрелось очами в очи, когда весь готов был на пожертвования, часто даже вовсе ненужные… В таком ряде поэтических образов, настроений и слов давал себя чувствовать нашему поэту тот страшный посетитель, который спустя год после кончины Виельгорского напугал его самого насмерть.

В 1840 году здоровье Гоголя, и вообще не цветущее, сильно пошатнулось. Трудно теперь сказать, чем в сущности он был болен. Самым тяжелым симптомом болезни было подавленное психическое состояние больного. Еще в ноябре 1836 года, когда Гоголь жил в Вене, доктор отыскал в нем признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовал ему развлекать себя. В апреле 1837 года Гоголь признается, что на него находят часто печальные мысли, которые – по определению врачей – следствие той же ипохондрии. Эта ипохондрия, усиленная скорбью о смерти Пушкина, гонится за ним по пятам и осенью этого же 1837 года. Через год он говорит, что болезнь деспотически вошла в его состав и обратилась в натуру. «Что если я не окончу труда моего? – начинает он себя спрашивать… – О! прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи Бог вкушать смертному!» Но отогнать эту мысль Гоголь был не в силах; она с этого времени настойчиво стучалась ему в голову. «О если бы на четыре, пять лет здоровья, – говорил он. – И неужели не суждено осуществиться тому… много думал я совершить… еще доныне голова моя полна, а силы, силы… но Бог милостив. Он, верно, продлит дни мои… Несносная болезнь. Она меня сушит. Она мне говорит о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие… О! какие существуют великие сюжеты!»[221]

Весь 1838 год болезнь не давала ему покоя. В 1839 году она усилилась, и настроение его духа, после смерти Виельгорского, стало очень мрачно.

Болезненное состояние и тяжелое настроение духа держались и за все время краткого пребывания Гоголя в России в конце 1839 года и в начале 1840 года. Ему стало легче, когда он выехал из России. Дорога сделала над ним свое чудо. Он, свежий и бодрый, приехал в Вену пить мариенбадскую воду. Но здесь, в Вене, болезнь сразу обострилась, и он в первый раз испугался смерти. Он сам рассказывал так об этом приступе болезни. «Летом (1840), в жаре, мое нервическое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался; я сам не понимал своего положения; я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни, пустился ходить и двигаться до усталости и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно: тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастью, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно, то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О! это было ужасно! Это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Виельгорского в последние минуты жизни! С каждым днем после этого мне становилось хуже и хуже. Наконец, уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию»[222].

Сильный приступ болезни и тоски на этот раз прошел, однако, очень быстро. Физические силы Гоголя восстановились, и вместе с тем он воспрянул духом. Литературная работа, приостановленная, вновь закипела, миросозерцание просветлело, и большой подъем испытало его религиозное чувство: его «великий труд» был спасен на его глазах и, как он был уверен, спасен Божьим вмешательством. «Одна только чудная воля Бога воскресила меня, – писал он одной своей приятельнице осенью 1840 года. – Я до сих пор не могу очнуться и не могу представить, как я избежал от этой опасности! Это чудное мое исцеление наполняет душу мою утешением несказанным: стало быть, жизнь моя еще нужна и не будет бесполезна». «О моей болезни мне не хотелось писать к вам, – говорил он С. Т. Аксакову, – потому что это бы вас огорчило. Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудесного совершилось в моих мыслях и жизни»[223].

* * *

Таково было отражение новых внешних условий жизни на психике нашего поэта. Врожденный ему культ красоты, эстетизм его миросозерцания и темперамента, если так можно выразиться, нашел себе большую поддержку в той поэтической обстановке, в которой ему приходилось жить за границей; и это утопание в красоте должно было отразиться на его таланте бытописателя, должно было рано или поздно навязать этому таланту известную тенденцию, при которой вполне объективное изображение жизни было труднодостижимо.

Неблагоприятна была для повествователя дел житейских и та религиозная восторженность, которая все больше и больше охватывала душу Гоголя. Она его удаляла от земли и несла к небу, и желание видеть небесное здесь, на земле должно было помутить ясность и зоркость его беспристрастного взгляда на раскинувшуюся перед ним жизнь действительную.

Болезненное состояние духа также мало способствовало спокойной оценке реальных явлений и грозило гибельно отозваться на юморе писателя – на этом самом сильном и блестящем оружии его духа.

Наконец, все больше и больше разгоравшееся самомнение, склонность любить в себе не только писателя, но и наставника, должна была, в конце концов, заставить нашего художника-наблюдателя ценить в жизни не столько ее реальную внешность, сколько ее нравственный, внутренний смысл, а потому и стремиться, чтобы этот смысл – вопреки, может быть, правде – проступал наружу в том или другом присочиненном образе или явлении. Пророчество должно было ворваться в хладнокровный рассказ о виденном и слышанном.

Одним словом, все психические движения мятежной души поэта были за этот период времени (1836–1842) враждебны и неблагоприятны для его таланта юмориста и бытописателя. Но этот талант перед окончательной гибелью собрал все свои силы и одержал победу над враждебными ему настроениями и мыслями художника. Это была последняя победа, за которой последовал упадок. Но никто из читавших комедии Гоголя, его повести, написанные и подновленные за границей, и его «Мертвые души» не мог подозревать, что этот упадок был так неизбежен и близок.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.