Время любви и странствий
Время любви и странствий
28 ноября 2005 года.
В конце августа, уже опаздывая к началу учебного года, мы уехали в Ленинград - совершенно неожиданно для самих себя. В поезде я почти не спал, я смотрел в окно неотрывно, казалось, не видя ничего. Потом окажется, что я видел все: и горы, и города, и поселки, и дома, и полисадники - во всей чистоте вековечной жизни, без нынешней разрухи и мусора, - и великое множество мужчин, женщин, детей...
Оглушенный нежданной переменой в своей жизни, я сам не ведал, как душа впитывала лица людей, облики городов, сел, дорог, тропинок, - миры в ту пору еще юных Александра Вампилова и Валентина Распутина, пространства Земли от Амура до Байкала, от великих рек Сибири до Уральских гор, от Азии до Европы...
В повести "Птицы поют в одиночестве" мой герой проделывает тот же путь, только почти десятью годами позже, срок, который я провел в скитаниях.
Я приехал в Ленинград осенью 1952 года и жизнь застал здесь, как и город с его старинными зданиями, светлую, тихую, лучезарную, будто не было блокады, не было громадных разрушений, город был восстановлен, на лицах и облике горожан важное достоинство, мягкая нежность, насмешливо ободряющая улыбка и вековечное сияние жизни, весь ее юный трепет...
Поселившись в общежитии педагогического института имени А.И.Герцена на улице Желябова, раньше и ныне Большой Конюшенной, я поначалу заболел от тоски, но вскоре поднялся на ноги и зажил себе, витая в облаках, увлекся спортивной гимнастикой до самозабвения. Учился я лучше всех, правда, не проявляя ни стараний, ни усидчивости, что дало себя знать в десятом классе. Нас водили на экскурсии в Эрмитаж, в Русский Музей, мы ездили в Царское Село, посетили Лицей... Странно и удивительно: читая "Евгения Онегина", я переносился на Дальний Восток, в интернат, словно жил там во времена Пушкина.
При повышенной впечатлительности (в чем я не отдавал отчета), я постоянно грустил о чем-то. Это обычное мое состояние (одна из учительниц угадывала и с мукой иной раз поглядывала на меня) усугубилось до чего-то невозможного, до беспокойства и тоски, когда я влюбился.
Она училась в параллельном классе, что вносило тайну в ее жизнь вне поля моего зрения. Веселая, улыбающаяся, вообще прелестная девушка-саами (внешне совершенно, как русская из блондинок), приглянулась мне еще в восьмом классе, с первого взгляда, и она, верно, это заметила, а поскольку я несколько дичился, бросала на меня иной раз смеющийся, ободряющий взгляд.
Нередко в ней прорывалась шаловливая жизнерадостность, совершенно еще детская. В то время я держался весьма строгих правил, и хотя по себе уже хорошо знал эту почти бессознательную жажду общения, счастья, даже обладания, однако проповедовал высокую платоническую любовь, почти что рыцарскую, точно после природного язычества мне необходимо было пройти последовательно все иные эпохи и ступени в развитии этого великого, столь для меня важного чувства, как любовь.
Прошло два года. Физически я окреп, выступал уже на городских соревнованиях по спортивной гимнастике; молодые силы играли во мне, я жаждал любви и счастья и, наконец, не на шутку влюбился в даму моего сердца. Ее звали Валя Данилова. Кто мне поверит, в "Портрете венецианки" Дюрера я узнаю ее лицо, черты, нос, глаза, вдумчивую задушевность ее облика, когда и счастье, и страданье уже коснулись ее?
Она не могла не отозваться на мое чувство, уже ничуть не платоническое, но страстное, томительное, почти тяжелое, пугавшее ее, потому что она, столь живая, веселая, была, как никто из девушек, строга к себе. Живя под одной крышей, буквально по одному коридору, прибегая в столовую три раза в день в одни и те же часы, занимаясь в параллельных классах - дверь в дверь, мы, казалось, не виделись неделями и нет-нет назначали друг другу свидания, например, на Марсовом поле посреди зимы. Бывало, мы проходили мимо Медного всадника и выходили к Неве, и здания Университета на той стороне возбуждали во мне честолюбивые планы, которые, как ей казалось, отдаляли меня от нее.
Я жаждал любви, ее любви и в то же время рвался куда-то. После девятого класса вместо того, чтобы провести с нею лето в Зеленогорске (в летних лагерях), я уехал на родину, и эта поездка, кажется, окончательно меня сбила. Учителем я не хотел быть, по окончании средней школы нас автоматически зачисляли в пединститут, что было для всех благом, а для меня надуманной повинностью. Ни в любви, ни в будущности просвета не видать, что же делать?
Одна была надежда: получить золотую медаль, а победителей не судят. У меня будет веское основание потребовать свободы в выборе призвания. Думаю, случай вмешался в мою судьбу. Наша учительница по литературе Л.А.Голуб заболела, - она отзовется при первых моих публикациях, - и предэкзаменационное сочинение я писал у другой учительницы, которая мне всегда почему-то не нравилась, и она поставила мне "три", вряд ли нарочно, но я страшно обиделся, перемену просидел в классе, вдруг встал и вышел из класса.
Я шел по коридору, когда прозвенел звонок, все вошли в классы - и еще могло ничего не случиться. Ушел с урока, вот и все. На мою беду, в коридоре появился заведующий Северным отделением (некий Никулин, из тех педагогов, которые почему-то постоянно воюют с детьми). "Ты куда? - сказал он. - В класс! Сейчас же в класс!"
Я, вообще спокойный, в школе примерный и лучший ученик, неожиданно вспылил: "Никогда больше не вернусь!" - и с тем ушел. И не вернулся, несмотря на уговоры и вопиющую нелепость своего поступка: потерять год! Год, который в юности кажется необозримым и может оказаться решающим для всей жизни.
Я уехал на родину. Я расстался с влюбленной в меня девушкой, особенно ласковой и послушной со мной в те дни. Что же это со мной случилось? Я ехал уже в который раз через всю страну, глядя неотрывно и днем и ночью в окно.
Была ранняя весна, май! Ничто не ускользало от моего пристального взгляда в жизнь в упор. Хотя ощущение катастрофы не покидало меня, все складывалось именно так, как мне хотелось втайне: я вернулся в детство в последний его миг, в мир, лучше которого не бывает, на родину, где я и собирался в свое время кончить школу. А во имя разнарядки меня до времени отправили в Ленинград.
Лето прошло, документов моих не высылали. Начался учебный год, хорошо, меня знали в Найхине, где, кстати, была уже десятилетка, приняли без документов в десятый класс. Потом, наконец, пришли мои бумаги, их я не видел, но мне говорили, что в свидетельстве у меня по русскому языку стоит двойка, - откуда ее взяли? - а отчислен, указано, по неуспеваемости.
Смешно и грустно. Тем более что в Найхине сочинение на экзамене написал на "три", верно, перестарался. Впрочем, это ничего не решало. Я вернулся в Ленинград и поступил на химический факультет Университета с ходу, не имея никакого понятия о конкурсах. Это было в духе времени, хотя очень скоро "физики" уступят первенство "лирикам". Я словно выжидал и пускался в скитания сломя голову.
Год жизни на родине, как ни странно, оказался для меня в высшей степени плодотворным. В нашей школе появилось много новых учительниц, вчерашних выпускниц, все типы красоты русских женщин. Некоторые из них предмет свой знали едва ли лучше меня, да я их и не слушал. Я, не ведая сам о том, вглядывался в их лица, в жест, походку, как изучает, постигает свои модели художник.
Тот год моей жизни описан в общих чертах в повести "Воспоминания в Москве". Там действительно была девушка из Подмосковья, сестренка учительницы, которая, правда, работала в глухой деревушке. Сестренку-восьмиклассницу она устроила у нас, в интернате. Юную девушку, довольно рослую, звали Роза Кузьмина.
Ее я встретил на Амуре еще тогда, когда приезжал на каникулах после девятого класса. Как-то я возвращался на катере из Троицкого-на-Амуре, на нем ехала целая группа молодых женщин, как я вскоре догадался, учительниц, и с ними юная девчушка, впрочем, высокого роста, тонкая, с тонким лицом, с большими внимательными глазами.
Все вокруг - бесконечный амурский плес, синеющие холмы, быстрое до головокружения течение - было для нее ново. Но как только она меня увидела, уже почти всю дорогу до Найхина не отводила глаз, неотступно следя за мной. Удовлетворив свое детское любопытство, она все же продолжала смотреть на меня, как дети заняты друг другом во взрослой компании.
Вернувшись в Ленинград, я помнил о ней, но, как ни странно, помнили и обо мне. Через год, когда я приехал на родину, потерпев фиаско, одно из первых лиц, промелькнувших так знакомо и ясно на берегу, было ее лицо.
Затем по сельской улице над рекой мы шли навстречу друг к другу, узнали, не выдавая себя, то есть без тени улыбки, разминулись и оба оглянулись. И она долго-долго смотрела на меня своими большими, уже девичьими глазами, высокая, тонкая, не очень складная, - казалось, она спрашивала, что случилось, казалось, она догадывалась обо всем и, полная серьезного тихого сочувствия, продолжала смотреть.
В другие разы при мимолетных встречах мы уже улыбались, зная друг о друге то немногое, что известно всем. Она училась в восьмом классе. Она влюбилась в меня, и стало ей трудно жить и совсем невозможно учиться. К весне и я влюбился в нее страстно, и начались, как бывает в школе или бывало, преследования. Нам запрещали встречаться - и, надо думать, к добру. Она присылала мне записки со словами любви, она все удивлялась тому, как ее чувство растет...
Ее образ я имел виду и в первых своих повестях, и в "Воспоминаниях в Москве". Это она поехала со мной до Москвы, чтобы повидаться с матерью. А до Хабаровска на пароходе ее провожала старшая сестра-учительница. В пути на поезде через всю страну соседи на нас смотрели, как на молодоженов, а не просто как на влюбленных. На остановках я выбегал за горячей картошкой или мороженым, а она стояла в дверях, боясь, что я опоздаю. Однажды она сказала, что я понравился ее сестре от души.
В Москве мы остановились у ее тети на улице Обуха. Бродили по бульварам, это в центре столицы. Вскоре приехала ее мама, и они уехали в деревню. На Дальний Восток она не вернулась. Студентом химического факультета я приезжал к ней в гости в село Петровское, неподалеку от Сонкова, откуда был один из моих сокурсников.
Были какие-то праздники. У Розы был брат и парень, возможно, влюбленный в нее. Последний хотел затеять со мной драку, как сам мне признался, но брат Розы запретил ему меня трогать. Мой приезд безусловно затруднил жизнь девушке, и однажды у двоюродной сестры - во второй половине дома - она выпила; будучи не в себе, она успокаивалась, лишь держась за мою руку.
Мы подолгу по сугробам уже при звездах бродили, и Роза снова, как на Амуре, говорила, что любит меня, радуясь этому чувству, как откровению. Сегодня такая история едва ли возможна. Во всяком случае, закончилась бы непременно трагически.
И год жизни на Дальнем Востоке, и поездка в Подмосковье, не говоря о моей жизни в Ленинграде, - все это было, как с миром Пушкина, соприкосновение с жизнью русского народа, глубинное, исполненное задушевной новизны и поэзии. Так ширилась моя связь с Россией, и все мои ошибки, скитания именно в этом отношении оказались в высшей степени плодотворны и для развития личности, и в особенности поэта, о чем я еще не подозревал.
Сегодня 125 лет со дня рождения Александра Блока. Обыкновенно я не обращаю внимания на памятные даты, может быть, потому что у меня были памятные дни и годы, которые прошли под знаком увлечения и всеобъемлющего изучения поэзии Гомера или Данте, Пушкина или Блока, с неоднократными возвращениями к ним, а к Пушкину или к Блоку еще и в пору работы над трагедией "Мусагет" или комедией "Соловьиный сад".
В чем суть поэзии и личности Блока? Несмотря на самодовлеющую любовную тематику, что в духе серебряного века воспринимали скорее извращенно, по-взрослому, лирика Блока - скорее юношеская лирика, как у Лермонтова, и определяющая черта ее, как и характера поэта, - детскость; это нечто первозданное, изначальное, как любовь Данте к Беатриче, Петрарки к Лауре, то есть предренессансное и ренессансное, из утра дней.
Теперь я понимаю, почему целый период жизни я прожил с томиком стихотворений Блока, при этом ни в смысле содержания, ни формы я ничего не мог у него взять, - и эпоха иная, и я другой. Это романтическая поэзия, достаточно бесформенная, одна музыка озарений и грез. По поэтическому, нравственному и философскому содержанию это был мой мир, но не по форме, ибо по форме, может быть, из-за близости к мифу я классик и мог состояться именно как классик, воплощающий сугубо романтическое содержание души и эпох в классической форме драмы.
На рубеже XIX-XX веков в России такое свойство личности, как детсткость, проступает впервые отчетливо почти во всех высших представителях эпохи, в которой, как дуновения весны, ощущались веяния и порывы Новой Жизни; взрослые, такие крупномасштабные личности, как Чехов, Станиславский, многие из актрис и мирискусников, сохраняли в себе идеальные свойства детства, вольно или невольно противопоставляя их пошлости, или буржуазности, как понимали взросление, что сродни хаосу и смерти. Противостоять распаду Блок как поэт не мог, здесь романтик беспомощен, но противостоял как личность, высокая, трагическая, сохраняющая детскую чистоту и веру в Россию. Именно в этом смысле верно ахматовское "трагический тенор эпохи".
Тончайший лирик принял Революцию и воспел ее в поэме "Двенадцать". Это было естественно для Блока, как и для ее матери. И для громадного большинства не только народа, но и интеллигенции, и офицерства. Ныне, выдвигая на передний план лишь тех, кто покинул Россию, забывают об этом. Поговаривают в том смысле, что будто Блок винился за поэму "Двенадцать", а об его предсмертных страданиях, - никто без мук не покидал сей мир, - рассказывают, как о казни, постигшей Николая Гумилева. Говорят, что он якобы сошел с ума, как Врубель с его Демоном "в предчувствии Гражданской войны".
По внешности Александр Блок был идеальным воплощением поэта, любимец женщин, между тем отнюдь не Дон-Жуан, с характером, внешне абсолютно спокойным, но взрывоопасным по импульсам мысли или эмоций, что он снимал неудержимыми ребяческими выходками, когда его можно было со стороны принять за сумашедшего, только веселого, с шаловливой детскостью; таким его знали лишь самые близкие. Предсмертных мук такая душа, баловень судьбы, могла не вынести.
Мне кажется, уместно будет здесь привести портрет поэта, составленный из его мыслей и озарений, почти буквально из его слов, из Пролога "Соловьиного сада".
Лесистая возвышенность с бескрайними далями. Слышен топот копыт. Блок , высокий, стройный, в белом кителе, соскочив с лошади, взбирается наверх и оглядывается.
Б л о к
В лесу все те же папоротники,
Ажурные, в росе и пятнах света,
Реликты первых весен на земле,
Пугающие таинством цветенья,
Как и стоячие недвижно воды,
Сияющие блеском глаз, но чьих?
А там луга зеленые цветут,
Как место, выбранное для веселья,
С тропинками неведомо куда.
И тут же дали без конца и края,
Шоссейная дорога и река,
И те ж несбыточные повороты,
В которых я бывал всегда один,
Боясь неведомого в детстве страшно,
Но в юности с отвагой несся вскачь,
В союз вступая с тем, чье имя вряд ли
Кто ведал, я ж - Великое - прозвал.
Единое, быть может? Всеединство?
Мне нет нужды до терминов. Но тайна
Неведомой осталась бы в душе,
Внушая страх, как вечность в искрах звездных,
Когда бы не явилась Ты, как в яви,
И в яви, и во сне моих стремлений
К Великому. И Ты причастна к тайне,
Хотя и спишь. Проснись, веди меня
К блаженству и страданиям навстречу!
Нечто розовое, как одеяние, мелькает среди деревьев, и возникает розовая девушка с книжкой и вербиной в руках. Перед нею бескрайние дали. Слышен топот копыт.