Глава 7 Призрак оперы

Глава 7

Призрак оперы

«Говорить „дирижеры не делаются, дирижеры рождаются“ очень легко, но пытался ли кто-нибудь всерьез сделать дирижера?». Этот сердитый вопрос Эдуард Элгар задал в 1905 году, когда английская музыка вышла из 200-летней творческой пустыни и обнаружила, что управлять ею некому. На симфонических концертах напыщенные профессора продирались сквозь Брамса, точно загонщики гусиной охоты; визиты Никиша или Рихтера выглядели островками чистоты посреди грязной лужи. Не было традиции, не было почвы, на которой могли бы произрасти местные композиторы. После смерти Мендельсона и ухода Берлиоза концертной жизнью Британии правили эстрадные увеселители вроде Жюльена или якобы знаменитые капельмейстеры. Главными приманками концертных и оперных залов стали вокалисты, качество аккомпанемента имело значение третьестепенное. Должное отдавалось симфонической музыке только в Манчестере, где Чарлз Халле создал для общины немецких экспатриантов названный его именем оркестр. Халле и сам происходил из Вестфалии, и когда он, проработав полвека, подал в отставку, оркестр недолгое время поэкспериментировал с дирижером-англичанином, а затем обратился, надежности ради, к Рихтеру. Местных дарований явно не хватало.

И потому можно считать лишь чудом то обстоятельство, что тридцать лет спустя Британия уже могла похвастаться четырьмя дирижерами с мировыми именами и немалым числом других, получивших пусть менее широкое, но признание. Семена, давшие эти всходы, посеяла индустрии звукозаписи, студия которой была создана в Лондоне еще в царствование Виктории и которая распространяла пластинки по городам, стоявшим на торговых путях мира. Концертная инфраструктура развивалась как сопровождение этой деятельности — концерты давались в виде рекламы записей либо только еще выходящих, либо уже поступивших в продажу. В итоге имена британских дирижеров стали привычными и в Европе, и в Америке, где их уважали за элегантность и разносторонность.

Открытых конфликтов между ними удалось избежать, проведя демаркационные линии между областями их личных предпочтений. Томас Бичем был признанным владыкой Гайдна и Моцарта, а также французского и русского репертуара; Генри Вуд распоряжался поздними романтиками и ранними модернистами; Адриан Боулт ведал Брамсом, современной английской музыкой и берговскими головоломками, а Джон Барбиролли держал в своих руках итальянскую оперу и английские пасторали. И тем не менее, за этим внешне цивилизованным фасадом бурлил целый котел возмущения и обид, подогреваемый решимостью одного человека добиться господства над всеми разновидностями исполняемой в столице империи музыки.

Бичем не был скорым на расправу тираном вроде Тосканини, не стремился, подобно Малеру, к недостижимому совершенству, он был очень английским аристократом, правившим с отеческим шармом, а зубы показывавшим, лишь когда ему совали палки в колеса. Томас Бичем был человеком мягким, благодушным и воздействие его на музыку оказалось во многих отношениях благотворным. Но при этом он оставался несомненным диктатором и даже после его смерти присутствие злодейской эспаньолки Бичема еще долгое время ощущалось как во множестве лондонских концертов, так и в сходящей на нет счастливой фортуне созданного им оперного театра.

Когда Бичем только еще выходил на сцену, опера оставалась чисто сезонным развлечением, а единственную серию концертов составляли «Променадные», полностью руководимые Генри Вудом, который ограничивался, в этих случаях, минимальными утренними репетициями. Концертный зал был всего один — «Куинз-Холл» на Аппер-Риджент-Стрит, — а оркестров два: ансамбль самого «Куинз-Холла» и его отпрыск, Лондонский симфонический, шайка бунтарей, не желавших удовлетворять более чем понятное желание Вуда видеть на вечернем концерте тех же музыкантов, что и на утренней репетиции. Музыкантов в Лондоне было много, платили им мало и они яростно отстаивали свои освященные временем свободы.

Бичем за полстолетия своей карьеры учредил четыре новых оркестра и несчетное число оперных трупп. Ко времени его последнего концерта Лондон подавал себя как музыкальный центр мира и мог похвастаться круглогодичным репертуаром, более богатым, чем в любой другой мировой столице. То был щедрый дар, поднесенный Лондону Бичемом. Впрочем, наследие этой капризной личности, старавшейся раздавить любого конкурента и бросавшей в час испытаний свой оркестр и свою страну, содержало и равную меру семян будущей порчи. «Он был творцом музыки, который ни перед кем не преклонял колен, — писал один скрипач, — и которому должен был прислуживать каждый, кто хотел с ним работать».

Рожденный в богатстве — отец его был производителем популярного слабительного и мэром расположенного в графстве Ланкашир города Сент-Хеленс, — он впервые встал за дирижерский пульт, когда «Халле-оркестру» нужно было выступить на официальном введении мэра в должность, а маститый Рихтер оказался в отлучке. Молодой Бичем, честолюбивый, начинающий пианист, вызвался дирижировать им. «Я переключился на дирижерство, потому что мне оно нравится. Для меня это самое упоительное из музыкальных занятий. Сольную игру я терпеть не могу» — сказал он местной газете. В Лондоне ему пришлось гораздо труднее. Завоевать доверие столичных патронов музыки он не смог, и сам оплатил свой дебют с оркестром «Куинз-Холла», музыканты коего, пребывали в тот вечер в игривом настроении и намеренно саботировали все его усилия. Для второй попытки Бичем просто собрал собственный Новый симфонический оркестр.

Предполагалось, что финансовую поддержку ему будет оказывать фармацевт-отец, чей личный годовой доход оценивался в 85 000 фунтов (больше трех миллионов фунтов по нынешним меркам), однако Бичем поссорился с ним из-за того, что он поместил свою жену и мать Бичема, страдавшую «нервными припадками», в сумасшедший дом. Судебная борьба за освобождение матери и ее развод оставили Бичема, что называется, без гроша, и ему пришлось искать для оркестра другие источники финансирования. Он поселился в Кенсингтоне, у богатых американских дипломатов, и в 1903-м женился на их дочери Ютике. Восемь лет спустя, произведя на свет двух сыновей и оказавшись замешанным в шесть великосветских скандалов, он оставил жену. Формально они оставались мужем и женой еще тридцать лет, по прошествии которых Бичем, собравшийся жениться вторично, добился в США быстрого развода по причине «крайне жестокого обращения». Ютика говорила: «Я самая несчастная женщина Англии. И самая счастливая. Собственно, это и означает — быть женой Томаса Бичема».

Как ни скверно вел себя Бичем в первом браке, ко второй своей жене, молодой пианистке Бетти Хамби, пристрастившейся к наркотикам, которые привели к страшным изменениям ее личности, он относился с нежной преданностью. Выполняя ее безрассудные и нередко расистские требования, Бичем увольнял верных ему музыкантов и порывал с давними друзьями, однако, что бы ни вытворяла Бетти, не желал повторить совершенное его отцом преступление. «Сэр Томас противился любым попыткам поместить ее в лечебницу, — вспоминает его ассистент. — Она погибла, попытавшись забраться по стене буэнос-айресского отеля в свой номер. Только после ее смерти он смог завершить эпическую запись „Кармен“, к участию в которой она не желала подпускать диву, Викторию де Лос-Анхелес». В последние годы Бичема за ним ухаживала третья жена, Ширли Хадсон, работавшая в бухгалтерии его оркестра.

Если история его супружеств выглядит достаточно нешаблонной, то и в отношениях с любовницами он никакого постоянства не проявлял. Пока его довольно некрасивый роман с миссис Мод Христиан Фостер, ветреной супругой американского домостроителя (то время отличалось обилием перекрестных браков между британскими и американскими денежными классами), разбирался в суде и до последних пустяковых деталей освещался желтой прессой, он успел одержать новую и важную победу над Эмеральдой, леди Кунард, женой судового магната и «одной из самых интересных женщин Лондона». Почти сорокалетняя Эмеральда, опять-таки, американка, была на восемь лет старше Бичема — английских дам он явно побаивался, чувствуя себя более уверенно в непринужденном мире «Века наивности» Эдит Уортон.

В течение тридцати лет Бичем хранил, по-своему, верность Эмеральде, в ответ она обеспечивала финансовую и светскую поддержку его замыслов. В обществе они держались сдержанно, никогда не обращаясь друг к дружке по именам, однако в близости их сомневаться не приходилось. Узнав в 1943 году из газеты о его тайном втором браке, Эмеральда была потрясена, — дочь ее в первый и единственный раз увидела мать плачущей.

Бичем делал вид, будто не ставит женщин ни во что, — ни одна из них, сказал он, «не заслуживает бессонной ночи», — и презирает американцев. Однако в представителях и того, и другого вида он нуждался в гораздо большей, чем готов был признать, степени, и с обоими терпел редкие для него поражения. Его 1930 года концертное выступление с Нью-Йоркским филармоническим обернулось катастрофой, когда такой же дебютант, как и сам он, русский пианист Владимир Горовиц, взял, исполняя концерт Чайковского темп, совершенно отличный от заданного дирижером. Профсоюзным сердцам американских исполнителей Бичем оказался не близок, журналисты не воспринимали его шуток, и единственным, что он смог получить в этой стране, было место дирижера в не сулящем ничего хорошего здоровью Сиэтле. «Многие музыканты считали его дарования несомненными, но ограниченными… „талантливый любитель“», — сообщал один из крупнейших в США продюсеров звукозаписей. «Что касается какой-либо „культуры“, — презрительно ухмылялся возвратившийся на родину Бичем, — им понадобиться лет пятьдесят, чтобы понять значение этого слова, и, вероятно, еще столько же уйдет у них на уяснение того, что в этом отношении они пользуются наследием Европы».

А вот на взгляд британских музыкантов, Бичем был безупречен. Они никогда еще не видели дирижера, который относился бы к ним, как к равным, разыгрывал их, точно школьник, платил им из собственного кармана и относился к своим периодически проявлявшимся недочетам с бесценным юмором. «А теперь, джентльмены, покажите худшее, на что вы способны!» — произносил он, поднимая палочку, и ответом ему неизменно служило воодушевление музыкантов. «Исполняя эту вещь, — предупреждал он их, прежде чем приступить к освоению изысканной структуры симфонической поэмы Сибелиуса „Лемминкяйнен“, — вы, возможно, обнаружите, что усидеть на стуле вам удается с трудом. Думаю, у вас возникнет впечатление, что вас со страшной скоростью везут куда-то… Мой совет прост: Держитесь крепче, старайтесь не падать на пол. Гарантировать, что помогу вам снова забраться на стулья, я не могу». Внушая своим музыкантам чувство совместно переживаемого приключения, он добивался и того, что они работали с величайшим рвением, и их любви и верности; а вот с отличавшимися строгой дисциплиной американскими оркестрами такого рода игры не проходили.

«Он вызывал воодушевление, ощущение пробегающего по спине холодка, которое черствеющий с годами оркестровый музыкант переживает все реже и реже. С ним я испытывал это ощущение неизменно, до самого конца» — вспоминал один из его ветеранов. Исполняя музыку, близкую его сердцу — Гайдна, Моцарта, Штрауса, Сибелиуса и французов, — он появлялся на репетициях скрупулезно подготовленным, а оркестранты обнаруживали, что ноты их испещрены его указаниями. Исполнение произведений не столь им любимых могло оказываться поверхностным. «Что ж, дорогой мой, по крайней мере, закончили мы вместе!» — громогласно утешил он солиста, Уильяма Примроуза, после того, как напрочь потерял его, исполняя скрипичный концерт Уолтона. Элгар выступил с публичным протестом, узнав, что Бичем сильно укоротил его Пятую симфонию, с которой разъезжал по стране, — заставить его вернуть на место более чем пятую часть партитуры удалось только силой.

Как-то ночью Бичем, перебрав спиртного, провел своих оркестрантов по лучшему из отелей Ливерпуля, вывинчивая по пути электрические лампочки, каковые затем с большой высоты спускались в лифтовую шахту. Он изводил теноров — один из них обнаружил, что расхаживает по театру с прицепленным к спине плакатом «Я — тенор», — обрушивал на обладавших приятной внешностью солистов и солисток лавины намеков сексуального толка, однако его уважение к оркестрам всегда оставалось неукоснительным и очевидным. Музыканты могли неделями дожидаться жалованья, однако многим из них, попавшим в трудное положение, он тишком оказывал помощь. Было бы до крайности неразумным дурно отзываться о «Томми» в обществе людей, чью преданность он завоевал, людей, которые готовы были идти за ним, когда он создавал новые оркестры и вдыхал в них жизнь, хоть на край света.

На первом выступлении Нового симфонического оркестра, исполнившего мало кому известные произведения французских композиторов, «Куинз-Холл» был заполнен менее чем на треть, однако в числе этих немногих слушателей был композитор Фредерик Дилиус, который и подрядил оркестр для исполнения своей музыки, наделив при этом дирижера всей полнотой власти. «Простой факт состоит в том, что написанную Дилиусом музыку мог воссоздать только один человек» — отметил дирижер. Еще одним композитором, привлеченным концертами Бичема, была Этел Смит, мужеподобная воинствующая суфражистка и близкий друг королевской семьи. «Никогда еще в Англии, — отметила она, — да, собственно, и нигде, кроме малеровской Вены, не слышала я музыки, отрепетированной до такого уровня совершенства». Она уговорила Бичема продирижировать ее оперой «Морские разбойники» и, представив, после того, как опустился занавес, отца дирижера королю Эдуарду VII, вернула Бичему и благосклонность, и состояние родителя.

Теперь Бичем мог позволить себе нанимать самых лучших оркестрантов и вскоре покинул свой НСО: «Он был ненадежен, как блуждающий огонек» — писал следующий дирижер этого оркестра, — чтобы собрать «Симфонический оркестр Бичема», получивший за создававшийся им блестящий коктейль красок и звуков, прозвище «оркестр-фейерверк». Бичем хвастался тем, что всегда может заручиться услугами наилучших музыкантов: «по одной простой причине — там, где они работают, им до смерти скучно».

Оркестр-фейерверк пал жертвой вспыхнувшего вдруг в Бичеме увлечения оперой и больше оркестра у него не было до середины мирного промежутка между двумя мировыми войнами, когда он пожертвовал деньги на спасение «„Халле-оркестр“ а» и ЛСО, ошибочно решив при этом, будто заработал право диктовать их будущее. После учреждения постоянного радиовещания Бичем попытался возглавить симфонический оркестр, состоявший на жаловании у «Би-Би-Си», однако предпочтение было отдано флегматичному бирмингемскому дирижеру Адриану Боулту. В отместку разгневанный Бичем создал Лондонский филармонический, переманив в него лучших музыкантов ЛСО, «Халле-оркестра» и самого оркестра «Би-Би-Си». «Ничего столь же потрясающего концертные залы Лондона не слышали за многие годы» — написал о первом выступлении этого оркестра ведущий критик Эрнест Ньюмен.

Впрочем, ансамбль Боулта показал, что он ничем не хуже, и Тосканини, приехав в Лондон, предпочел дирижировать именно оркестром «Би-Би-Си». Бичем проникся презрением к итальянцу и завязав союзнические отношения с его антиподом, Вильгельмом Фуртвенглером, получил возможность несколько раз продирижировать Берлинским филармоническим. Он взял на работу изгнанную нацистами помощницу Фуртвенглера Берту Гайссмар и, когда Лондонский филармонический получил приглашение выступить перед Гитлером, в пику нацистам привез ее в Германию. Бичем руководил этим оркестром в течение семи лет, закрепив его связь с Королевским филармоническим обществом и подряжая для своих оперных сезонов в «Ковент-Гардене». А в самом начале войны надменно распустил его — оркестр сформировался вновь, уже как независимая организация, — и объявил о своем отъезде в Америку и Австралию.

«Моя страна ввела чрезвычайное положение, вот я на него и перехожу» — сострил Бичем. Других художников, покинувших осажденный остров, разносили в пух и прах, но Бичем своей доли позора избежал. История была к нему ненатурально добра, имя его нередко упоминалось рядом с именем человека, возглавившего страну в пору войны, хотя один спасал нацию, а другой всего лишь собственную шкуру. «За всю мою жизнь я видел двух великих людей, — сказал некий трубач, — одним был Черчилль, другим Бичем».

Впрочем, вернувшись в 1944-м домой, Бичем обнаружил, что стал персоной нежелательной. Лондонский филармонический принять его обратно не пожелал, а Джон Барбиролли, возглавлявший «Халле-оркестр», в котором Бичем сохранил пост почетного президента, повел себя непримиримо. «Если вы подпустите этого человека к моему оркестру, то не увидите моей задницы до скончания века» — предупредил он. Бичему уже исполнилось 65, он ощущал горечь и разочарование. Уолтер Легг, бывший когда-то его ассистентом в опере, пригласил Бичема дирижировать на торжествах по случаю создания Филармонического оркестра «И-Эм-Ай», однако поспешил избавиться от него, когда Бичем попытался изменить название оркестра и захватить контроль над ним. Исполненный решимости идти собственным путем, Бичем собрал, на сей раз под патронажем Букингемского дворца, еще один оркестр. Королевский филармонический стал последним его созданием, этим оркестром он и дирижировал до конца своих дней. В той или иной мере Бичем был связан со всеми пятью уцелевшими в Лондоне оркестрами, он оставил городу такое количество музыки, какое тот не в состоянии был переварить. Укоренившуюся в этих оркестрах привычку злословить по поводу каждого из прочих, также следует считать наследием Бичема. Все добронамеренные попытки придать этой индустрии вид рациональный разбивались о камни неизменного соперничества, порожденного Бичемом.

В городах своего родного северо-запада, вдали от Лондона, в котором дела его пришли в такой беспорядок, Бичем по-прежнему удерживал позиции самые прочные. «В Ливерпуле существовал неписаный закон: право первого выбора приглашаемых дирижеров принадлежит Бичему» — признавался менеджер оркестра. В Манчестере он «отвергал каждого, кто рассматривался в качестве кандидата на место постоянного дирижера, а сам тем временем дирижировал „Халле“». Он пришел в ярость, потеряв «Халле-оркестр», отдавший предпочтение «этому выскочке Барбиролли», которого сам же Бичем и принял некогда на работу — сначала виолончелистом, а затем вторым оперным дирижером.

Успех любого британского коллеги был для Бичема что нож острый. Еще в начале своей карьеры он ухитрился рассердить невозмутимого Генри Вуда настолько, что тот закрыл ему доступ к «Променад-концертам», — пока Вуд был жив, Бичему удалось продирижировать на них всего лишь раз. Ни один из этих пионеров британского дирижерского искусства даже не упомянул другого в своих автобиографиях. Обманчиво сдержанного Адриана Боулта Бичем достойным своего язвительного остроумия не считал, по большей части приберегая его для Малколма Сарджента, склонного к внешним эффектам дирижера, которого он прозвал «Шикарным Гарри», но при этом расчетливо использовал в качестве приманки для публики. Сарджент, женолюб и щеголь, который сумел навредить в глазах любителям музыки современным ему композиторам намного больше, чем любой другой обладавший сравнимой с его известностью дирижер, оставался бессловесным союзником Бичема, занимая с его одобрения видные посты. Сменивший Боулта в оркестре «Би-Би-Си», Сарджент едва не сгубил его. С Бичемом же он сохранял отношения самые дружеские и каждую неделю обедал у него дома.

Барбиролли определенно был человеком совсем иной складки, и когда этот кокни, бывший виолончелист, сменил Тосканини в Нью-Йоркском филармоническом, Бичем отреагировал на случившееся с безмерной желчностью. Он осыпал менеджера оркестра Артура Джадсона полными клеветнических измышлений письмами, а в праздничное воскресенье 1942-го продирижировал в «Карнеги-Холле» Нью-Йоркским симфоническим сразу вслед за послеполуденным выступлением Барбиролли и его Филармонического. Вынужденный бороться с твердокаменными консерваторами, оставленными Тосканини в правлении его оркестра, и сражаться за внимание прессы с оркестром «Эн-Би-Си», Барбиролли ощутил себя преданным соотечественником и бывшим другом вдвойне. «Он оказался еще большей скотиной, чем я полагал» — сказал Барбиролли жене.

В 1942-м у Барбиролли начались неприятности с нью-йоркской критикой, а профсоюз музыкантов потребовал, чтобы он принял гражданство США. Отчаянно тосковавший по дому, Барбиролли добился особого разрешения Черчилля отплыть в Англию в составе конвоя из 75 пяти судов, 32 из которых были дорогой потоплены, и за один месяц дал с ЛСО и Лондонским филармоническим 32 укрепивших боевой дух англичан концерта. Лос-Анджелесский филармонический обратился к нему с очень выгодным предложением, однако Барбиролли предпочел Англию и низкооплачиваемую должность главного дирижера «Халле-оркестра».

Приехав в Манчестер, он обнаружил обанкротившийся оркестр, в котором музыкантов осталось всего ничего — большая их часть оказалась призванной в армию или перешла в более надежный северный оркестр «Би-Би-Си». Барбиролли, вернувшийся сюда из богатейшей концертной организации мира, засучил рукава и приступил к ежедневным прослушиваниям новых кандидатов. «Мне все равно, страдают они плоскостопием или нет, были бы пальцы хорошие» — шутил он. Большую часть ночей он просиживал, корпя над партиями струнных. Всего за несколько недель Барбиролли собрал новый ансамбль, в котором бросалось в глаза присутствие молодых оркестранток. И через несколько месяцев воскрешенный им оркестр обратился в легенду, а игра его разносилась радиоволнами по всему миру. Во время последнего отчаянного наступления немцев в Арденнах Барбиролли вывез «Халле-оркестр» в Бельгию, к самой линии фронта и выступал перед войсками, играя по двенадцать часов в день: «Ночами же Барбиролли не ложился спать, не убедившись, что все его музыканты должным образом расквартированы».

Человек прямой и порядочный, — Барбиролли порвал с Тосканини, услышав от него оскорбительные слова в адрес Бруно Вальтера, — он выпестовал в «Халле» дух семейственности и не покидал оркестра до конца своих дней, все последующие 27 лет. На репетициях он работал напряженно, входя в мельчайшие детали — одни объясняли это глубоко коренившейся неуверенностью в себе, другие потребностью виртуоза практиковаться в игре на своем инструменте, оркестре. Он мог обижать на репетициях оркестрантов — «похоже на то, что этим утром большинство из вас окретинилось», — однако пил вместе с ними кофе во время перерывов и предлагал обиженным подвезти их до дома в своей машине. Он просил оркестрантов, чтобы те приводили к нему своих музыкально одаренных детей, и присматривал за их образованием, а затем брал в оркестр. Майкл Дэвис, нынешний концертмейстер «Халле-оркестра» и сын его прежнего скрипача, не может вспоминать о Барбиролли без слез на глазах. Родни Френд, еще одно его манчестерское открытие, стал концертмейстером Нью-Йоркского филармонического.

Несмотря на провинциальность местонахождения оркестра, программы его были космополитичны и постоянно варьировались, чего, собственно, и следовало ожидать от лондонца франко-итальянского происхождения со вкусом к культуре во всех ее проявлениях — и не в последнюю очередь кулинарных. Он предпочитал густые соусы и плотную музыкальную ткань, противопоставляя Элгара и Воан-Уильямса бичемовскому Дилиусу, а «Море» Дебюсси французской мишуре своего антагониста. Бичему очень хотелось прибрать «Халле-оркестр» к рукам, однако Барбиролли наложил на этого дирижера пожизненный запрет.

Барбиролли был единственным английским маэстро, сравнимым с Бичемом по воздействию на слушателей и музыкантов — и не только своей страны. Пожилые оркестранты Берлинского филармонического и сейчас еще помнят, как звучала у Барбиролли Девятая Малера, какие бы дирижеры не исполняли ее с тех пор с этим оркестром. Придя к Малеру довольно поздно, Барбиролли потратил на репетиции Девятой пятьдесят часов, прежде чем исполнил ее с «Халле-оркестром», и испытал изумление, узнав в 1964-м, что берлинцы не исполняли ее со времен Гитлера. Реакция на его тамошнее исполнение этой симфонии оказалась фантастической.

В 1960-х он дал в Западном Берлине 70 концертов — первый и единственный дирижер, сумевший наложить на Филармонический отпечаток своей личности. «Джон Барбиролли жил только для музыки» — сказал менеджер этого оркестра.

«К чему бы ни прикасался Барбиролли, он получал Божье благословение, — говорит итальянский дирижер Риккардо Шайи. — В 1970-м мне посчастливилось присутствовать на его репетициях малеровской Седьмой в „Ла Скала“. Я был слишком молод, чтобы понять все величие этого человека, однако его теплота и гуманность показались мне уникальными. Он собирался записать эту симфонию в Берлине, но вскоре умер. То было его последнее исполнение Малера. Я обшарил весь театр „Ла Скала“ в поисках магнитофонных записей тех репетиций, однако найти их никто не смог».

Так или иначе, Барбиролли не обрел ни популярности Бичема, ни его ауры магической личности. Ему не хватало аристократичной наружности, яркого остроумия и, несомненно, нравственной гибкости своего соотечественника — а, возможно, и его грубого честолюбия. Он был человеком мягким, нередко меланхоличным: скромным, домашним и по темпераменту моногамным. Среди тех, кто собрался у его смертного ложа, был уличный продавец цветов, киоск которого стоял под окнами Барбиролли и который каждое утро обменивался с ним веселыми приветствиями. Он был в огромной степени тем, что называется «человеком из народа». Воан-Уильямс прозвал его — за великолепие исполнений — «Блистательным Джоном», однако, человеком Барбиролли всегда оставался непритязательным и в большой степени недооцененным. Он сторонился преувеличенного романтического ореола, которым осеняет своих героев, в частности, опера и который в таком избытке получил Бичем.

* * *

Английская опера, в той мере, в какой она вообще существовала, предназначалась для людей особенно состоятельных. Оперы ставились хитроумными импресарио для богатых энтузиастов, и ставились в разгар лондонского сезона, когда поместные дворяне представляли дочерей двору и бражничали друг с другом. Главным украшением этих опер были бесценные залетные соловьи, носительницы таких имен, как Нильсон или Патти, послушать которых сбегались все. Немецкие и французские оперные театры так или иначе сумели обзавестись на рубеже столетий ревностными приверженцами, однако попыткам насадить в «Ковент-Гардене» художественную связность, подобную той, что существовала в Вене и Милане, сопротивлялись высокородные дамы, составлявшие комитет, который правил этим театром. Так называемый «золотой век оперы», предположительно установившийся перед Первой мировой войной, сводился к нескоординированным появлениям в Лондоне, с мая по июль, живших в то время звезд вокала — Карузо, Мелбы, Дестин, Тетраццини.

Бичем эту косную традицию разрушил. В феврале 1910-го он, пользуясь финансовой поддержкой отца, показал публике написанную всего год назад «Электру» Рихарда Штрауса, устранив из нее по требованию королевского гофмейстера библейские аналогии, — и пошел еще дальше, дав до кануна Нового года 190 представлений более чем 30 опер, — страна получила таким образом первый за всю ее историю полный оперный год. Попеременно с ним дирижировали Штраус и Бруно Вальтер, все это стоило огромных денег, но в итоге сделало Бичема и оперу неотъемлемой частью жизни британского общества. Премьер-министр страны, лорд Асквит, лично занимался частичным смягчением цензуры, которой подверглась «Саломея», а композитор Этел Смит позаботилась о том, чтобы на торжественных премьерах присутствовали члены королевской семьи. Постановкам недоставало прочности, исполнение многих опер оставляло желать лучшего. «Мне не хватало опыта или неопытности, чтобы оценить способности либо неспособности моих артистов, — признавал Бичем, — и нередко я ставил оперы скорее потому, что хотел сам услышать их, чем для удовольствия публики».

Тем не менее, Оскар Хаммерстайн из Нью-Йорка, воодушевленный возможностями лондонской аудитории, построил в двух шагах от «Ковент-Гардена» собственный оперный театр. Театр этот закрылся спустя восемь месяцев, успев потерять миллион долларов. «Там где Оскар Хаммерстайн потерпел неудачу, преуспевает Бичем, — таково было мнение одного дирижера. — Последнее его смелое предприятие доказало, что опера способна приносить доход». Ну, почти.

Не имея возможности позволить себе такие же траты в течение еще одного года, Бичем привез из Парижа блестящий балет Дягилева, а затем отправился со своим оркестром в Берлин, чтобы аккомпанировать там выступлениям этого балета. Вершиной их сотрудничества стала, в 1913-м, вторая постановка «Весны священной» Стравинского, вызвавшей в Лондоне скорее уважительное недоумение, чем реакционный скандал, который она породила в Париже. В «Ковент-Гардене» Бичем показал «Кавалера розы», а затем, сочтя управляющий театром синдикат недостаточно понимающим, поставил «Ариадну на Наксосе» в «Друри-Лейн» и перенес туда же «Русские сезоны». Кроме того, он, спасая пораженные бедностью провинциальные оперные труппы, объехал всю страну с исполнением «Кольца».

В начале лета 1914-го состоялся последний раунд этой игры в русскую рулетку — были показаны три оперы, в которых пел изумительный бас Федор Шаляпин, и не менее пятнадцати балетов. «То был не первый сезон такого рода, однако он стал апогеем — писал один молодой горожанин.

Лондон еще не видел ничего столь же блестящего: Шаляпин в лучшей его форме, балет в лучшей его форме, чудесный хор и великолепный оркестр (собственность Бичема) с декорациями и костюмами, разговоры о которых шли по всей стране. Все [включая и нас] сорили деньгами, приобретая билеты; зал представлял собой зрелище, равного которому не было в Европе; хозяйки лондонских салонов, больших и малых, оставляли двери своих домов открытыми едва ли не на всю ночь. Казалось, мы, сами того не ведая, отмечали конец эпохи. Ибо после короткого июльского антракта сцена для постановки безумной трагедии августа была уже готова…»

Во время Первой мировой войны «Ковент-Гарден» реквизировали и обратили в мебельный склад (во время Второй он служил танцзалом). Бичем возил свою труппу и тридцать ее опер по стране. После пышного финала 1919–1920 годов, когда в «Ковент-Гардене» были проведены премьеры опер Равеля, Пуччини и Массне, все это предприятие лопнуло по причине накопившихся долгов, смерти отца Бичема и самоубийства его делового партнера. Оказавшийся перед угрозой банкротства, представший перед «официальным ликвидатором» предприятия, дирижер торжественно, нараспев произнес: «И за все, что ему предстоит претерпеть, да содеет его Господь воистину благодарным».

Реквизит отошел Британской национальной оперной труппе, которая продолжала исполнять постановки Бичема, хотя из «Ковент-Гардена» ее выселили, заменив короткими сезонам немецкой оперы, коими руководил Бруно Вальтер. Бичем, оправившись от удара, организовал на средства леди Кунард и ее друзей недолго просуществовавшую Имперскую оперную лигу, а в 1930-х вернулся к руководству международными сезонами «Ковент-Гардене», усадив в оркестровую яму свой Лондонский филармонический. В добавление к двум циклам «Кольца», обилию Моцарта и памятным для многих исполнениям Россини, он экспериментировал с местными операми Дилиуса, Юджина Гуссенса и Джорджа Ллойда, привлекая к концертам сливки континентального дирижерского мира: Фуртвенглера, Вайнгартнера, Эриха Клайбера, Райнера и Кнаппертсбуша. Штраус приезжал с Дрезденской оперой, чтобы исполнить «Ариадну на Наксосе» — на спектакле посол Германии Иоахим фон Риббентроп приветствовал королевскую ложу гитлеровским салютом. Бичем обращал к политическим сложностям слепой, как у Нельсона, глаз, игнорируя натянутые до безобразия отношения между немецкими беженцами его труппы и нацистскими певцами, которых он регулярно приглашал для выступления.

«Ковент-Гарден» снова стал центром культурного внимания, несмотря на конкурирующие с ним инициативы «Садлерз-Уэллз» и Глайндбёрна, а Бичем — несомненным творцом его воскрешения. «В сотне случаев я испытывал искушение встать и возблагодарить Провидение за Бичема, — писал Эрнест Ньюмен, — да, вероятно, и сделал бы это, будь я уверен в том, что благодарность за явление столь демоническое д?лжно приносить именно по этому адресу!». Однако при всем своем блеске, опера обладала привлекательностью чисто сезонной, а существование ее опиралось скорее на каприз высшего класса, чем на широту спроса. Круглогодичной особенностью жизни Лондона она стала лишь в послевоенные годы, когда экономист Мейнард Кейнс предложил правительству лейбористов организовать государственную поддержку искусства, которое в противном случае так и останется обреченным на скудость и аскетизм. «Ковент-Гарден» получил нового менеджера, бывшего директора универсального магазина Дэвида Уэбстера, коему было поручено создать, начиная с нуля, британскую труппу, в состав которой входили бы певцы, хор, оркестр и постановочная группа. И хотя правление театра осталось по преимуществу плутократическим, с небольшим вкраплением оксбриджских профессоров — высший свет, высшие финансовые круги и «высокий стол» профессуры, — цели перед театром были поставлены решительно популистские и совершенно новые: исполняемая на английском языке опера при ценах на билеты, приемлемых для широкой публики.

«Ковент-Гарден» мог получить в музыкальные директора Бруно Вальтера или Джорджа Сэлла, однако театр не хотел, чтобы в оркестровой яме его появился еще один склонный к интригам искатель власти. Вместо них Уэбстер остановил выбор на Карле Ранкле, ученике Шёнберга и бывшем помощнике Клемперера, обладавшем солидным оперным опытом, но лишенным явного блеска, — человеке, который мог бы заняться подготовкой и обучением певцов и оркестрантов, не предаваясь при этом себялюбивым фантазиям. В течение следующих пяти лет мастерство Ранкля позволило создать британскую труппу, которая поднялась из ничтожества до международного уровня. Почти все оперы пелись по-английски, с чем приходилось мириться даже зарубежным гостям калибра Кристен Флагстад и Элизабет Шварцкопф. Режиссером постановок стал молодой талант по имени Питер Брук, декорации «Саломеи» создал Сальвадор Дали, «Травиату» поставил Тирон Гатри. Начало было на редкость многообещающим, отмеченным немалым блеском, — все это при довольно скудных субсидиях в 120 000 фунтов.

«В том, что касается музыки, труппу создал Ранкль, — подтверждает один из певцов театра, — Ранкль вдохнул в нее жизнь и создал музыкальный организм, которому нет износа». Увы, дирижировал он далеко не на том же уровне. Нажим на него возрастал, он становился истеричным, хватался то за одно, то за другое, что было отражением его полной неуверенности в себе, лишенной чувства юмора личности. «Да чем же вас можно разбудить сегодня?» — как-то прорычал он, обращаясь к концертмейстеру своего оркестра. «Пилюлями Бичема» — последовал жестокий ответ.

Появление Эриха Клайбера и подчеркнуло, и затмило достижения Ранкля. Клайбер доказал, что «Ковент-Гарден» способен ныне на выдающееся исполнение «Кавалера розы» и «Воццека» — был бы хороший дирижер. Однако Клайбер потребовал за свои услуги слишком больших денег и наступила трехлетняя интерлюдия, во время которой Ранкля без зазрения совести сослали в Шотландию (а потом и в Австралию), между тем как в качестве его возможных преемников рассматривались кандидатуры Барбиролли, Рудольфа Кемпе и Бенджамина Бриттена. Уэбстер вывозил театр на гастроли, а зимой 1954–1955 в нем состоялись три премьеры: первой оперы Майкла Типпетта «Свадьба в Иванову ночь», «Поворота винта» Бриттена и «Троила и Крессиды» Уильяма Уолтона — последнюю загубил не удосужившийся как следует подготовиться к ее исполнению Малколм Сарджент. Британские композиторы завоевывали ныне доверие публики, а молодых певцов труппы можно было услышать по всему миру — достигались цели, о которых Бичем никогда и не помышлял. Не принадлежа к числу тех, кто аплодирует, когда другие добиваются успеха на месте, коего домогался он сам, Бичем брюзгливо уверял иностранных журналистов: «В Англии не может быть национальной оперы, потому что в ней нет ни композиторов, ни певцов. Разговоры о национальной британской опере это надувательство». Война, которую Бичем повел с теми, кто возродил «Ковент-Гарден», обнаружила самые грубые стороны его маккиавелевской натуры. Лишенный какой-либо роли в делах театра, который когда-то наполовину принадлежал ему, Бичем для начала подал иск, требуя чтобы ему вернули его реквизит. Юристы заверили труппу, что она ничего Бичему не должна, и истец от претензий своих отказался.

Следующая атака Бичема оказалась более вероломной. Он повел разговоры о том, что «Ковент-Гарден» развращается кликой педерастов, возглавляемой Уэбстером, которого Бичем именовал «гомосексуалистом-галантерейщиком» — каждый из чертовой дюжины слогов произносился с нескрываемой злобой. Сам театр стал у него «оперой педиков». Выдающийся композитор Бриттен награждался прозвищами наподобие «гом, милый гом» и иными безбожными эпитетами. Выпады эти были не только несдержанными, но и просто опасными. Гомосексуальное поведение по-прежнему оставалось, как и в те времена, когда Оскара Уайльда посадили в Редингскую тюрьму, поводом для взятия под стражу, смягчения закона предстояло дожидаться еще несколько лет. Уэбстеру, спокойно жившему в одном доме с его пожизненным партнером, пришлось отвечать на вопросы правления директоров театра, заверяя их в своей благопристойности. Впоследствии один из этих директоров подал в отставку, сопроводив свой поступок обещаниями искоренить в «Ковент-Гардене» сей противоестественный порок. Развязанная Бичемом охота на ведьм начала приносить плоды.

Еще одним его оружием стала ксенофобия. Бичем, сделавший когда-то столь многое для популяризации французского, русского и немецкого искусства, прибегал теперь к риторике узколобого шовинизма. «Я хочу сказать, что итальянцы, французы, немцы и уроженцы других стран не должны даже пальцем прикасаться к нашим национальным учреждениям, — заявил он на состоявшемся в Лондоне завтраке литераторов. — Мы демонстрируем миру нашу неспособность управлять собственными национальными институтами. „Ковент-Гарден“ обратился для всего мира в посмешище!». В 1949-м, на конференции Объединенного общества музыкантов, он обрушился на «странные, неанглийские методы ведения дел» в «Ковент-Гардене», прибавив: «Думаю, слово „рекет“ не будет здесь неуместным».

Уэбстер, питавший определенное сочувствие к искренней обиде отодвинутого в сторону Бичема — «они ко мне даже не обратились ни разу!», жаловался тот, — протянул ему, прекрасно рассчитав время для этого, оливковую ветвь: он предложил Бичему продирижировать на «Фестивале Британии» 1951 года «Майстерзингерами» и любой другой оперой по его выбору. Бичем выбрал «Цыганочку» Майкла Балфа — давно забытую да и легко поддающуюся забвению оперу, имевшую шумный успех в девятнадцатом веке. Со временем Бичем явно был не в ладах.

Ярость его на время улеглась, когда «Ковент-Гарден» избрал в музыкальные директора еще одного чужеземца. Эмигрировавший после коммунистического переворота выдающийся чешский дирижер Рафаэль Кубелик искал прибежища в Лондоне. Идеалистичный до наивности и безмерно одаренный — любимый сын блестящего, но недалекого скрипача Яна Кубелика, — он был человеком принципиальным и чуждым компромиссов. «Если музыкант не борется за свободу, — сказал однажды Кубелик, — значит он трус, дезертир из семьи человечества. Музыка есть сила добра. Малеру была поручена миссия — сражаться за благо людское. Я играю лишь то, что считаю важным для общества, для людей». Он отказался от возможности занять место Боулта в оркестре «Би-Би-Си», предпочтя ему гораздо лучший, Чикагский, — и лишь затем, чтобы провести три года в борьбе со всесильным городским критиком Клаудией Кассиди, которая не переваривала его пристрастия к современной музыке.

Кубелик возвратился в Лондон и исполненная им в «Садлерз-Уэллз» «Катя Кабанова» открыла Яначеку дорогу в британский репертуар, заслужив Кубелику доверие «Ковент-Гардена», хоть многие и с опаской полагали, что он слишком простодушен и добр для работы в этом театре. Опираясь на заложенный Ранклем фундамент и на Кемпе с Джулини как на приглашенных дирижеров, Кубелик довел театр до устойчивого международного уровня, сравнимого с уровнем «Мет». «Рафаэлю Кубелику принадлежит заслуга постановки в 1955 году „Отелло“, по сути дела изменившей мнение и публики, и критики о возможностях молодой оперной труппы» — писал один из тех, кто работал тогда в театре. Кубелику хватило уверенности в себе, чтобы убрать из «Отелло» опоздавшую на представление итальянскую звезду Тито Гобби и заменить его талантливым членом своей труппы, он дал старт карьере Джоан Сазерленд, выведя ее на сцену в «Диалогах кармелиток» Пуленка. Его постановка «Троянцев» — первое полное исполнение шедевра Берлиоза, — позволило завоевать признание и канадскому тенору Джоу Викерсу, и местной сопрано Эми Шюард.

Слабость Кубелика проявлялась, когда возникала необходимость принять какое-то решение — его описывали как «бархатную руку в бархатной перчатке», и человека сверхчувствительного. Бичем подождал, пока обнаружится его ахиллесова пята, а затем со свирепой точностью ударил в нее.

Статьи в прессе, посвященные первому десятилетию работы театра, уязвили Кубелика, и он послал в «Таймс» совершенно ненужную реплику, призвав критиков «не обращать внимания на снобов, но бороться за достижение общности британской публики с британскими композиторами и певцами». Этот призыв дал Бичему повод направить в газету письмо, словно вышедшее из-под пера сварливейшего из отставных полковников и пропитанное ядом, который Бичем копил целых десять лет.

«Вопреки здравому смыслу [„Ковент-Гарден“] подрядил в музыкальные директора иностранца, — начал он, не забыв куснуть Ранкля. — За удалением этого джентльмена с лондонской сцены последовало междуцарствие, которое дало заблудшей дирекции театра массу времени и возможностей для выбора какого-нибудь англичанина, обладающего хорошим знанием музыки и общей культурой, в коих до крайности нуждался этот театр. Однако теперь им ведает еще один иностранец…»

Оскорбленный Кубелик направил прошение о своей отставке и в «Ковент-Гарден», и в «Таймс»: «Мне стало известно, что иностранная принадлежность может рассматриваться как препятствие на пути создания британской национальной оперы. Чувствуя, что моя особа способна серьезно помешать достижению этой благородной цели, я предпочитаю оставить пост музыкального директора». Уверения правления о полной его поддержке остановили Кубелика и письмо его в печати не появилось, однако мошенническая выходка Бичема лишила Кубелика нужного для работы энтузиазма и возобновить контракт с театром он отказался. «Не помню, почему я оттуда ушел, — сказал он многие годы спустя. — Возможно, я совершил ошибку. Судьба — вещь странная».

Он взялся за управление превосходным оркестром Баварского радио, а вскоре после этого, в 1973-м, занял пост музыкального директора «Мет». В последние свои годы Кубелик обратился в одного из самых желанных для множества оркестров приглашенных дирижеров, однако артрит и заболевание сердца принудили его, 70-летнего, уйти на покой. «Верните меня назад, я хочу умереть там!» — умолял он, когда его уносили с мюнхенской сцены, где он свалился с сердечным приступом, дирижируя Девятой Брукнера. «Бархатная революция» Гавела заставила Кубелика махнуть рукой на немощи и в день первых свободных чешских выборов продирижировать в центре Праги «Моей родиной» Сметаны. «Рождать великое искусство, — сказал он однажды, — может лишь совесть».

После ухода Кубелика Бичем, с типичной для него веселой беззаботностью предложил отдать ему осиротевших «Троянцев», и дирекция театра с притворной радостью приветствовала его возвращение. Жизнь Бичема близилась к концу, теперь он предпочитал не столько рвать отношения, сколько налаживать их. На завтраке в честь его восьмидесятилетия Уэбстеру выпала обязанность зачитывать поздравительные телеграммы артистов и благодарных композиторов. «Что, от Моцарта ничего нет?» — сухо осведомился Бичем.

Последние его слова, обращенные к жене, были такими: «Никогда меня не забывай». В «Ковент-Гардене» жизнь его продолжается, украшенный бородкой бюст Бичема возвышается над театральным буфетом, как обращенное к приходящим сюда в антракты театралам вечное напоминание о недолговечности славы и нынешних изъянах театра. Обретя, наконец, мировую известность, «Ковент-Гарден», возможно, утратил и так уж поблекшие воспоминания о своих временных сезонах и глядит теперь только в будущее. И все же, чем больше расцветает он как театр международный, тем с меньшим желанием общество расходует огромные, забираемые из налоговых сборов суммы на какого бы то ни было рода исполнительское искусство. К 1990-му «Ковент-Гарден» получал десятую часть всего отведенного на поддержку искусства национального бюджета и неуклонно требовал большего. Стоимость содержания набитого звездами театра вышла, буйно возрастая, из разумных пределов.